Книго

Ирина Борисова. Разве бывают такие груши?




---------------------------------------------------------------
     © Copyright Ирина Борисова
     Email: Imb(а)rol.ru
     Date: 24 Dec 2003
     изд. "Борей-Арт", Санкт-Петербург, 2001
     Книга номинировалась на премию Аполлона Григорьева за 2001 г.
---------------------------------------------------------------




     Рассказы,  2001





     Все так, а не иначе, совсем не так, как надо: мечтаешь об одном, имеешь
совсем другое.
     В  душе  я простоватая женщина,  люблю  незамысловатые соленые шутки  и
громкий  смех, но природа наградила меня длинным бледным лицом и очками, все
принимают  меня  за  унылую  интеллектуалку  и  никогда  не   шутят  в  моем
присутствии.
     Я  люблю физический  труд  на свежем воздухе,  с  детства выращиваю  на
школьном  огороде морковку  и дыни,  но бабушка, профессор искусствоведения,
услышав  разговоры  о сельскохозяйственном,  в  ужасе  всплескивает  руками,
указывая   на   мое   хрупкое   сложение,   силком   заталкивает   меня   на
искусствоведческий,  и вот уже, с грехом пополам отличая Рубенса от Врубеля,
я, томясь, перебираю бумаги в пыльном архиве.
     Я люблю  простую  спортивную одежду  и обувь, но такой нет  в магазине,
зато подруга достает мне по случаю туфли на пятнадцатисантиметровых каблуках
и пальто,  необъятное, как  плащ-палатка, и никто из восхищенно глядящих  на
эту модную  одежду и обувь,  когда я иду  утром на  работу, не знает, как  я
мучаюсь,  ковыляя  на  каблуках, а  сядь  я в  трамвай, три четверти  пальто
наверняка там и останется.
     Я  люблю  читать детективы, но  библиотека  приключений в  другом конце
города,  а в нижнем этаже дома, где я живу - музыкальная библиотека, а я так
устаю  от  архива  и  каблуков,  что, довольствуясь  тем,  что поближе,  без
интереса, но регулярно изучаю биографии великих композиторов.
     Одна нелепость  рождает другую, и однажды я знакомлюсь  в библиотеке  с
тощим белобрысым человеком. Мне  нравятся крепко сбитые румяные спортсмены с
громким  смехом  и  густой  черной  бородой, но новый  знакомый  оказывается
известным  дирижером,  делает  мне предложение,  а  когда я  отказываю,  так
страдает,  что  родственники  умоляют  меня  пожалеть  мировую   музыкальную
культуру, а у меня не хватает духу махнуть на нее рукой.
     И вот, пропитанная архивной пылью, я  сижу вечером в  ложе  филармонии,
мечтая  о том, как неслась бы  сейчас на мотоцикле через большое  свекольное
поле с  краснощеким  громкоголосым весельчаком, а вместо этого  смотрю,  как
вихляется  у пульта мой  знаменитый  и  нервный муж, и  на моем бледном лице
такая безнадежная грусть, что знатоки вокруг шепчутся: как тонко дирижерская
жена, видимо, понимает основную тему.
     Все так, а  не  иначе, все  не так,  как хочется, тому тысяча  причин -
случай,  расхлябанность, отсутствие воли и наличие родственников, и остается
только вздохнуть, мечтая о том, как все должно было сложиться.
     Но  есть еще  один выход. Ведь если бы у всех все было, как хочется,  и
никто бы ни о чем не мечтал, разве стал бы кто-нибудь  высиживать часами над
листом  чистой  бумаги и писать о том,  чего с  ним никогда  не  бывало,  а,
придумав  хорошо,  кто  сумел бы получать от  этого ни с  чем  не  сравнимое
удовольствие?
     И  кто бы стал ночи напролет  проводить  с  книгой  вместо того,  чтобы
высыпаться перед работой, кто стал бы читать о  том, чего и с ним не было, а
могло,  наверное,  быть,   и  проливать  слезы  и  находить  в  этом  что-то
привлекательное?
     И  если и у вас тоже  все  не  так, гордитесь: только  нами  и держится
художественная литература!
     1979




     В  этот вечер вокруг  меня возникает масса  соблазнов.  Я прохожу  мимо
обувной мастерской, куда  мне давным-давно  надо бы  зайти и  которая всегда
бывает  забита народом, засовываю  голову  в  дверь и  удивляюсь: мастерская
призывно  пуста.  Я недоверчиво спрашиваю:  "А  вы  приклеиваете  набойки на
резиновые каблуки?", мне приветливо отвечают: "Да", но я почему-то  не спешу
заходить. Стоя на пороге, я вдруг понимаю, что  мне жалко на такой доступный
пустяк времени, я думаю, что в этот вечер можно сделать и много других более
интересных дел - я  еще не знаю каких, и я откладываю набойки на потом и под
удивленным взглядом приемщицы скрываюсь за дверью.
     Я иду дальше  и вижу, как светится витрина театра,  а,  поравнявшись  с
ним,  узнаю, что сейчас начнется спектакль, который я давно мечтала увидеть,
и  кругом спрашивают,  как всегда,  лишние  билеты,  а рядом со  мной  вдруг
останавливается растерянная женщина и говорит: "Вам не нужен лишний билет?",
и все так просто удается в этот  вечер,  что  я  думаю:  "Нет, впереди  меня
наверняка  ждет  что-то еще более необычное и увлекательное", - и мне  жалко
провести весь вечер  в театре и никогда не  узнать, что еще могло бы сегодня
со мной случиться, и я с улыбкой качаю головой и мчусь вперед.
     И я не обманулась - этот вечер, действительно, полон  неожиданностей: я
встречаю на пути  старого школьного  друга, о  котором последнее время часто
вспоминала, и глаза  его вспыхивают прежней радостью, и он с надеждой зовет:
"Пойдем  погуляем!", но я  смотрю на его по-прежнему смешные вихры, и что-то
шепчет мне: "Нет-нет, разве это тот человек,  который тебе нужен?  Посмотри,
он хоть сегодня готов жениться, ты останешься сейчас с ним и никогда  больше
не  встретишь другого  - неизвестного и необыкновенного!" И я  машу ему:  "В
другой раз!" и пробегаю мимо.
     И вот я лечу по городу, как свободное космическое тело, я нигде не могу
остановиться, я хочу узнать, а что еще там, за углом, и,  опьяненная удачей,
пролетаю  поворот  за  поворотом, но улицы  пустеют, витрины  меркнут,  и  я
начинаю волноваться и с  нетерпеньем ждать, а кто еще меня сегодня окликнет.
Но  никто  больше не окликает,  и я  бегом возвращаюсь  на то место, где мне
встретился старый друг, и, оглядываясь, я недоумеваю, как  же я могла пройти
мимо - ведь  почти  целый год я думала, какие у него  покладистый характер и
хорошая  фигура!  Размышляя  так,  я  медленно  прохожу  мимо театра,  около
которого  толпится  в  антракте  оживленно обсуждающий  замечательную  пьесу
народ,  и  натыкаюсь на  очередь.  Эта  очередь  уже  образовалась  и  будет
отмечаться днями и ночами целый  месяц до следующего  спектакля. Я ужасаюсь:
"Господи! Когда  еще так повезет? Как я  могла  отказаться от этих явившихся
словно  в   сказке  билетов?"   И  я  вспоминаю  об  обувной  мастерской  и,
подхватившись, забыв про все на свете, кроме  набоек на  резиновые  каблуки,
бегу туда, как  будто  от удачи зависит счастье  всей моей жизни,  и, увидев
свет,  припускаю  пуще,  взлетаю на ступеньки  и колочу в  дверь.  Приемщица
удивленно высовывается  и  печально говорит: "Кончилась резина,  только  что
кончилась...",  но  я требую жалобную книгу и, учинив  бесполезный  скандал,
пошатываясь, ухожу прочь.
     Я  иду домой  на стоптанных каблуках и подбадриваю себя:  "Завтра я все
наверстаю! Теперь-то  я уже  буду учена и точно рассчитаю, чем пренебречь, а
на  чем остановиться! Теперь -  о! Теперь  у меня  есть опыт,  теперь я  все
знаю..."  Но и завтра, и послезавтра и много  дней подряд обувная мастерская
набита  битком,  и,  сколько  я  ни  хожу мимо театра - мне никто больше  не
предлагает билетов, и я все жду, когда же  снова встречу друга с покладистым
характером и хорошей фигурой, когда же наступит  для меня хотя  бы  еще один
необыкновенный   вечер.  Я  уже  очень   долго  жду  и  все  никак  не  могу
дождаться....

           

1978




     Бывает так - вы  приезжаете в незнакомый город в командировку, ночевать
в гостинице дорого, вы идете в незнакомую семью дальних родственников, и вам
сразу ужасно нравится  каждый  из них, но больше всего нравится, как нежны и
заботливы  они друг к другу. Стоит лишь тете взмахнуть скатертью над столом,
дочка моментально отстраняет ее  и сама кидается  раскладывать вилки, дядя с
криком: - Не поднимай  тяжести! - тащит  с  балкона десятилитровую  банку  с
огурцами, а зять уже оделся и бежит в магазин.
     Вас ведут по квартире, и вы видите, что у всех здесь есть любимое дело,
но каждый взахлеб рассказывает  не о себе, а о других: дядя с  удовольствием
показывает  на дочку: -  Она  у нас  - не  то, что мы, творческая  личность,
балерина! - Дочка радостно кивает на мужа: - Он только и думает, что о своей
работе, я  его даже к ней ревную. - Зять скромно разводит руками и бросается
помогать теще  убирать посуду,  дочка провожает его благодарным  взглядом, а
потом  переводит  светящиеся   наивной   гордостью  глаза  на   вас,  и  вы,
растрогавшись,  думаете:  - А  как все-таки  приятно, когда люди в семье так
сильно любят друг друга!
     И  приходит время,  вы устраиваетесь на ночлег в комнате  молодых. Вы в
полном умилении, вам приходит в голову: если б все семьи были так счастливы,
как припеваючи жило  бы все человечество! И, воодушевленный этой идеей, вы с
удовольствием  расстилаете  хрустящую  простыню,  но  в это время в  комнату
входит  дядя. Вы  смотрите  на него  с  симпатией, но, глядя  в сторону, он,
конфузясь, бормочет: - У ребят сейчас отпуск, понимаете, они так мало бывают
вместе...  Пошли-ка  лучше ночевать ко  мне!  - И  вы,  понятливо кивнув,  с
готовностью идете, и дядя радостно обещает вам показать интересные книжки  и
идет за  ними, и пока вы снова хрустите  простыней, в кабинет прокрадывается
тетя, и, беспокойно теребя фартук, шепчет: - Нет, пойдемте лучше ко мне - он
будет с вами полночи болтать, перевозбудится, ему при его склерозе вредно! -
И думая, какие они все же  любящие  и милые, вы с простыней шагаете за ней в
уютную комнатку, но на пороге вдруг появляются встревоженные  дочка и  зять.
Извинительно улыбаясь, они говорят, что мама так чутко спит, каждый скрип ей
мешает, и зовут  вернуться к ним. И вы  уже  готовы снова  взять  простыню в
охапку, но из-за спин молодых, отрицательно  тряся головой, выпрыгивает дядя
и тянет  простыню  к  себе,  у него ее  тотчас ловко  выхватывает тетя, и вы
бегаете  с простыней  по  кругу,  потом вдруг останавливаетесь, краснеете, и
через десять  минут уже печально бредете по  улице, перебирая другие адреса,
думая,  куда  ткнуться.  Вы  так   огорчены,   что,  если  б  не  завтрашняя
ответственная  встреча,  вы  ни  за что  бы  никуда  больше  не  поехали,  а
отправились бы на  вокзал, но вы все-таки поднимаетесь еще по одной лестнице
и издали слышите из-за двери крики, звон разбитого стекла и  шум драки. Вы в
растерянности медлите и все же нажимаете на кнопку звонка.
     Вдрызг переругавшиеся,  местами  израненные и  очень  недовольные  друг
другом,  эти  родственники в  восторге  от  вашего появления. Каждый  из них
стремится  уединиться с вами  и, отогнав  других, взахлеб  жалуется, поливая
остальных отборной бранью. Для каждого вы  - долгожданная возможность излить
душу, высказать все, что накопилось, и, сделав это, вся семья умиротворяется
и  наперебой ухаживает  за  вами  -  человеком, принесшим  в  их  дом  пусть
временное, но затишье. И  вам выделяют  самую  лучшую кровать, со  зверскими
лицами  шикая друг на друга, ходят на  цыпочках, охраняя  ваш покой, и вы  с
мыслью: - Нет, хорошо, что есть на свете и несчастливые семьи! - засыпаете и
спокойно спите до утра.
     1978




     Я задумываю  рассказ, прочитав который,  люди перестали бы давать  друг
другу непрошеные советы. В  самом деле, как часто кто-то упорно твердит, что
вам надо  сделать это и то, когда на самом деле вам надо совсем другое. Если
бы  я  была  художником, я  написала бы картину под  названием "Совет",  где
изобразила  бы  двоих:  одного  -  советующего,  прижавшего  руки  к  груди,
убежденно доказывающего  что-то,  но  украдкой  посматривающего  и  на  свое
вдохновенное лицо в  зеркало.  А тот, к кому  это все обращено, глядел бы  в
окно,  грустно усмехаясь, и видно было бы,  что  мысли его  далеко-далеко. Я
очень ярко вижу эти лица - на  этой картинке и будет держаться  сюжет  моего
рассказа.
     Предположим -  он может быть таким - у  второго  героя  - это тот, кому
дают советы,  случились неприятности. Удрученный и расстроенный, он приходит
к  старым  друзьям.  Спеша  к ним,  он  помнит  ласковое хозяйкино: "Ну, как
пирожки?", твердую руку хозяина, до синяков, но дружески бьющую по плечу при
встрече. Ему так хочется, сидя в уютном кресле, отвлечься от всех своих бед,
хоть на  вечер позабыть о них.  Но открывается  дверь, он с тоской понимает,
что  отдохнуть здесь  не  удастся - хозяева уже  все знают, у них  одинаково
встревоженные, озабоченные лица.  С торжествующим криком: "Ага!" они хватают
гостя  под  руки, ведут,  как больного,  в  кресло  и, довольные,  что в  их
монотонной жизни что-то случилось, гордые, что именно  к  ним человек принес
свои неприятности, стоя над ним, как медицинский консилиум, сыплют вопрос за
вопросом, на которые он, вздрагивая и дергаясь, как от зубной боли, вынужден
отвечать,  а  потом,  наморщив   лбы,  решают,   как  ему  быть,  а,  решив,
окончательно замучивают советами.
     Или,  еще один  вариант,  героини моего рассказа  -  женщины.  Одинокую
красивую простуженную женщину приходит навестить ее  не  очень красивая,  но
семейная  подруга.  Прихлебывая  из  блюдечка   чай,  скептически  оглядывая
подругино холостое жилище, она, сама обладая двумя детьми и мужем, убежденно
советует  красивой  тоже,  наконец, определиться,  найти себе кого-нибудь  и
завести порядочную семью.  И, спускаясь по  лестнице, гордая  сознанием, что
сказала подруге столько дельного и правильного, она и не подозревает, что ее
собственный  муж  в  это время  говорит с красивой по телефону, в чем-то  ее
убеждает, а та молча вздыхает и в раздумье качает головой.
     Или -  рассказ  может  быть  и  юмористическим. Вот женщина, специально
вырядившись в дачную  куртку, напялив на голову облезлый платок,  является к
приятельнице и,  настойчиво  глядя  ей  в  глаза,  жалуется,  что,  перенеся
страшную  ангину, не вылезает с больничного,  что и мужу задерживают премию,
что не  в чем  ходить и  не на  что  купить  новое  пальто.  И,  простодушно
всплескивая  руками, принимая  все  за  чистую  монету,  приятельница горячо
призывает лучше вырезать  гланды,  найти другого мужа,  не спешить с пальто,
пока  не определилась  мода - вооружившись всем  своим жизненным опытом, она
советует, вместо  того,  чтобы  кое  о  чем,  наконец,  вспомнить и  вернуть
одолженные еще в прошлом году пятнадцать рублей.
     Итак,   думаю  я,   три  варианта  передо   мною,  все  три  достаточно
убедительны, надо только решиться, на какую  тему  писать,  чтобы произвести
сильное  впечатление, чтобы, прочитав,  каждый  задумался и сказал себе:  "А
правда,  как бессмысленно, как глупо, как ни стыдно давать советы, когда  от
тебя ждут  чего-то совсем  другого,  или  вообще ничего  от  тебя  не надо -
никогда я не буду больше так делать!"
     И я, наконец, кажется, выбираю вариант,  и уже сажусь за стол, но вдруг
звенит  звонок  - на  пороге  моя двоюродная сестра.  Она вся в  слезах, она
ужасно расстроена. "Что такое?" - беспокоюсь я. Оказывается, она поссорилась
с  дочерью,  потому  что  та  сделала что-то не  так,  как  она  советовала.
"Подумать  только!"  -   поражаюсь  совпадению  тем   я.  И,  напоив  сестру
валерьянкой,  я  сначала  вкрадчиво  и тихо,  потом  убедительно  и  громче,
развивая дорогую мне идею,  говорю о бесполезности советов. Я, как случаи из
жизни,  рассказываю  все три  своих сюжета, я  воодушевляюсь,  прижав руки к
груди,  быстро хожу по комнате, она безучастно смотрит в окно, и вдруг - где
я видела эту картинку - да ведь эта  та самая,  от которой отталкивались все
мои сюжеты - я, выходит, и сама советую не советовать!
     И  я сразу останавливаюсь.  Сестра  в последний раз повторяет:  "Ты  бы
видела ее  лицо!" и, безнадежно махнув рукой,  уходит. Я  остаюсь  и начинаю
думать. Я думаю о той  искренней горячности,  с которой я говорила. Я думаю,
что и говорила-то я не пустые слова, а то, о  чем долго размышляла и хотела,
чтобы это поняли другие. И картина  "Совет" уже рисуется мне  иначе.  Теперь
меня больше интересует первый герой - тот, кто советует. Уже не самодовольно
посматривает он в зеркало, весь  он - страстный порыв  донести  до слушателя
то, в  чем  сам  убеждался  годами, а слушатель  не  хочет  ни  понимать, ни
слушать.  В геометрии есть понятие - скрещивающиеся  прямые. Они  никогда не
пересекутся, и даже не как параллельные, лежат в разных плоскостях. Я думаю,
как часто диалоги, да и  не только диалоги, а и вообще, взаимоотношения даже
близких  людей походят  на эти  прямые. У одного - свои устремления,  мысли,
цели, желания, свой путь, который можно сравнить с ведущей куда-то линией, и
когда человек делится всем,  что в нем есть с другим человеком, тот начинает
излагать иную жизненную установку, которая, как другая  линия, отталкивается
от чего-то совсем другого и направлена в другую сторону. Как и у героев всех
трех моих сюжетов, слова  одного человека  - лишь повод для другого  сказать
свои слова, каждый говорит только свое, каждый продолжает свою прямую.
     Я  представляю в бесконечном времени  и пространстве множество отрезков
скрещивающихся  прямых,  возникающих,  одиноко  спешащих  куда-то  и  где-то
замирающих. И  мне становится  страшно,  я  не хочу  больше  писать  картину
"Совет". Я хочу  думать о ярких звездочках  пересечений, весело мерцающих на
фоне одиноких и холодных отрезков.
     1980



     С малых  лет его тянет к  печатному слову. Получив от бабушки подарок в
день рождения, он первым делом ухватывает ярлык  и, медленно водя по  буквам
розовым пальчиком, вдруг закатывается счастливым смехом, сложив, наконец, по
слогам: "Голыш целлулоидный, сорт 2, цена 49 копеек".
     В школе  он  запоем читает  под  партой, и  изумленно  хлопает глазами,
невольно покинув пещеру Франкенштейна, когда разъяренная учительница, дубася
кулаком по столу, в пятый раз выкрикивает его фамилию.
     Он не  пьет, не курит и  не гуляет с  девушками в институте.  Лекцию за
лекцией  и курс за  курсом он глотает "Короля Лира",  "Незримый фронт" и "Не
отосланные  письма" и  где-то между "Фараоном"  и  "Актером"  вдруг получает
диплом инженера.
     По  дороге на работу он привыкает покупать охапку  газет и, пробежав их
все и  не  насытившись,  жадно  пялится  на  расписанную  газетными абзацами
черно-белую кофточку  соседки. Та не  выдерживает,  выходит за него замуж  и
первым  делом  пытается  запретить ему  читать  за  обедом.  Она  решительно
отбирает "Завтрак для чемпионов", ангельским голоском спрашивает, как прошел
день, и, непривычный к разговорам,  запинаясь, он  начинает было рассказ, но
вдруг умолкает, опять во что-то впивается, и, проследив за его взглядом, она
замечает  на  столе скомканный журнальный  листок, в который была  завернуты
купленные на базаре семечки.
     Он читает все, что попадается  под руку, что заносят сослуживцы, читает
в  рабочее время,  и  в  один прекрасный день  его  оттаскивают  от  "Черной
металлургии" и с позором ведут  к  начальству.  Ему грозят:  "Мы можем очень
быстро  вас уволить", и он поспешно кивает, соглашаясь, потому что как можно
скорее  желает узнать, сумеют  ли забойщики дать полторы  тысячи  процентов.
Когда жена  собирает чемоданы и заявляет: "Прощай,  я ухожу к другому!", он,
на  секунду отрываясь от "Анатомии  одного  развода", умоляет: "Подожди, мне
тут осталось три страницы".
     Жена  хлопает дверью,  и  "Десять  лет  спустя"  сменяет "Двадцать  лет
спустя",  он стареет и,  сделав вывод,  что интересней, чем на самом деле  -
никому не выдумать, увлекается  мемуарами и дотягивает до пенсии. На  склоне
лет он  ходит по  поликлиникам заказывать  очки  и, пристрастившись  к  сан.
листкам   и   противогриппозным   памяткам,   читает   популярно-медицинскую
литературу.  Приходит  день, и из его ослабевших рук  выпадает "Профилактика
холеры  на Востоке", и несколько дальних родственников разжимают окоченевшие
пальцы. А когда на кладбище  мимо  него  кому-то  другому  понесут роскошные
венки, то родственникам вдруг покажется, что один глаз  ушедшего приоткрылся
и с  интересом покосился на  золото  букв  на  черном муаре, и они  поскорее
схватятся за молотки, чтобы избавиться от наваждения.
     1978




     Однажды,  уже  почистив  зубы   и  надев  пижаму,  я  подхожу   к  окну
полюбоваться перед сном грозой, и вдруг  при вспышке молнии замечаю пьяницу,
тонущего в большой луже на пустыре. Я думаю, что, может, я единственный, кто
его заметил,  что пьяница тоже  человек, и неизбежный вопрос: "Кто же спасет
его, если не я?" заставляет меня надеть сапоги и плащ прямо на пижаму и идти
на улицу.
     Перепачкавшись и  вымокнув до нитки,  я вытаскиваю  его и,  прислонив к
столбу, собираюсь уходить, но в оставлении его так мне все же видится что-то
незавершенное. Кругом  грязь, дождь,  ни одного  прохожего, а пьяница  вдруг
принимается  голосить: "Ради бога! Отвези домой! Такое  горе!  Раз  в жизни!
Позор!", и я смягчаюсь, понимая, что человек, видимо, раз в  жизни напился с
горя и боится вытрезвителя. Я решаю, раз уж начал, довести дело до конца,  я
останавливаю "Жигули", шофер  подозрительно  смотрит на  мою торчащую из-под
плаща  полосатую штанину, мы долго едем, но названного пьяницей  адреса нет,
шофер хмурит брови, мы едем назад, и вот мы уже опять на нашем пустыре, и  я
расплачиваюсь, потому  что  в кармане у пьяницы лишь билет общества спасения
на водах и копейка мелочи.
     Мы   снова   вдвоем,   мне   хочется,   ударив   его,   уйти,  но   моя
последовательность снова не дает мне покоя, мне кажется тем более нелогичным
бросить его теперь, когда  я с ним столько промучился. И я думаю отнести его
в парадную и положить под батарею, там он высохнет, не простудится, не будет
найден грабителями, но когда  я  втаскиваю  его  в подъезд, навстречу  вдруг
спускается сосед Александр Иванович.
     Не слушая моих объяснений, он подхватывает  пьяницу с другой стороны и,
приговаривая:  "Ай-ай-ай!",  сочувственно  посматривает  на  мою  мелькающую
пижаму,  а  когда  нам  попадается  еще  и  прилепившаяся  в  ужасе  к стене
профессорша  Пляскина, сообщнически подмигивает, и я не успеваю  оглянуться,
как заносит пьяницу в мою квартиру.
     Опять  мы вдвоем,  пьяница  валяется,  пачкая  мою чистую  постель,  и,
обреченно взмахнув рукой, я громко говорю: "Если делать добро, то до конца",
и, вздрагивая от омерзения,  раздеваю его,  оставляю спать на кровати, а сам
стелюсь на полу.
     И  утром  он  оказывается  тихим  застенчивым  человеком,  кланяется  и
благодарит, а я произношу короткую великодушную речь, обличая в ней  обычное
людское равнодушие, он клянется, что все случившееся станет для него хорошим
уроком, я весь день - в прекрасном настроении,  но вечером, подойдя к  окну,
желая посмотреть на то место, где он лежал, я не верю своим глазам: он лежит
там же, где вчера, и безуспешно пытается выбраться из лужи. И я долго думаю,
а потом  все же иду,  переодев,  правда, пижаму. И, увидев меня, он  рыдает:
"Кто, если не ты?", и вчерашняя история повторяется.
     И  теперь он каждый вечер на пустыре и  встречает меня  этими  словами,
когда, не выдержав, я к нему спускаюсь.  В доме у меня  дурная слава, соседи
считают, что я сбился с пути, а я каждый день даю зарок не подходить вечером
к окну, и  все же каждый раз одним глазом да посмотрю, а, увидев,  ничего не
могу с собой поделать.
     У меня осталась одна надежда: я написал письма во все инстанции, требуя
скорее выстроить давным-давно заложенный между пустырем и моими окнами новый
дом. Тогда пьяницу будет видеть кто-то другой,  живущий в этом доме, а не я,
и пусть тогда он задает себе всякие вопросы, потому что, когда дело касается
спасения пьяниц, пусть это все-таки будет кто-то другой!
     1982




     - Ну, как  живете? - беспечно спросила  она, заходя  в уже открытую для
нее дверь. - Да ничего не случилось - надо же, наконец, вас проведать!
     - А  что у нас? -  усевшись на скрипучий диван и  заложив ногу на ногу,
пожала  она  плечами.  -   Ну,  когда  же  Коле  заходить  -  эти  проклятые
командировки... Папа тоже в командировку? Когда? Сегодня? Вот как...
     -  Ну, а что может  быть хорошего?  Серая жизнь - дом  - контора! А вот
Люба Верецкая  перешла во внешторг.  Еще  бы! Конечно,  куда-нибудь  пошлют!
Естественно, нашлось кому замолвить словечко!
     А  вот  и  папа! Что?  Нога?  Ой-ой-ой!  Как  же ты  поедешь?  Да,  вот
рассказываю маме про Верецкую. Можешь себе представить, во внешторг! Ну, ты,
папа, юморист - как  это  чего  хорошего? Мама, ему обязательно надо сделать
компресс!
     -  Ой,  да  вы тут  пирогами лакомились? Пьянствовали  втихаря, да? Ах,
какая же я гадкая! Ладно тебе, папочка,  ну, прости, поздравляю! Шестнадцать
человек? И Завидовские были? Видишь, папа, как тебя все-таки помнят! То-то я
смотрю, откуда у тебя такие часы?
     - Папа, слушай, а ты давно знаешь  Завидовского? Что ты,  мама, со мной
делаешь, ведь я  худею! Между прочим, его  зять - зав. отделом во внешторге.
Ничего не имею, просто,  как говорится, информация к размышлению. Понимаешь,
папа, по совести говоря, у нас в конторе скучища смертная... Ну, знаешь, эти
разговоры  хороши  в теории...  Да-да-да,  рассказывай про  творческий  труд
кому-нибудь другому! Ну, конечно, а в это  время всякие там Верецкие!.. Нет,
ты прямо раскрываешь мне глаза! Скажите пожалуйста, знает японский! Что  она
- одна такая умная? Можно подумать - другие не знают!
     В общем, больше я  там работать  не могу! Завтра же подаю заявление!  А
пойду хоть в бюро трудоустройства!  Хоть мороженым  торговать! Я,  по-моему,
ничего тебе еще  и не предлагала. Ну, уж если на то пошло, не надо было меня
запихивать в этот институт - видел сам, какие у меня технические склонности.
В общем,  ясно, рассчитывать мне больше  не на  кого,  буду  рассчитывать на
себя! А что ждать? Ну, что ты мне скажешь?
     - А  что,  я не способна  выучить пять  языков?  Да,  не удовлетворяет.
Откуда же мне  знать. Само  собой  - с таким настроением -  нельзя. И потом,
нельзя  же, в самом деле, сидеть сто лет  в такой дыре. Ах, папочка, вы были
совсем другие люди! Не злись, папа, не злись - сами же меня так воспитали!
     - Начальник отдела. Верецкая уверяет - есть вакансия. Ах, папа, спасибо
тебе, конечно, только, знаешь, зря ты тут на  меня ругался - все равно у нас
ничего  не получится.  Она говорила - сегодня  последний срок!  Да-да,  если
ехать  к нему,  то  немедленно,  сегодня  вечером!  Ну,  это  не  телефонный
разговор!  Очень жаль,  конечно,  но  куда же  ты с  такой  ногой,  да перед
командировкой! Ладно,  папа,  ладно, грех,  конечно, упускать подобный шанс,
но... Эх,  всегда нам  не везет, правда? На  такси? Это,  вообще,  идея - на
такси,.. А потом? До часу на вокзале? Нет-нет-нет, и не выдумывай! Перебьюсь
я,  в  конце концов, и без внешторга, слышишь! Я говорю, отдай трубку! Мама,
ну почему он у нас такой упрямый?
     - Ну, если ехать, так ехать!  Мама, быстренько, чемодан! Ах, пап,  ты у
меня просто  душка,  ей богу! И  часы  у тебя отличные  - я  Коле ищу  -  не
достать! Где они только такие раздобыли? Что ты, пап,  разве  я к тому? Нет,
ни в коем случае! Ну, спасибо!
     -  Мотор!  Помчались! Ах... ну, ничего,  мы ее  на  вокзале  погреем, у
батареи! Не, волнуйся, мама,  думаю все  будет в  порядке,  когда устроюсь -
сообщу. Салют!
     1979




     Я начинаю копить деньги, чтобы, накопив много, начать однажды новую, не
такую бездарную, как у большинства окружающих, жизнь.  Я коплю не  просто, а
определенным способом. От  курева - рак, от алкоголя  - цирроз,  от  женщин,
вообще, одни неприятности, поэтому я откладываю:
     Рубль - за пачку сигарет, которую я не выкурил.
     Трешку, которую не пропил с дружками,
     Десятку, потому что не потратился восьмого марта  на цветы и духи "Быть
может" для одной лохматой сослуживицы.
     Собравшись с  силами - целую тысячу, которую я, конечно, не выбросил на
свадьбу с нею.
     И  тогда,  когда  у меня бы  могла начаться  заурядная семейная  жизнь,
находится множество  поводов  бросать  деньги в  копилку - отдавать  большую
часть, как пошлину, жене; дарить, чего доброго, подарки теще, а когда пойдут
детишки,  покупать еще  кучу всякого вздора от ночных горшочков до японского
магнитофона. Однажды, представив, как могла жена источить меня за эти  годы,
потому что я еще  просто инженер, какими лоботрясами выросли бы мои детки, я
не выдерживаю, вскрикиваю: "Хватит!" и бросаю в копилку полтинник на развод,
а потом, увы, какое-то время "раскошеливаюсь" на алименты.
     Я  откладываю  их  и  испытываю  глубокое  удовлетворение,  потому  что
разрушил бы нервы, наплодил детей и,  все равно, остался  бы под старость на
бобах. Я  представляю, как я  принялся бы, чего доброго,  со  скуки играть в
преферанс,  и  мне опять приходится откладывать крупные суммы,  которые я б,
наверняка, проиграл. Я представляю, как забарахлила бы у меня от всего этого
печень, и откладываю на  санаторно-курортное лечение. Абсолютно безразличные
к  моему состоянию дети заявлялись  бы  ко мне, чтобы вытянуть с полсотни на
погремушки  внукам, и от разочарования этой  унылой  жизнью мне бы неминуемо
пришел  безвременный конец, и сослуживцы, неохотно вытрясая из кошельков кто
трешку, кто рубль, скинулись бы мне на памятник.
     И,  засунув  в копилку  все  собранное ими,  я  обнаруживаю,  что  она,
наконец, полна, да и  откладывать  в нее  больше  не  на что, и я решаю, что
теперь я вполне смогу начать новую жизнь. Я всю ночь мечтаю о том, какой она
будет, а на утро  иду  в магазин, покупаю новую копилку,  ставлю ее рядом  с
первой и откладываю туда для начала себе на пеленки, коляску и кроватку.
     1977



     Корвецкая еще издали  заприметила нас, крепко взяла под руку бородатого
брюнета и пошла на сближение.
     -  Ах, здравствуй!  -  мило улыбнулась она,  протянув  мне  обе руки  в
побрякивающих  браслетах.  Мы  слегка  коснулись  друг  друга  щеками,  и  я
почувствовала, как мой  неуловимый аромат "Коти" потонул в  мощном запахе ее
"Красного мака".
     - Ну, как твои  впечатления?  -  спросила Корвецкая, отступая  на шаг и
проводя рукой по переливам розово-зеленого синтетического платья.
     - Конечно, красочно, - рассматривая платье, помедлив, сказала  я. - Но,
знаешь ли, избыточность утомляет глаз, нет изящества, благородства и строгих
линий.
     И, обмахиваясь  каталогом, я  расстегнула свой  классический английский
костюм.
     -  Но ведь цветовая насыщенность  и призвана передать  суть предмета! -
встрял брюнет, при слове "суть" энергично складывая толстые пальцы  щепоткой
и сверкая огромной мельхиоровой печаткой.
     -  Дешевые  приемы!  - отрезала  я,  похлопав мужа  по сухощавой  руке,
украшенной  лишь  тонким  обручальным  кольцом.  -  Избыточность  не  должна
выходить из рамок!
     - Конечно, некоторые так  думают, - поджала губы Корвецкая, обернувшись
к брюнету и демонстрируя сложное, залитое лаком воронье гнездо на голове.  -
Но  нам  кажется, в том  и состоит новаторство, чтобы нарушать  общепринятые
каноны! -  и она, обнаруживая длинный  разрез, победительно выставила вперед
ногу в черных ажурных колготках.
     - А я считаю... - задумчиво произнесла я, лукаво опуская веки, покрытые
французскими тенями  и теребя синими, в тон  векам, перчатками иссиня черную
тяжелую цепь.  -  Я считаю, что прежде чем нарушать каноны,  надо их хотя бы
понимать!
     Корвецкая  вздрогнула  и  убрала  ногу.  -  Ты  полагаешь?  - вызывающе
спросила она, и я пошла в наступление.
     -   Во-первых,  нет  единства   образа,  -   сказала  я,  взглянув   на
хозяйственную торбу Корвецкой. Та кинула  злобный  взгляд на мою  элегантную
сумку-конверт и покраснела.
     -  Во-вторых,  совершенно   не  учтены  пропорции,  -   я  выразительно
посмотрела  на затянутую талию собеседницы, и она поежилась. - И, наконец, -
отчеканила я,  - напрочь отсутствует  какое-нибудь  чувство  времени, меры и
места, нет своего стиля, а уж  в деталях, - и я скосила  взгляд на множество
деревянных  и  пластмассовых браслетов, - сплошная эклектика,  безвкусица  и
разлад.
     Высказав  все  это, я  приятно  улыбнулась, снова склонилась к пылающей
щеке Корвецкой и повела мужа к следующей картине.
     1977




     Она любит изучать игру  линий Боттичелли, любоваться склоненной в тихой
скорби  главой святого Себастьяна,  читать тонкие,  ироничные, с  неуловимой
улыбкой между строк французские рассказы.
     Он терпеть  не может тишины, весело  ему,  когда на стройке бухает баба
копра,  весело  гаркнуть,  перекрывая  рев  грузовиков так,  чтобы  тетки  в
соседнем доме позажимали ребятишкам уши.  Хорошо прийти  домой и,  прикончив
кастрюлю  щей, улечься  на диван с журналом "Крокодил"  и хохотать так, чтоб
трещали пружины.
     Ее тошнит  от запаха щей, она любит хрустальную  музыку Моцарта, любит,
когда прозрачная балерина мягко зависает в вальсе Шопена.
     Ему все это даром не надо.  То ли дело, когда центрфорвард так и прет в
ворота, а трибуны  разваливаются  от грохота!  Здорово  реветь  громче всех:
"Шайбу, шайбу!"
     Она любит тепло, нежный аромат маслянистых  духов, ласковое южное море,
ночное сидение в шезлонге с пушистым пледом на тонких плечах.
     Для него хуже жары разве  только духи. Пропади он пропадом этот затхлый
юг,  в подметки  он  не  годится  бодрящему  свежему  ветерку и байдарке  на
порогах;  да и  разве охладишься в  той  теплой луже  так, как  под  хорошим
проливным дождем?
     Он любит силу, удаль, размах, она - изящество, хрупкость, утонченность.
И, посмотрев на его крепкий до тупости затылок,  она часто недоумевает: "И о
чем я только думала?" И тогда в ней копится глухое раздражение.
     Но когда  в  первый час назревшей,  наконец, ссоры,  потрясая  хрупкими
кулачками,  она  начинает  кричать:  "С  палаткой в отпуск?  Что  я - совсем
обалдела?",  когда  яростно  выплескивая  всю свою  неудовлетворенность, она
топает изящной ногой, носится по  квартире и с возгласом: "Нетонкий, неумный
козел!" бросается в него графином, в ней такая мощь, такой  напор, что в эти
минуты она одна воплощает для него все, что он любит - бухающую  бабу копра,
и  несущегося   в  ворота  нападающего,  и  шквальный  ураган,  и  изумленно
увертываясь и восхищенно загораживаясь локтями, он любит еще и ее.
     Но когда  проходят три  часа, а она  ничуть не устала,  а  оглушительно
взывает: "Господи, зачем  я  шла за  него  замуж?"  в  его привыкших к  реву
грузовиков  ушах  появляется  медный звон,  в глазах  мутится,  мощное  тело
оползает на  ковер, мускулистые руки бессильно повисают. И приходит ее черед
восхищаться им, потому что в линиях этой распростертой на ковре  фигуры  - и
прихотливая грация исколотого Себастьяна, и слезы  моцартовского "мизерере",
и утонченность, и слабость, и изящество, и все, что любит она.
     И, придя в себя, он с  восторгом  шепчет: "Ну, даешь!" и согласен ехать
хоть  на  юг,  хоть куда угодно. И  она тоже долго  помнит экспрессию  этого
смиренно поникшего тела, и прощает ему и щи, и "Крокодил".
     И родственники, знакомые и дальше продолжают удивляться:
     "И как это уживаются такие разные люди - он и она?"
     1978



     Жена велит ему ровно в десять выключить на плите вымя и идет в магазин.
Он смотрит на часы  - на ходиках половина, на будильнике - двадцать три.  Он
пожимает  плечами,  размышляя,  как по  таким часам  можно  вывести  понятие
"ровно", и  возмущается, что  в век точного  космического счета в доме такие
варварские  часы.  Он вспоминает,  что  где-то видел описание  действительно
точных электронных  часов,  и идет  за шкаф,  где  высокой пирамидой сложены
книги. Он тянет за похожий корешок, но груда разваливается, а зажатый в руке
корешок оказывается самоучителем игры на гитаре.
     Он огорченно  смотрит  на  клубящийся  под  развалинами золотой туман и
думает, что и электронные часы все-таки уходят на  десятую секунды в неделю.
Он  считает, что  нужно что-то еще лучшее, и  идет  узнать  точное время  по
телефону.  Но телефон молчит,  разбитый упавшей  энциклопедией, и он решает,
что  настоящего  точного  времени  не  узнаешь и  по  телефону,  потому  что
неизвестно, когда  случится ровно десять  - в  начале или в конце  сказанной
металлическим голосом фразы. И, бродя в раздумье по квартире, он  натыкается
на пачки приготовленных в  макулатуру  газет, вспоминает, что когда-то читал
статью о часах с необыкновенной точностью, и говорит  себе, что это  то, что
нужно. Он немедленно развязывает пухлые пачки, перебирает газету за газетой,
раскладывая  их  веером  по ковру, попутно  читая об  идентификации лазерным
лучом говядины  и  свинины,  о  самой  высокой  в  мире  женщине,  о  других
интересных вещах и, наконец, находит статью об атомных часах.
     Он  читает, что атомные часы  уходят лишь на миллисекунду в столетие, и
его начинает переполнять восторг.  Он думает, что если достать  такие  часы,
как прекрасно будет жить  по ним, каждую секунду сознавая, что это именно та
секунда, а не  секунда  раньше  или позже,  и с какой космической  точностью
можно  будет  все делать.  И,  размышляя  таким образом, он вдруг  чувствует
запах, идущий  с кухни, и,  интуитивно устремившись туда, выключает вымя. Он
приоткрывает крышку и,  отпрянув назад, в густом чаду успевает еще с грустью
отметить, что по тому,  что внутри, уже невозможно идентифицировать лазерным
лучом, какое вымя это было - говяжье или  свиное.  И в это время открывается
дверь, и входит самая скорая на расправу женщина в мире.
     1983




     В этот теплый выходной мы с ней договариваемся не  думать о  работе,  а
посвятить, наконец, целый день нашим мальчикам.
     Они сначала даже  не очень и радуются - мы с ней всегда так заняты, что
Костик и Валерик привыкли гулять  в воскресенье  одни. Но мы  хватаем их  за
руки, усаживаем в такси, везем в парк на другой конец города, и  мало-помалу
необычность происходящего делает свое  дело -  глаза мальчиков загораются, и
вот они уже с удовольствием важничают, указывая шоферу, как ехать.
     В  парке мы  сначала  ходим  по  дорожкам.  Мы смотрим, как  ведут себя
мальчики,  с которыми гуляют другие женщины, и убеждаем друг друга, что наши
все-таки лучше многих.
     - Посмотри, - говорю я ей, глядя на Костика и Валерика, идущих  впереди
и представляющих  в  лицах недавний американский вестерн.  - Чистенькие,  со
вкусом одеты - где это ты купила своему эту новую курточку?
     - У спекулянтки,  конечно, -  говорит она и называет сумму сверху, и мы
обе задумываемся, как недешево стало одевать мальчиков.
     - Ведь подумай, - продолжаю я, - спокойные, драться ни с кем  не лезут,
хоть, конечно,  не  очень инициативные, но языком, как ни говори, заниматься
мы их все-таки заставляем.
     -  Не врут, - продолжает  она, - утопил Валерик на пляже мои часы - так
сразу и сказал, я нырнула и достала.
     - Костик тоже мне все рассказывает,  - подхватываю я. - Тут понравилась
ему девочка,  он  - сразу ко мне, я говорю: брось,  лучше я куплю тебе новую
аппаратуру!  Ну,  купила,  девочка,  понятно,  из  головы  вон,  а  если  бы
скрытничал?
     - Мой тоже просит ламповый усилитель,  - вздыхает она,  и мы обсуждаем,
где можно достать.
     Мы ведем мальчиков на пляж, они бегают  по берегу реки, хохочут,  и  мы
тоже,  позабыв свои заботы, бегаем вместе  с ними, а  когда стемнеет, сидим,
обняв их за плечи и слушаем. Наши мальчики всегда  всем  делятся  с нами, но
тихая вечерняя природа заставляет их говорить о самом сокровенном.
     Костик  признается,  что  его  очень  печалят  неважные  басы  в  новой
аппаратуре. Особенно он расстроился, услышав недавно замечательно мягкий бас
в  усилителе  у  соседа.  Валерик  жалуется,  что  ему  никак  не  выучиться
профессионально плавать с аквалангом.
     Но день кончается,  и мы едем домой, а назавтра, придя в наш физический
институт, я вспоминаю о мальчиках только к вечеру.
     Я  вспоминаю о них, увидев,  как лениво  листает  сидящий  передо  мной
Валерик  какой-то толстый художественный том,  а  вскоре она  шепчет мне  по
телефону,  что  мой  Костик вместо  того, чтобы  готовиться к  кандидатскому
экзамену по английскому, уже три часа решает кроссворд в курилке.
     Костик работает инженером в ее лаборатории, Валерик - в  моей: мужья не
могут работать в подразделениях, руководят которыми их жены.
     - Ну что же делать, если им это  все не интересно, - сокрушенно вздыхаю
я, оглядывая наши приборы и справочники.
     -  Бедные  наши  мальчики,  -  вздыхает  она. -  Надо  их  хоть  чем-то
порадовать...
     И, посоветовавшись, мы решаем, что  за неделю добьем изобретение, чтобы
поскорее купить Костику аппаратуру с мягким басом, а Валерику - акваланг.
     И, проводив в конце дня мальчиков на футбол, мы запираемся в кабинете и
с головой уходим в работу.
     1984




     Я пытаюсь объяснить ей: "Коэффициент  отражения  от морской поверхности
равен..." При этом ее глазки теряют  поволоку, челюсти перестают хрустеть от
сдерживаемой  зевоты.  "Заинтересовал!"  -  торжествую  я  и  воодушевляюсь:
"Коэффициенты отражения и рассеяния зависят от температуры морской воды и от
ее солености", и тут она прерывает: "В Черном море  вода ведь соленей, чем в
Азовском, да?" - "Да",  - с удовольствием  соглашаюсь я, намереваясь удивить
ее дальнейшими выкладками, но  она определенно чем-то озабочена: "И теплее?"
-  "И  теплее", - киваю  я, но... "Я же  говорю,  что  в Ялте  лучше,  чем в
Бердянске!"  -  уверенно заявляет она и  хочет продолжать, но  я укоризненно
вздыхаю. Она конфузится, подпирает щеку кулачком и просит: "Ну, дальше?"
     Мне немного надо, и я тут же беру в разгон:  "Уравнение Прусакова  дает
нам...", но вместо того, чтобы познавать, что дает  уравнение Прусакова, она
хихикает. "Что?" -  беспокойно  вопрошаю я. -  "Что-то не так?"  -  "Смешная
фамилия - Прусаков!  -  закрывает она ладошкой рот.- Прусак  -  это ведь жук
такой, да? Или, нет - это косиножка!"
     -Это  таракан, - отрезаю я, и она, спохватываясь,  замолкает, но  я уже
раздражен. "Косиножка!" - возмущаюсь я. - "Ты инженер - или кто? Зачем  тебя
шесть лет учили?" -  "Пять с половиной", - виновато поправляет она и несмело
предлагает: "Ну, давай дальше, а?"
     Я  бурчу еще пять минут, а  потом показываю ей формулы, оригинальнейшим
образом выведенные мною из уравнения Прусакова. Я так увлекаюсь, что забываю
следить за ее реакцией, а когда стройное здание формул подведено под изящную
крышу  результата, увы, она спит, свернувшись клубком под чертежной  доской.
От нее веет убаюкивающим уютом, но я не поддаюсь, усталость борется во мне с
желанием разбудить и сказать  гадость,  подыскивая слова, я озираюсь и вдруг
встречаю  заинтересованный  взгляд  Прусакова.  "Ну-ка,  ну-ка?"  -  щурится
Прусаков,  и  я приосаниваюсь.  Формула (9) дает полную оценку  коэффициента
рассеяния", - доказываю я Прусакову, в свете лампы на лоб его  ложатся тени,
и я повторяю все снова. Прусаков  внимательно слушает с портрета, а внизу на
диване  безмятежно  и  ровно  дышит  она.  Репетиция  моей  грядущей  защиты
продолжается...
     1977



     Ляля  и Коля  уже  целый месяц были  женаты,  и  уже  целый месяц  Ляля
управляла семейным бюджетом.
     Они шли по улице, Ляля держала Колю под руку и делилась соображениями.
     - До стипендии пять  дней, -  загибала она пальцы  Колиной перчатки.  -
Осталось  как  раз  десять рублей.  Экономно их  расходуя, можно очень  даже
нормально прожить.
     -Конечно,  -  согласился  Коля, с  уважением  глядя  на  жену,  а  Ляля
продолжала.
     -Главное, надо планировать. Я это сразу усвоила, - с гордостью сообщила
она. - Если  будешь планировать  и в меру экономить, не придется  целый  год
сидеть на вермишели, как Ленка с Гришей!
     И  она  повернулась  к  Коле  за  подтверждением,  но взгляд  ее  вдруг
скользнул  дальше,  за  стеклянные  витрины  парфюмерного  магазинчика.  Там
бушевала   очередь,  а  на   прилавке   красовалась  пленительная  коробочка
французской пудры.
     - Как Ленка  с  Гришей, - машинально повторила Ляля и затеребила Колину
перчатку.  -  Вообще-то,  может,  они и  правильно делают...  -  в  раздумье
прошептала она, не  сводя глаз с коробочки. - А то экономь да экономь - ведь
скука, да? - и Ляля презрительно пожала плечами.
     - В общем-то, наверное, скука, - кивнул Коля, и Ляля продолжала:
     - Есть в этом что-то: тратить деньги как нравится, да?
     - Что-то,  конечно,  есть,  -  подумав,  сказал Коля, и  Ляля, с трудом
оставаясь на месте при виде вливающихся в магазин женщин, подытожила:
     - Ограниченность  - эта экономия, вот  что! Надо быть смелее! -  и  она
широко махнула рукой. - Трать - пока есть, а потом - хоть на вермишель! Ведь
так?
     - Так! - восхищенно глядя в ее блистающие глаза, воскликнул Коля, и она
схватила его за руку и, пробормотав: "У нас еще есть две пачки", ворвалась в
магазин.
     1977



     Утром, когда  я  встаю,  они  еще  спят,  я  бесшумно и  быстро  сную в
полутемной кухне, стараясь как можно дольше сохранить их покой, и вот уже по
квартире разносится  аромат  жареной колбасы,  им пора вставать, я  тихонько
трогаю за  плечи,  я вызваниваю будильник..., я трясу  кровать... наконец, я
ударяю поварешкой в медный таз - они шевелятся, мычат и морщат веки.
     Заросшие и сутулые, яростно  трущие длинными руками глаза,  они выходят
на кухню,  ковыряют яичницу  и капризничают:  "Холодная!" Я успеваю одеться,
причесаться  и  накраситься, а  они, смотрясь  в зеркальце, решают, брить ли
подбородки, а  потом начинают  метаться. Они носятся из комнаты  в  комнату,
открывают дверцы шкафов, тупо смотрят поверху и истерически  кричат: "Почему
в  этом доме все пропадает?"  Я  мигом  достаю  покоящиеся  на  старом месте
запонки, и, нахлобучив шапки, они вылетают на лестницу, хлопнув дверью.
     Я выхожу  следом.  Я  тороплюсь,  но  тщетно пытаюсь  облагораживать их
дорогой и, как всегда, опаздываю на работу.
     Они уже тут как тут. Сурово качая головой, они стучат по циферблатам, а
потом весь день ходят вокруг и с важным видом раздают указания. Простояв  за
их любимыми сардельками, я  опаздываю и с обеда, и они ворчат, что  и близко
не подпустили бы  меня к учреждению, потому что голова моя забита черт знает
чем.
     Они правы: я  думаю,  какой галстук больше подойдет к их новой рубашке.
Об  этом, и еще о  том,  что  вчера  попалась кислая сметана,  я рассказываю
вечером,  а они набрасываются с криком: "Сколько можно  об одном  и том же?"
Глаза  их сверкают голодным блеском, я ставлю  на стол огромную миску борща,
они уплетают и вторую, и восемь сарделек, а когда, штопая им носки, я сетую,
что тяну одна весь дом,  они  благодушно выглядывают  из-за  "Мотор-ревю"  и
говорят, что могут сами себе все делать, и лично им ничего не нужно.
     Я обреченно  прибиваю  отвалившийся крючок  и, придя в  комнату,  чтобы
помазать  йодом  зашибленный  палец, обнаруживаю,  что они, сопя, сидят  под
лампой  и, стянув  нитки махровым узлом,  пытаются пришить  себе  вешалку. Я
открываю рот,  но  они кричат,  что  не нуждаются  в  указаниях,  и  ядовито
добавляют, что кроме самих себя о  них некому заботиться; я отбираю, ужасное
рукоделье, и они тут же снова утыкаются в журнал.
     Они  храпят, а я лежу, и думаю. Я размышляю много дней и  ночей подряд,
ожесточаюсь, мудрею и понимаю, что больше этого терпеть нельзя.
     Я начинаю  с малого. "Вон там на улице, - говорю я, приходя с работы, -
стоит автомобиль необыкновенной марки! Кругом народищу - и все разглядывают,
не хотите ли пойти посмотреть?" Они кидаются в коридор,  я невинно предлагаю
захватить по дороге молоко и, громыхая бидоном, они скатываются по лестнице.
Они возвращаются, не найдя автомобиля, насупившись, но с молоком и, не давая
им опомниться,  я приседаю от  удивления, что удалось достать  такое свежее!
Восхищенно заглядывая в бидон, я не перестаю изумляться целый вечер, но они,
задолбившие, что все и всегда делают лучше, принимают это, как должное.
     И все-таки, я изыскиваю предлоги засылать их в магазины каждый день,  а
потом усиленно расхваливаю  результаты, в них просыпается ревнивая  гордость
передовиков, и вскоре я совсем устраняюсь от покупок.
     Я не останавливаюсь на достигнутом. Я - уже не прежняя я,  простодушная
и   беззащитная:   я   анализирую,   думаю,   наблюдаю.   Я   выписываю   им
"Моделист-конструктор"  и, заинтересовывая  полезными  поделками,  пользуюсь
испытанным оружием - лестью. Я льщу им ежедневно, увеличивая дозы,  и теперь
они внимательно слушают мои советы и охотно выполняют поручения, потому что,
как  наркоманы, уже  не  могут  жить без похвал. Я  созываю  гостей, взахлеб
описываю их домашние труды,  а потом щедро подкидываю одну из двух-трех тем,
на  которые они  могут  долго  разговаривать. Оседлав любимого  конька,  они
насмешливы  и остроумны, и,  проводив разбитых в  пух и  прах  собеседников,
убежденные в своей исключительности, они расправляют  плечи, горделиво ходят
по квартире, и тут я даю решающий бой.
     -  Боже мой, - восклицаю я,  я  всегда  знала, что вы умны, но сегодня,
разогнав всех гостей по углам, вы были беспощадны!
     Они  самодовольно пыжатся, и я  продолжаю:  "Тяжело придется  человеку,
который попался вам на крючок - вы его не пощадите..."
     "Я  понимаю, вы играете силой, - вздыхаю я. - Но представьте, что рядом
живет не такое сильное, не такое умное, а просто хрупкое существо! Его легко
высмеять, его очень легко обидеть!"
     Они   озадаченно  напрягают   свой  темный,  дремучий  мозг,  и  тут  я
всхлипываю.  Я  делаю это раз, другой, и  вдруг, как  тропический смерч, как
цунами, я  захлестываю  их  бурным рыданием, в отчаянье бросаясь на постель,
комкая в мокрых ладонях одеяло.
     Они в смятении: "Что такое? В чем дело?" И тут-то я высказываю им все -
я беспощадно обличаю их черствость, эгоизм и грубость! Как знающий доктор, я
внезапно  применяю  холодный   душ,  и,  растерянно  хлопая  ресницами,  они
клянутся,  что,  боже  упаси,  чтобы  еще  хоть  раз  повторилось что-нибудь
такое...
     Я постепенно успокаиваюсь и опытным глазом  замечаю, что в глубине души
они немножко рады. Рады собственному уму, оцененному мной так  высоко. Горды
превосходством над слабым, способным на истерики существом.
     Пусть  их.   Зато,  преисполненные  ответственностью   сильнейших,  они
маршируют в  ванную и, распевая песни, принимаются за стирку. Покачиваясь  в
кресле, я наблюдаю за их манипуляциями, и вдруг ощущаю, что ужасно устала...
Более того, глядя,  как эти  предназначенные гнуть железные подковы  гиганты
неловко  полощутся  в  тазике,  я   кажусь  себе  холодной   и   рассудочной
вивисекторшей,  испытываю  непреодолимое  желание прогнать  их, сделать  вое
самой, еще минута, и...
     "Сидеть!", - приказываю  я себе, ободряюще улыбаясь им и, закусив губу,
все-таки остаюсь обдумывать предстоящую стратегию. Надолго ли меня хватит? Я
не знаю.
     1978




     - Паклю получайте! - слабенько донеслось издалека, и Ольга Илларионовна
подумала,  что   ей  почудилось.  -  Получайте  паклю!   -  послышалось  уже
явственнее, и Ольга Илларионовна насторожилась, положила опрыскиватель рядом
с кустом и, спотыкаясь между грядками, вышла на дорогу.
     - Паклю привезли! -  уже совсем  ясно прозвучало на ближнем огороде,  и
Ольга Илларионовна, глядя из-под ладони,  узнала председательницу правления,
широко шагающую по линии.
     -  Берете   паклю?  -  на  ходу  сверкнув  голубыми   очками,   бросила
председательница, Ольга Илларионовна раскрыла рот, но  председательница  уже
кричала:  "Получайте  паклю!"   у  Сыромятниковых,  и  Ольга   Илларионовна,
спохватившись, помчалась к дому. Петр  Иваныч стоял на  лестнице  и прибивал
доски.
     - Паклю  привезли!  -  выдохнула  на пороге Ольга Илларионовна,  и Петр
Иваныч, задержав в воздухе молоток, все-таки ударил по гвоздю.
     - Будем паклю брать? -  воскликнула Ольга Илларионовна, дернув  его  за
штанину, но Петр Иваныч дрыгнул ногой и примерился для нового удара.
     Ольга Илларионовна махнула рукой и побежала к Сыромятниковым.
     -Паклю   берете?  -   просунула   она   голову   через   штакетник,   и
сыромятниковская мама, тряся пустым мешком, сказала: "А как же? А как же!"
     Ольга  Илларионовна  побежала в сарайчик за мешком и тоже  выскочила на
дорогу.
     -Вон он, вон он, грузовик-то! - пальнул из  пистолета  сыромятниковский
мальчишка.  Машина   казалась   совсем  маленькой,  видны  были  то  и  дело
наклоняющиеся в кузове фигурки и группки принимающих ценный груз садоводов.
     - Только бы досталось! - заломила руки сыромятниковская мама.
     - Может не достаться? - взволнованно спросила Ольга Илларионовна.
     -  Могут   разобрать!  -  прошептала  сыромятниковская  мама,  и  Ольга
Илларионовна, подумав, побежала за вторым мешком.
     Когда уже были видны блестящие целлофановые пакеты,  щедро сбрасываемые
с машины, сыромятниковская мама сделала глубокий вдох и сказала:
     - Будет превосходный утепленный дом!
     - Утепленный? - переспросила Ольга Илларионовна.
     -  И  теплая  веранда!  - потер  руки  сыромятниковский  папа,  и Ольга
Илларионовна подумала еще немного и собралась было бежать за третьим мешком,
но  вдруг  фигуры  в  кузове  разогнулись,  и  по  болотам  пронесся   крик:
"Кончилась!"
     -  Как кончилась? -  зашумели Сыромятниковы.  - Что значит кончилась? -
вскрикнула Ольга Илларионовна, но машина подняла столб  пыли и задним  ходом
скрылась из глаз.
     -  Был бы утепленный дом!  - бросив  на пороге  мешок, глядя  в упор на
Петра  Иваныча, пожаловалась  Ольга  Илларионовна,  а  Петр  Иваныч, нащупав
ботинком нижнюю ступеньку, слез и, подбоченившись, стал разглядывать доски.
     -И  веранда  утепленная! - обойдя  лестницу,  тоже  подбоченилась Ольга
Иларионовна, а Петр Иваныч провел по  неровному краю доски  пальцем, сказал:
"Чепуха  какая-то!" и бросил доску  в угол. Выбрав другую, он опять залез на
лестницу  и,  потянувшись  за  гвоздем,  пробормотал:  "Утеплял   же  я  уже
стекловатой!"
     -  Стекловатой? Стекловатой?  - ахнула Ольга Илларионовна, в  изумленье
воздев  к потолку сплетенные пальцы, побежала было к двери, но  обернулась и
строго спросила: "А веранду?"
     -  И  веранду!  -  с  гвоздем  во  рту  кивнул  Петр  Иваныч,  и  Ольга
Илларионовна выбежала в огород.
     Сыромятниковы горевали на дороге над пустым мешком.  Ольга Илларионовна
сорвала желтый ноготок и, помахивая им, прошлась туда-сюда.
     -  А у нас  дом утеплен  стекловатой!  - нанюхавшись ноготка,  наконец,
сказала  она, и все Сыромятниковы  на  нее уставились, сыромятниковская мама
закусила губу, сыромятниковский  папа зачесал подбородок, а сыромятниковский
пацан  вдруг  прищурился  из-под очков и, глядя  вверх,  ехидно пропищал: "А
зачем хотели паклю брать?"
     -  Паклю?  -  под  тремя  усмешками  Сыромятниковых  растерялась  Ольга
Илларионовна,  взгляд  ее  побегал-побегал  по огороду  и наткнулся вдруг на
прошуршавшего в кабачках крота.
     -Паклю?  -  заправив  ноготок  в карманчик, кокетливо  повторила  Ольга
Илларионовна. - Паклей превосходно затыкать кротовые норки! - и, победоносно
оглядев умолкнувших Сыромятниковых, она поплыла между грядок.
     Сыромятниковы,   волоча   пустой   мешок,   уныло   побрели   к   себе.
"Тук-тук-тук", - прибивал  доски в доме  Петр  Иваныч,  и Ольга Илларионовна
деловито  подняла с грядки опрыскиватель и принялась пшикать белой жидкостью
в китайскую розу.
     1978



     Я  лежу  на  диване и  думаю,  вставать или не  вставать, когда  звонит
телефон. Я  представляю - вот я решительно  вылезаю  из-под теплого  одеяла,
вдвигаю ноги в ледяные тапки, снимаю трубку, и,  оказывается, это скрывшийся
с горизонта приятель, вдруг  вспомнив обо мне, зовет на день рождения. Жена,
конечно,  не пускает,  веля пылесосить, но  я вырываюсь, внезапно  попадая в
сплошь творческую  среду. У приятеля три художника, писатель и кинорежиссер,
и все потрясенно  смотрят  на  мое лицо,  художники  ахают:  "Какой типаж!",
хватаются  за  кисти,  писатель  закидывает вопросами,  уже  задумав  роман,
режиссер умоляет взять главную роль. Съемка, фестиваль, интервью, автографы,
удивленное пожатие плеч при виде пылесоса.
     Телефон звонит, и я представляю иначе. Звонит моя двоюродная бабушка. -
Сдай  мои бутылки!  -  слезно просит  она,  и  я,  с  негодованием отвергнув
предложения  пропылесосить,  устремляюсь к одинокой старушке. К ней случайно
заходит старичок-сосед,  я  прихватываю и его бутылки, а потом, мигом слетав
туда-сюда, чиню  старикам  приемники,  треская по стенкам ладонью  изо  всей
силы.  -  Ах,  какой  хваткий  молодой  человек!  -  удивляется  оказавшийся
академиком старичок,  и  берет меня  к себе в  аспиранты, и  мы с  ним пишем
диссертации,   сначала  такую,   потом   -   еще   одну,   и   вот   я   уже
член-корреспондент,  и  когда за  дверью  моего кабинета  гудит  пылесос,  я
сосредоточенно зажимаю уши.
     Телефон все продолжает  звонить, и  меня вдруг будто обливают кипятком.
Вот  я беру трубку, а на другом  конце - молчание, потом  трепетное "Але?" -
эта та девушка, как-то особенно посмотревшая на меня вчера, когда я стоял за
пивом. Она влюбилась, узнала  телефон, назначила свидание, и  вот - встреча,
ее лицо - измученное  и  милое, мое дружески-грустное: "Маленькая моя,  но у
меня  жена,  дети,  вот  сейчас,  смешно  сказать  - я  должен  пылесосить!"
"Нет-нет, мне  ничего не надо,  только видеть  вас  -  хотя бы  раз  в год!"
"Почему  в  год  -  в  минуту,  в  секунду!"  - улыбаюсь я, представив,  как
загораются ее глаза и как пылесос вываливается у меня из рук после свидания,
совсем  было решаюсь  нащупать холодные тапки,  но  телефонный звонок  вдруг
прекращается.
     И  тогда я представляю  то, о  чем следовало бы подумать  раньше, и что
теперь  становится явью.  Вот я, так  и не вылез из-под  одеяла,  а  остался
хранить  тепло,  предпочтя  мизерную сиюминутную выгоду  неведомому  и, быть
может, великому.  Но  что  впереди? Пролежать-то  удастся  не больше  десяти
минут, а там придет из булочной  жена и абсолютно точно заставит пылесосить.
И  когда телефон внезапно начинает звонить снова, я невероятным усилием воли
все-таки срываю одеяло и  бегу босиком, а,  разобрав  через шипенье в трубке
женское  алеканье,  ликую,  что это  та  девушка, судорожно  соображаю, куда
кидаться за карандашом,  чтобы писать ее  адрес, но  вдруг улавливаю  совсем
иные интонации.
     - Валяешься, бездельник? Еще не пропылесосил?  Пылесось, я стою на углу
за  бананами! - кричит  из трубки жена и, глядя на  остывший диван, я думаю,
сколько  еще  мог  бы  лежать,  пока она  там  стоит, а потом,  бормоча:  "В
следующее воскресенье не обманешь!" - все-таки уныло плетусь за пылесосом.
     1979



     Любовь к нему открывается мне ежедневно лишь где-то в двенадцатом  часу
ночи. Рано утром, когда я второпях собираю в садик детей, а он бесшумно моет
посуду, а через пять минут не только побрился, но даже  почистил  ботинки, я
не успеваю и похвалить его за расторопность.
     На  работе, закрутившись среди звонков и бумаг, я  вспоминаю о нем лишь
однажды:  он сообщает  по  телефону,  что  достал набор  с  рыбой  холодного
копчения, и теплое  чувство к  нему, не успев возникнуть,  улетучивается под
напором схем и чертежей.
     Мне  некогда  даже  улыбнуться  ему,  когда  сунув  мне   на  остановке
запеченную  сардельку и одновременно прогнав пристающего ко мне хулигана, он
выхватывает  у меня  одного из наших  детей и  уносится с ним  в музыкальную
школу. Я лечу с другим в художественную и, не успев  порадоваться, как метко
он врезал хулигану, уже думаю лишь о том, как бы втиснуться в автобус.
     В  субботу к нему  приходят друзья и, слыша, как в  споре  солирует его
звучный голос,  я не успеваю  возгордиться,  потому что из духовки  начинает
подозрительно пахнуть, и, забыв про все на  свете, я бросаюсь к подгорающему
пирогу.
     В  воскресенье  ко  мне  приезжают  подруги,  он  исчезает с  детьми  и
появляется  лишь  однажды,  внося  по-особому  заваренный кофе,  но  я не  в
состоянии оценить  его такт и чуткость,  потому  что,  исповедуясь  в жутких
личных драмах, подруги требуют всепоглощающего внимания.
     И так происходит всю неделю: я стираю, он гладит; он играет с детьми на
скрипке, я  играю с ними  в шахматы, он пишет диссертацию, я  пишу  рассказ.
Охваченные  делами, мы лишь иногда встречаемся, пробегая друг мимо друга  по
коридору, и лишь  поздно вечером, дополаскивая  последнее белье  и, осознав,
что никаких дел на  сегодня больше не  осталось, я  вдруг вспоминаю о нем. Я
вспоминаю,  как  он ловко украл на  стройке водопроводную трубу для детского
спортивного комплекса и,  представляя,  как  страшно  было  пилить  трубу  в
охраняемой сторожем ночи и грязи, с гордостью думаю, что он у меня не только
расторопен, умен и  тактичен, но еще и отважен. И, закрыв кран, подхваченная
открывшейся  в этот поздний час любовью, я бегу  искать его  по  квартире  и
нахожу, конечно, на  том  же  самом  месте,  в  том  же положении:  он  спит
мертвецким сном, растянувшись на диване, отдыхая после кражи трубы.
     Моя  любовь не  позволяет  мне будить  его  и потому  ежедневно  так  и
остается невысказанной.
     1985




     Каждую субботу весной  я  отрываюсь  от  написания диссертации, надеваю
болотные сапоги, драный ватник и еду на другой конец города, Я пробираюсь по
чавкающим ухабам  к островку гаражного  кооператива и  целый день валяюсь  в
грязи на  куске  брезента. Я  меняю  пробитый  радиатор, потрошу  сцепление,
сверху  сыплется  грязь,  льется нигрол,  мне  противно, но  лишь  затемно я
возвращаюсь домой.
     Жена ждет у окна - я с остановки вижу ее припавший к стеклу силуэт. Она
мигом  собирает  ужин, присаживается  к столу  и  смотрит во  все глаза. Она
никогда  не спросит, как  там  с  радиатором,  технические подробности ее ни
капли не интересуют, но все ее существо желает знать: "Когда?"
     И вот однажды я подкатываю к подъезду, она спускается, и на ней джинсы,
кепи и автомобильные перчатки с дыркой сверху.
     Ее  час настал. Она лихо выставляет локоть в открытое окошко, заправски
обхватывает руль одной рукой,  мы,  правда, рывком, но трогаемся, и я ее уже
не узнаю.
     Такую женщину  она могла видеть разве в фестивальном фильме - красавицу
в шикарном авто, и хоть наш "Москвич" - не "Шевроле", но она также отрешенно
жует  резинку и  с  небрежной грацией  Софи  Лорен переключает скорости.  Мы
останавливаемся  у  светофора, из автобуса на  нее смотрят пассажиры,  и под
этими  взглядами она  картинно  разминает пальцы  на руле  и с такой улыбкой
шепчет:  "У нас  щи на  обед", что  автобусным  пассажирам может показаться,
будто  она  сказала  что-то  вроде  "поедем  к  морю, милый".  Из  оранжевых
"Жигулей"  справа,  стряхивая  пепел,  неприязненно косится на жену еще одна
тщеславная девица, и я думаю, что автомобиль  для этих женщин  - средство не
передвижения, а самоутверждения. На работе, в огромном  НИИ, где ей ничто не
интересно, жена - одна из девочек на побегушках у начальника, а в автомобиле
- хозяйка дороги,  актриса у светофора, Незнакомка за рулем,  и мало ли  кто
еще. Я  думаю: женщины,  какой с них спрос, но вдруг замечаю, что мы несемся
по встречной полосе, колесо в колесо с оранжевыми "Жигулями".
     - Что  ж ты делаешь? - кричу  я, видя мчащийся на нас  самосвал, но она
ненавидяще  смотрит в  "Жигули"  и  ожесточенно  выжимает  газ,  а  девица в
"Жигулях" припала  к рулю, как  на гонках, нервно садит  папиросу  и  скорее
сожжет мотор, чем  даст себя  обогнать. Я в ужасе хватаюсь за  руль, и, едва
успев вывернуть из-под самосвала, с треском и грохотом врезаюсь в столб.
     Ремни сработали, мы оба целы. Но - смято в гармошку крыло, снова пробит
радиатор, переломаны  шестерни. Победившая соперница  из  "Жигулей"  трогает
носком сапога наше спущенное колесо, усмехается и откатывает прочь.
     "Наездились!" - шиплю я то же самое, что шипел прошлым летом, когда она
наехала  на  инвалидную  коляску,  и  она,  всхлипывая, снимает  перчатки  и
засовывает их глубоко в карман.
     Проходит лето,  и зима, и начинается весна,  но я пишу диссертацию и не
прикасаюсь к машине. Она ничего не говорит, но вечерами, приходя из конторы,
с  тоскою смотрит в окно. Она  бледнеет,  чахнет и потихоньку мерит дурацкие
перчатки.  Так рыцарь,  тоскующий  по турниру,  рад  примерить кольчугу. "По
кювету соскучилась?" - фыркаю я, и она лишь  умоляюще смотрит. Она тает, как
свечка, только полный надежды взгляд фанатично преследует меня, и,  однажды,
я не выдерживаю, и, сдаваясь, говорю: "Ладно, неси уж ватник".
     Такова,  видно,  мужская  доля  -  давать  суетной  женщине возможность
самоутверждаться.  Хотя, что греха  таить,  когда такая  женщина, какой  она
бывает в машине, улыбается мне по дороге  своей загадочной улыбкой, и я тоже
вдруг   покажусь  себе  не  засидевшимся   в   соискателях  младшим  научным
сотрудником,  а  по  крайней мере  кандидатом  наук.  Я забуду,  что  машину
подарили родители, непринужденно обопрусь о подлокотник и гордо посмотрю  по
сторонам. Но в этом-то я никогда не  признаюсь, а наоборот,  дам  ей понять,
что езжу  весной на другой конец города  заниматься грязным,  надоевшим, как
горькая редька, совершенно не нужным мне самому делом.
     1978



     Какие надежды она  подавала! Я помню аудиторию, ее сосредоточенное лицо
за  первой  партой,  поднявшуюся  руку, всеобщее  внимательное молчание,  за
которым всегда было ясно: сейчас прозвучит интересный, непростой для лектора
вопрос, и, действительно, выслушав его, теребя усы, лектор бормотал  сначала
что-то  невразумительное,  она  спрашивала  настойчивей  и, теребя  уже  всю
бороду,  лектор  еще  некоторое  время  размышлял,  потом  в  сердцах  писал
трехэтажные  формулы, каких никто никогда не  видел.  А, когда,  исписав всю
доску, он устало оглядывал аудиторию,  вокруг были наморщенные лбы, и только
она с удовлетворением кивала и говорила: "Вот, теперь все ясно".
     Я  вспоминаю вечный кружок консультирующихся  у нее перед экзаменом, ее
доклады в студенческом научном обществе,  когда даже профессор сидел, слегка
подавшись вперед, стараясь ничего не пропустить.
     Да если бы только учеба!
     Она  была  спортсменкой,  плавала  за  институт, и тренер  советовал ей
заняться спортом всерьез. А еще она пела в  академическом хоре института, не
просто  пела  - солировала,  и руководитель хора,  изнывая  от нетерпенья, с
каждой репетиции  провожал ее  вопросом, когда  же  она, наконец,  прекратит
учиться на инженера и незамедлительно отправится поступать в консерваторию.
     Ах, какие надежды  она подавала!  Как ярка,  талантлива,  общительна  и
обаятельна  она  была,   как  блестели  ее  глаза  -  в  них  было  сознание
одаренности, и предвкушение  пути, полного творческих переживаний и  удач, и
уверенная радость, что  все  это  скоро  будет.  Как  завидовали  сокурсники
легкоатлету Витьке Нажимову, за которого она в конце института вышла замуж!
     Как вы думаете, кем  она  стала?  Рекордсменкой  по  плаванию,  оперной
певицей или, скорее всего, научным работником, хорошим, знающим инженером?
     Недавно я встретила ее. Следом за  впрыгнувшей в троллейбус девочкой  и
втолкнутыми  туда  же  еще  двумя  совершенно  одинаковыми девочками  влезла
женщина с тремя огромными сумками, шмякнула их у кассы, подняла голову, и  я
сразу узнала ее.
     Были ахи, приветствия, я спросила, показав на девочек: "Твои?" и она  с
удовлетворением кивнула.
     - Ну, что ты, как? - с нетерпеньем спрашивала я. - Какая у тебя работа?
     - Ой,  что ты,  замечательная! - воскликнула она.- Я практически  целый
день дома.
     И я поняла, что работает она теперь не по специальности.
     -  Ты,  наверное, увлеклась какой-то новой деятельностью? - спросила я,
подумав, что, может, это даже и литературная деятельность.
     - Лифтами, - усмехнулась она  и  сказала,  что работает  оператором  на
пульте.
     - Но как же, почему? - только и смогла ахнуть я.
     - Трое детей... - пожала  она плечами.  Пробовала  в ясли -  все  равно
сидеть, только с больными, а теперь старшая идет в первый класс.
     - Но ведь ты была такая способная... - растерянно пробормотала я.
     -  Что ж,  Вите  помогаю с диссертацией, - улыбнулась  она, и  я  сразу
вспомнила розовые щеки и наивные синие глаза ее атлетического Вити.
     - Ну, а плавание, а пение? - воскликнула я еще с надеждой.
     - Это все очень пригодилось, - сразу  согласилась она, кивнув на детей.
- Старшую сумела  определить  в  бассейн -  а попробуй  без  связей. Младших
приняли  в экспериментальный класс музыкальной школы - там  программа, как в
консерватории,  если  б  я  ничего  в этом  не  понимала,  нечего было  бы и
связываться - многие родители не справились и ушли.
     - Ну а ты-то, ты-то сама? - все домогалась я.
     -  А  что я, теперь вот они, - вздохнула она, опустив глаза на детей, а
потом принялась рассказывать, что старшая подает в плавании большие надежды,
а близнецов  очень хвалит учитель музыки. Я тоже  посмотрела  на  девочек  и
увидела, действительно, очень  хорошенькие,  смышленые  личика,  прозрачные,
умненькие глазки. А еще  я увидела юбочки и косички и подумала, что хоть они
и  подают сейчас надежды, но ведь  они тоже, конечно, вырастут  женщинами. А
она все  говорили про их успехи, и глаза ее блестели по-старому  от сознания
их  способностей,  и  от  предвкушения  их  долгого,  интересного  пути,  от
уверенной радости, что все это с ними, конечно, будет. 1983




     На свадьбы  мы  с ним  ходим чуть  не каждую пятницу.  Женятся  все его
друзья, Раньше я удивлялась, откуда у человека может быть столько друзей - у
меня даже в голове мутится, когда я вспомню все свадьбы, на которых мы были,
всех женихов - толстых  и тощих, в джинсах и в рюшах,  плешивых и ни разу не
бритых, от одного воспоминания мне нехорошо - ну их всех в болото.
     Раньше я  не  могла  понять,  откуда  он  их знает,  потом, приметив на
какой-то свадьбе  смешного бородатого гнома, узнала его и на следующей - уже
в женихе. Друзья моего мужа плодятся  и множатся, как кролики: где  бы он ни
побывал больше часа, он обязательно выдернет оттуда парочку.
     На свадьбах он всегда  тамада. Мы с ним сидим на одном и том же месте -
по  левую руку от  жениха -  он, очень высокий, в отлично сшитом костюме,  с
длинноватыми,   чуть  растрепанными   кудрями,  весь   лучащийся   энергией,
коммуникабельностью  и приветливостью, и я -  тоже  очень высокая молчаливая
брюнетка, я сижу рядом, как изваяние; начинаются танцы, я всегда открываю их
вместе с  ним,  что-что,  а танцевать  я  умею,  после него меня  приглашают
многие, и я, как автомат, танцую, танцую.
     Он на свадьбе - везде. Он  начинает незаметно. Сначала он просто просит
наполнить бокалы.  Стандартная  фраза, но  сказана так  убежденно,  что  все
разнесенное застолье сразу чувствует руководящую руку, перестает  тянуть кто
в лес, кто по дрова,  смотрит уже на него, а вскоре рты у всех до ушей, и по
первому его слову они готовы идти хоть в присядку.
     Подчиняться  ему,  действительно, приятно. Он -  не насмешливый тамада,
руководящий  обществом, слегка презирая  его, он  -  душа нараспашку,  в его
улыбке -  солидарность  с каждым  сидящим, искреннее  чувство симпатии  и  к
неуклонно напивающемуся студенту, и к следящему за этим с осуждением старцу,
и  к юным родственницам  невесты,  жаждущим попрыгать,  и к  их  молодящимся
мамашам, подрагивающим крутыми боками в объятиях старомодных шаркунов.
     - Противопоставляем!  Мы вечно  противопоставляем! - где-то в  середине
веселья восклицает он очередной тост.  - Отцы и дети, филологи и экономисты,
миллионеры  и нищие - да что говорить, мы  все  такие разные, но... Мы любим
их!  -  прекрасным в своей раскованности жестом он  указывает  на  невесту с
женихом. - А они любят нас! Мы нужны им, они - нам,  значит, мы объединены и
поэтому нужны друг другу!
     И  сияющими глазами  публика смотрит  на него и, в  самом деле,  готова
лобызаться,  а  он при  звуках  грянувшего  оркестра  идет  вдоль  столов  и
поднимает  остатки мнущихся со словами: "Вы танцуете? Нет? Так мы научим!" -
приводит в круг то одну, то другую пару, и вот они уже с энтузиазмом дергают
руками и ногами, а он болтает о чем-то в сторонке с приятелем, поглядывая на
запущенный им круг, сам приплясывая и посмеиваясь над своим танцем.
     Я его  на  свадьбах стараюсь не беспокоить.  Если он вдруг обратится ко
мне: "Потанцуем?", я насмешливо фыркну, потому что он предлагает мне это тем
же приподнято-дружелюбным  тоном, каким  приглашает  к  столам  киснущую  за
столом  молодежь.  Его  черт те  чем лучащийся взгляд, едва остановившись на
мне, как и  на  любом другом  радостно  вскинувшемся  госте, уже скользит на
следующего, и дальше по кругу. Его взгляд плоский, как тарелка, и спроси я у
него в  этот момент: "Скажи-ка, милый, ты меня вообще-то любишь?", он громко
воскликнет:  "Все  мы  здесь любим  друг друга!",  обнимет одной рукой меня,
другой  - первую попавшуюся девицу и  пойдет  отплясывать  с  нами  чечетку,
причем  девица  будет  волноваться, сбиваться  с  ноги и ухать невпопад, как
бегемот.
     Дома у нас беспрерывно звонит телефон, всегда околачивается пара-тройка
гостей,  но  если  вдруг   ненароком  оборвется  телефонный  кабель,  грянет
тридцатиградусный мороз с  метелью, и мы задержимся вдвоем дома, он побродит
из  угла   в  угол,  покрутит  ручки  телевизора  и  вдруг,  присоединясь  к
залившемуся  на  экране  хору, взревет:  "Ой,  мороз,  моро-о-оз!" и поведет
плечами так похоже, что кажется, и на нем красная косоворотка,  хочешь -  не
хочешь  - улыбнешься, а  ему только  этого и  надо,  он  уже оглядывается по
пустым углам и с надеждой смотрит за  окно, не покажется ли там  хоть люлька
со строительным рабочим.
     Я думаю, если бы он был эстрадным певцом или, на худой конец, дирижером
симфонического оркестра, он  получал  бы необходимую ему  дозу восхищения на
работе.  На,  увы,  он  программист  и,  насидевшись  на  работе  наедине  с
компьютером, спешит наверстать упущенное в свободное время.
     Я молча  отплясываю  с  ним на  свадьбах, сижу  рядом у костра, отгоняя
кусающих  его  мошек, слушаю его  пение  под  гитару вместе  с  восторженной
компанией.  Я  несусь за  ним  по лыжне, когда  в  затылок  дышит еще  орава
лыжников  и зажмуриваюсь, потому  что, слетая с  гор,  он выделывает  им  на
потеху поразительные антраша. Я  с тоскою думаю, что отлучить его от толпы -
невозможная задача...
     1985




     Интересно, а что бы  вы  сделали,  если валяется  кошелек, и все только
топчутся  около  него  каблуками,  а  внутри  - не  рубль, не  два, а  целых
пятнадцать, а рядом продают дешевые тряпочные босоножки?
     Я,  конечно, тоже  громко крикнула: "Чей кошелек?" И  повторила потише:
"Кто потерял  кошелек?" И просто  сказала:  "Что, никто не потерял?" Но кому
какое дело до кошелька, когда продают  дешевые  тряпочные босоножки, и когда
босоножки  кончаются.  А в руках у меня как раз пятнадцать, а до них даже не
было копейки позавтракать - я же только вчера потратила двести пятнадцать на
югославское пальто!
     И, естественно, я врываюсь в середину очереди, и через двадцать минут я
уже растерзана,  без денег, но с коробкой.  И смотрю я уже  на босоножки, но
чуть-чуть поглядываю и на чей-то пустой теперь кошелек,  и в это самое время
под ноги мне с визгом: "Ой,  я  потеряла  здесь кошелек!" бросается толстуха
Загребельная, а из-за нее уже высовывает нос эта зануда Кишимиди.
     - Как же  ты купила босоножки?  -  смотрит она на  меня  своими  ясными
глазами. - Ведь с утра у тебя не было даже копейки позавтракать. Разве вчера
не ты потратила двести пятнадцать на югославское пальто?
     - Не потеряй я кошелька, я бы тоже могла купить эти модные босоножки! -
глядя на коробку ноет Загребельная.
     - Мне  их  одолжила  одна знакомая  продавщица, - рассматривая соседнюю
крышу, говорю я, хотя у меня, конечно, нет здесь никаких знакомых продавщиц.
     - У тебя же нет здесь никаких знакомых  продавщиц, - пожимает  Кишимиди
своими тощими плечами.
     На душе у  меня, естественно, паршиво. Мне, конечно, нравятся тряпочные
босоножки, но  не могу же я совсем  украсть теперь известно чей  кошелек, не
могу же я признаться,  что нашла  его и потратила денежки Загребельной, и от
расстройства я даже забываю вытереть мокрой тряпочкой свое рабочее место.
     - Ты, наверное, чем-то  расстроена, даже не  вытираешь мокрой тряпочкой
свое рабочее место, - заявляет с порога эта зануда Кишимиди.
     -  Не  потеряй  я  вчера  кошелек,  я могла вообще  уволиться  с  этого
паршивого места! - придя от начальства с выговором, причитает эта несуразная
Загребельная.
     Слушать это мне уже становится  невыносимо и,  хлопнув дверью,  я иду к
своему  мяснику, занимаю  три  пятерки и решаю  подбросить ей  незаметно  ее
несчастные деньги.
     Скорчившись за стендом стенной  печати, когда с грязной  чашкой и таким
кислым лицом, будто  она выпила не сладкого чая,  а какого-нибудь уксуса, по
коридору  идет  Загребельная,  я  кидаю  ей  бумажки  прямо в ноги, но  она,
обозревая  все  трещины  в  потолке,  проходит  по  денежкам  своей  круглой
подошвой, а вывернувшая следом эта проныра Кишимиди тралит, конечно, длинным
носом весь пол в коридоре и скрипуче сообщает: "Кажется, я нашла денежки!"
     - Не потеряй я вчера кошелька и не  впади в такую прострацию, я бы тоже
могла найти эти денежки! - плачет жалкая квашня Загребельная.
     -  Слушай-ка ты!  - вне себя от  возмущения вскрикиваю  я, хлопая перед
Загребельной  коробкой с босоножками.  - Забирай пока не поздно! Мне они  до
такой степени не нравятся, что я в состоянии выбросить на помойку!
     - Не потеряй я вчера кошелька, меня  бы  так не унижали, предлагая  то,
что можно выбросить на помойку! - рыдает Загребельная, а эта зануда Кишимиди
вмиг  подскакивает к  коробочке,  меряет  и  восклицает:  "Не выбрасывай  на
помойку, я буду в них ходить по своему садовому участку!"
     - Не потеряй я вчера кошелька, я бы тоже...  - принимается было за свое
эта  проклятая Загребельная, и я,  не выдержав,  кидаю  ей в лицо ее  жалкий
кошелек,  мчусь  к  своему  мяснику  снова,  занимаю   еще  три  пятерки  и,
пронаблюдав, как он хряпает топором по  туше, спешу назад, предвкушая, что я
сейчас сделаю с  разгуливающей  в моих босоножках  и с  моими денежками этой
занудой Кишимиди!
     1984



     Да,  конечно,   вы  назовете   меня  меркантильной  рационалисткой,  но
попробуйте заглянуть  глубоко-глубоко вовнутрь, в самую сердцевину, и вы все
поймете. Вы увидите,  что и в природе ничего не делается просто так - на все
есть причина:  если  идет дождь -  это нужно злакам; если  же ко мне в гости
идет директор универсама, значит, мне нужна говяжья тушенка.
     Если я увиваюсь со стаканом чая вокруг начальника, значит, буду просить
отгулы, если  читаю что-то о сверхзадачах,  значит, хочу понравиться модному
режиссеру и  набрать  у него контрамарок в театр, если  угощаю профкомовскую
деятельницу  семечками и  сушками,  значит, буду  просить  у  нее путевку  в
Таллинн.
     Природа мудра, ею на все отпущена мера,  и если мне  нужна путевка не в
Таллинн, а  в Сочи, я понесу профкомовской даме не семечки, а банку с черной
икрой. И  я ощущаю глубокое  удовлетворение оттого, что так  хорошо  понимаю
законы природы, пока однажды не знакомлюсь в доме отдыха с одной женщиной.
     Она - всего лишь  инженер, обута в "Скороход", с нее явно нечего взять,
но что-то есть в ее простоватой физиономии. Я гоняю с нею на финских санках,
дурашливо взвизгивая, ухая в сугробы, и нахожу в этих бессмысленных занятиях
странное  удовольствие.   Вопрос  "Зачем?"  вспыхнет   и  погаснет,   когда,
снисходительно  улыбаясь,  я тем  не менее  с интересом  слушаю  вечерами ее
наивные рассказы про жизнь. Она  сентиментальна  и восторженна,  ей неведома
истинная суть вещей, она готова неизвестно  кому одалживать трешки и  водить
дружбу даже с уборщицами; она так заразительно смеется, что  все вокруг тоже
хватаются  за животы,  и мне почему-то хочется, чтобы  она дружила именно со
мной, я пытаюсь объяснить и не пойму - для чего. Однажды я думаю: может, это
я  ей  зачем-то нужна,  и чтобы проверить  это, я  иду на  тайную хитрость -
хвастаюсь связями, но она лишь удивленно ахает и ничего не просит.
     И я ищу и  не нахожу ответа, как объяснить эту прореху, это белое пятно
на моей логичной и жесткой жизненной концепции. Внутри у меня  полный разлад
и, стараясь утвердиться  в старых принципах,  я пытаюсь бормотать: если даже
просто идет дождь, это все  равно кому-нибудь нужно, а сама опять иду к ней,
не понимая, зачем это нужно мне.
     Но как-то вдруг  мне попадается статья о шаровой  молнии - необъяснимом
явлении природы, и я  вчитываюсь  и  соображаю, что  раз  в  природе  бывают
необъяснимые явления, значит, и со мной вполне могло случиться такое. Законы
природы,  конечно же, действуют, но  на миллион объяснимых  вещей  возникают
когда-нибудь исключения, как шаровая молния или как моя беспричинная дружба.
Из газеты я узнаю, что встретившийся с шаровой молнией человек должен ничего
не предпринимать, а дождаться, когда она исчезнет  сама. Так  и  я, перестав
гадать,  почему, да зачем, буду общаться с новой подругой,  пока  эта  блажь
сама  с  меня  не  схлынет.  Но  от  неосторожно  разрекламированных  связей
обязательно  отрекусь,  потому  что  нельзя  же,  в  самом  деле,  смешивать
необъяснимые явления с реальной жизнью.
     1980



     Я захожу в некое учреждение  и вдруг перед нужной дверью вместе обычной
гудящей очереди не вижу никого.
     И тогда, еще боясь верить,  еще растерянно переводя дыхание, я с робкой
радостью спрашиваю  себя: что же  на  свете  может быть лучше неожиданности?
Опустив  голову и согнув плечи, вспоминая в жизни лишь будни,  ничего, кроме
них и  не ожидая и приготовившись  безропотно сидеть три часа,  я вдруг вижу
чудо - пустой коридор,  и плечи сразу распрямляются; я вспоминаю, что были в
жизни и хорошие  вещи,  а пустые  стулья, на  которых обычно плотной стенкой
сидит народ, изящным кордебалетом приглашают к цели.
     И  я иду, любуясь  собой, ощущая  единственность  примадонны на  сцене,
исключительность высокого  гостя,  шествующего  по бархатной  дорожке  к уже
напрягшим мускулы  для  объятий встречающим. И, взявшись за дверную ручку, я
медлю,  наслаждаясь, что все  теперь  в моей  власти: захочу  - зайду сразу,
захочу - прежде напудрюсь, никто не успеет влезть  вперед,  никто не схватит
за подол, а что на свете может быть слаще свободы?
     И я, наконец, дергаю за ручку, потом - еще раз, но, разобрав написанное
на незамеченном сразу прикнопленном клочке, внезапно все понимаю.
     Я  понимаю,  что  лучше  отбившей  остатки  соображения  неожиданности,
спесивых  самолюбовании  и примерещившейся  вдруг свободы  может быть только
обыкновенная  очередь.  Привычно  гомонящая,  в которой потеряешься, как  на
рынке, а если рискнешь почувствовать себя свободной  - получишь  в  глаз, но
зато к концу дня, может, и решишь свой вопрос за нужной дверью.
     Если же нет очереди, значит, обязательно  есть надпись: "Приема нет", и
остается только тщетно  подергаться в запертую  дверь и, не солоно хлебавши,
убраться восвояси.
     1978



     О,  нет, я,  затаив  дыхание, не наблюдаю за этим  толстяком,  нарочито
громко ухающим здоровенными сапожищами по скрипящим доскам сцены. Мне совсем
даже не  интересно, когда он,  как  наш начальник  цеха,  потрясая в воздухе
квадратными  кулаками,  начинает  вдруг блажить дурным  голосом:  "Мать,  ты
видишь, что происходит в нашем доме?!!"  Он обращается к сидящей в кресле со
спицами  в руках старушке, и к  ее же ногам бросается размалеванная девица с
белыми, до пояса волосами. Как монтажница Засохина во время годового отчета,
она  вскрикивает что-то, частит  и трясет туда-сюда волосами,  будто полощет
белье. И все в зале  вздрагивают,  когда  какой-то молодой  и тощий холерик,
похожий  на  молодого  специалиста Цыплятникова  впрыгнув  из одной  двери и
проорав  опять же  перед старушкой:  "Нет,  я  не останусь в вашем доме!!!",
выпрыгивает в другую дверь. И зал взрывается аплодисментами, когда здоровая,
как плановик Ложкомоева, тетка, беспомощно протягивает все к той же старушке
руки и лепечет: "Что? Ну, что мы теперь будем делать?"
     Я аплодирую вместе  со всеми, но  я хлопаю совсем не им. Я выражаю свою
симпатию этой  терпеливой страдалице,  этой старушке,  которую  столько  раз
дергали и  отвлекали, и  которая все же  успела связать  за  спектакль целый
рукав великолепной английской резинкой. Она кланяется, скромно опустив  руки
с вязаньем, и я вижу, какие ровненькие -  одна в  одну у нее петли. Я хлопаю
громче и смотрю на нее с уважением и солидарностью, потому что уж я-то знаю,
как непросто заниматься любимым делом в рабочее время!
     1983



     Представьте  себе,  что  на  свете  живет зануда,  который  любит зорко
следить, хорошо ли окружающие люди выполняют свои обязанности. Если он видит
на  улице  дворника  с  метлой,  и  ему  кажется,  что  дворник недостаточно
аккуратно подметает  бумажки, он специально  набросает  еще десяток у урны и
подождет и проверит, не будут ли пропущены и они. Если он стоит в очереди за
колбасой, а  продавщица  что-то не  очень любезно буркает  стоящей  впереди,
женщине, он уже  потирает руки,  а  когда  очередь доходит  до  него, просит
сначала  двести  докторской,  потом  -  нарезать  триста отдельной,  а когда
продавщица нарежет половину, требует лучше полкило голландского сыра куском.
И когда  нож  продавщицы летит  над головами, он  торжествующе улыбается  и,
подняв палец, говорит: "А между тем, уважаемая, ваша прямая обязанность быть
вежливой в любом случае!"
     И,  стоя  на страже  людской  добросовестности, он даже страдает, теряя
очки, когда на  грохочущем  перекрестке в час пик, бесстрашно выступив перед
бешено  мчащимся впритирку  к островку безопасности самосвалом,  он, стоя на
самом краешке островка,  перекрывая грохот, кричит:  "Обязаны объехать!"  но
забывается,  увлекшись, и так выпячивает грудь и вскидывает голову, что очки
вылезают  далеко  за  разрешенный  предел, и  самосвал  сбивает их  кабинным
зеркальцем.
     И когда разгневанный дворник говорит  все,  что думает,  и замахивается
метлой, этот  зануда начинает  писать письма  во  все инстанции,  и дворник,
изведенный тяжбами, в конце концов, смиряется,  заметает так чисто, что хоть
ползай,  но, затаив  черную обиду, делается мрачным  и  злым, и родственники
начинают страдать от него, как от домашнего тирана.
     Продавщицу же за бросок ножа забирают в милицию, а когда выпускают, она
не  только  не  смиряется,  а,  вспоминая  того  вредного  типа,  совершенно
сатанеет,  грубит  и чуть  не  дерется, ее без конца  лишают премии,  и  она
абсолютно свихивается с пути, хотя и была раньше вполне нормальная женщина.
     А водитель самосвала испытывает такое потрясение, сбив с человека очки,
что  ездит исключительно  аккуратно, но  начинает вдруг бояться всех людей в
очках,  шарахается  от них  то вправо, то влево и,  направленный на осмотр к
невропатологу, из шоферов,  в  конце концов,  уходит, но очкариков все равно
опасается.
     А  теперь  скажите,  кому  делает хорошо  этот человек,  этот проклятый
зануда?  Дворника пожирает неудовлетворенная злоба, продавщицу прорабатывает
и вызывают,  покупатели  ежатся  и  затыкают  уши,  шофер  кидается прочь от
очкариков,   у  очкариков  вырабатывается  комплекс  неполноценности  -  они
мучаются, что  же такое  у них не в порядке.  И  чтобы всего этого  не было,
хочется дать совет.  Таких  людей,  как  вот  этот  немного,  но  все же они
встречаются, поэтому, граждане, будьте бдительны! Не подавайте им повода для
вмешательства - добросовестно относитесь к своим обязанностям сразу!
     1981



     Лихоманов весь обед проиграл в домино,  а в столовую пошел после. Допив
комплексный компот, он с удовлетворением вышел на улицу  и,  разморенный  от
солянки, зажмурился и  прислонился  к  стене,  подставляя  лицо  мартовскому
солнышку.  Внезапно  его  ударила в  лоб большая  капля,  потекла  по  носу,
застилая  глаз.  Лихоманов  моргнул и, заломив шапку-пирожок, с любопытством
поднял  голову. На  крыше прямо  над ним  -  висела  огромная,  хрустальная,
сосульчатая глыба.
     -  Это  ж  если  грохнет!  -  свистнул  Лихоманов  и,  оглянувшись   на
облизывающего губы Кудринского, ткнул пальцем вверх.
     - Производственная будет травма,  а? - спросил он,  выразительно хлопая
себя по шапке.
     - Ara, - завороженно щурясь, почесал затылок Кудринский.
     - Так, - задумался Лихоманов. - А чего  ж я у столовой в рабочее  время
произвожу?
     - Ясное дело,  бытовая, -  дожевав бутерброд, икнул подошедший Шишагин,
но  Лихоманов  отразил  и этот  вариант:  "А трахнет-то  по пути на  рабочее
место!"
     Шишагин  запротестовал, Кудринский  согласился,  а  Лихоманов,  азартно
потирал руки, не обращая внимания на льющуюся за шиворот воду.
     Рабочий день уже клонился к вечеру, когда распираемый желанием привлечь
к  дискуссии  еще  кого-нибудь,  Лихоманов  заметил  появившегося  на  крыше
машущего руками человека и, вытянув шею и сложив руки рупором, закричал:
     -  Я  говорю,  бытовая  будет  травма или...  Но закончить Лихоманов не
успел, потому что ледяная глыба с грохотом оторвалась, рухнула и убила  его.
Под капельные напевы Лихоманова вскоре  похоронили,  а на поминках Шишагин и
Кудринский напились  и долго и горячо спорили, какая все же была бы травма -
производственная или бытовая.
     1978



     - Каждый  укус  снижает производительность  труда как минимум на десять
процентов, - заявил Казаметов, отодвинув технологические карты, потому что в
столетнике,  украшающем его лабораторный стол,  развелось от сырости большое
количество мелких  мушек. Скорая на руку Эммочка посоветовала посыпать землю
табаком, но Казаметов назвал этот способ шарлатанством  и ушел в библиотеку.
Возвратился  он  с метровой  стопкой книг  по садоводству  и уверенно сказал
обеспокоенному Парижскому:  "Не  волнуйся, Александр,  избавившись  от  этих
тварей, мы разовьем небывалую производительность".
     Он  долго  сидел  над  книгами,  а на другой  день  явился с коричневой
бутылью, на этикетке которой  угрожающе краснели череп, кости  и слово "Яд!"
Надев резиновые перчатки, Казаметов деловито окропил им не только столетник,
но и  всю  лабораторию;  Эммочку,  как не  выдержавшую  испарений,  пришлось
отпустить,  но  мушки  издохли, и Казаметов, победителем  прохаживаясь  мимо
кашляющего Парижского, повторял: "Вот что значит научный подход!"
     Когда  на  следующий день  Эммочка так и  не вернулась, и некому  стало
печатать  срочные докладные записки,  Казаметов опять сходил в библиотеку  и
принес   оттуда   руководство  по  слепому  методу   печатания.   Полдня  он
тренировался,  растопырив   пальцы   на  клавиатуре  старого  лабораторского
"рейнметалла",  а потом  зажмурился  и  принялся редко, но  сильно  бить  по
клавишам.
     -Печатая  вслепую, я имею резерв скорости! - с удовлетворением повторял
он, бросая в корзинку очередной испорченный экземпляр и старательно вставляя
новый, но когда корзина заполнилась на три четверти. Парижский не выдержал и
взмолился: "Ну, может,  ты как-нибудь по-другому попробуешь? Срок  подходит,
видишь,  я  с  картами  зашиваюсь!",  Казаметов   уселся  рядом  и  похлопал
Парижского по сутулой спине.
     -А все потому, уважаемый,  что не умеем мы  еще рационально  трудиться!
Научно доказано,  что человеческий глаз лучше всего воспринимает предметы по
вертикали,  поэтому считать следует  в столбик.  Производительность  в таком
случае резко подскочит вверх!
     Парижский  тяжело  вздохнул  и   принялся  считать   в  столбик.  Удары
Казаметова  отдавались   у  него   в  затылке,  он  периодически  разражался
отголосками кашля,  столбики цифр  перепутались  со строчками, и  он подумал
было,  что рациональнее, может, было  бы вообще считать по диагонали, но тем
временем их с Казаметовым вызвал шеф. Вернувшись, Парижский рухнул на стол и
судорожно  зашарил в кармане, ища валерьянку,  а Казаметов, заложив руки  за
спину и гневно раздувая ноздри, начал ходить по комнате.
     - Вот какая награда ждет  у нас за научную организацию работы!  - сипло
говорил  он. -  Гонясь за немедленным результатом, они  пренебрегают научным
подходом, а между тем, научный подход,  -  и  Казаметов  назидательно поднял
палец, - научный подход  к работе делает  чудеса! - и он постучал пальцем по
столу, отчего побелевший от карбофоса столетник надломился и с сухим треском
рассыпался.   Казаметов  удивленно  оглядел   останки  и,  подумав,  ушел  в
библиотеку выяснять причины подобного эффекта.
     1978




     -  А  кто чавкает? Если  ты меня хоть  сколько-нибудь любишь, сейчас же
перестань чавкать!
     - Тебе нельзя есть белый хлеб - и так живот большой, как подушка!
     - Оставь горчицу, от нее будет гастрит!
     Выйдя замуж,  моя жена нашла объект  для  воспитания.  Ночью она будила
меня и говорила:
     - Не храпи! У храпунов портится сердце!
     Утром  она  уличала меня в том, что  я мог бы делать зарядку, поднимать
двухпудовую  гирю и  бегать трусцой вокруг  дома,  а вместо этого валяюсь до
семи часов и ращу живот. Днем она звонила мне на работу и ругалась, заявляя,
что обнаружила утром огрызок, который я, оказывается, бросил из окна.
     Вечером  она  не  давала  мне  читать  газеты,  заставляла  "заниматься
диссертацией", а сама ходила под дверью и приглушенным  голосом, будто боясь
выгнать   диссертационный   дух   из   комнаты,  предупреждала:   "Перестань
отвлекаться",
     За  обедом  в воскресенье  я никак не мог усвоить,  каким  ножом резать
мясо, а каким - яблоко, и  по старой памяти хватал пол-антрекота  зубами, но
когда наталкивался  на  ее трагический  взгляд,  уныло  начинал  отсчитывать
третий слева ножичек и четвертую справа вилку.
     А однажды в гостях я услышал, как она шептала подруге:
     - Понимаешь, я была  бы совершенно, совершенно счастлива, если бы... он
не был таким демократичным...
     И я решился превозмочь себя.
     За  обедом я выучился есть нужным ножом  и  вилкой, перестал чавкать, а
чай разбалтывал без шума, ждал, пока он превратится  в помои, чтобы пить без
неприличного  тянущего  звука.  Мне  даже  понравилось  с  серьезным   видом
препарировать апельсин, превращая его в лотос с развернутыми лепестками.
     Я начал  каждое  утро  делать  зарядку,  стал самым  известным утренним
бегуном в микрорайоне и похудел.
     На ночь  я заклеивал рот лейкопластырем и перестал  храпеть. Сердце мое
окрепло, тело - тоже, и я быстро защитил кандидатскую.
     Она радовалась. Но  только поначалу.  Когда она порывалась  по привычке
прикрикнуть на меня за столом, я хитро хватал пластмассовые щипцы и брал ими
тоненький  ломтик черного  хлеба.  Ей нечего было возразить.  Утром я  сразу
срывался с постели и несся  на улицу,  прежде чем она успевала проснуться. А
вечером я не подымал головы от стола, а она бродила мимо, садилась на диван,
вставала  и  уходила,  а  я  выводил формулы,  рисовал  графики  -  я  писал
докторскую до поздней ночи, когда она давно уже спала.
     Однажды я  проснулся, услышав непонятные звуки, и увидел, что  она тихо
подвывает,  сидя на кровати и раскачиваясь всем туловищем. Я  сдернул  с губ
лейкопластырь,  пытаясь ее успокоить, но она, отмахнувшись, припустила пуще,
и я, отчаявшись, решил, что упустил что-то самое важное.
     Я мучительно соображал, в чем еще я не преуспел. Утром, расстроенный  и
бледный, я забылся настолько, что не побежал на улицу и не сделал зарядки, а
за завтраком  облился  манной  кашей и, хлебнув горячего чая,  забулькал им,
прополоскал  во  рту, чтобы  остудить,  а когда  виновато  взглянул на  нее,
увидел, что глаза  ее, широко открываясь, оживают, и вот  она уже с победной
улыбкой кричит:
     - Не  тяни чай! Мало  того,  что  булькаешь  чаем,  еще и  не  бегаешь!
Посмотри на свой живот! Там жир!
     Я загляделся на ее счастливое лицо и понемногу начал понимать.
     Больше  я  не  бегаю, ем  белый хлеб, толстею и  не  занимаюсь,  а  она
вдохновение пилит меня.  Я, лениво растянувшись  на  диване, слушаю.  "Пусть
уверяет других, что она  теперь не совершенно счастлива, - благодушно  думаю
я,  - чем  надрываться  над  докторской, лучше  сделать счастливым  близкого
человека, тем более - для этого так мало надо!"
     1976



     Моя любовь к человечеству не абстрактна  - я люблю и понимаю всех,  кто
меня окружает.
     Я  понимаю и табельщицу  Аллу  Михайловну,  над которой смеются в нашем
отделе,  когда  она, упорно  ловя  все новых слушателей, твердит, что соседи
увели  у  нее из  холодильника курицу.  Все  убегают  и отмахиваются,  а  я,
понимая,  каково  это  всю  жизнь жить  в  коммуналке,  внимательно  слушаю,
сочувственно киваю и вызываюсь напечатать ей заявление в милицию.
     Я понимаю строгую и  сухую профсоюзную деятельницу Носачеву, от которой
тоже норовят  убежать  сотрудники,  когда она  целыми  днями  распространяет
билеты на научно-популярные лекции. Я не бегу,  наоборот,  представляя, что,
не побывав еще  в сорок пять замужем, остается ходить в  лекторий,  и,  взяв
билеты, изобразив неутомимую любознательность, я даю Носачевой понять, что в
интересе к лекциям она  не одинока. А когда Носачева, раздраженно косится на
не уставшую распространяться об украденной курице табельщицу, я понимаю, как
должны   травмировать   кухонные   дрязги  нежную,   воспитанную   лекторием
носачевскую душу, и тоже с видом страстотерпицы поднимаю глаза к потолку.
     Еще я понимаю одного молодого, перспективного, увлеченного лишь работой
инженера  Эдика, клянущего на чем свет  стоит и Аллу Михайловну с курицей, и
Носачеву  с  лекциями. Он восклицает: "И так работать  некому, а тут!..." и,
сознавая,  как тяжело ему одному работать  за многих, я сочувственно вздыхаю
"И  не говори!", и,  погрузившись в  чертежи,  утешаю  его  тем, что в нашем
институте еще все же не перевелись приличные работающие люди.
     Но когда Эдик в  командировке, я  понимаю еще  и не очень молодого и не
перспективного снабженца Пал Палыча,  который махнув рукой на не сложившуюся
карьеру,  так  любит посудачить в курилке. Понимая, что ему просто необходим
слушатель и стремясь  составить ему  компанию, я  хохочу  целыми  днями  над
анекдотами,  а заодно  и  над  Аллой  Михайловной, и  над Носачевой,  и  над
трудягой Эдиком.
     Моя любовь к человечеству  требует больших моральных  сил - так трудно,
вникнув в характер  каждого,  не разрушить  его  взглядов на жизнь, став для
него тем, чем он хочет тебя видеть; это трудно настолько, что, не считаясь с
собой, забудешь и кто ты на самом деле.
     И  если Носачева отдаст дефицитные профсоюзные  путевки  именно мне,  а
табельщица в день поездки поставит мне отгул, а перспективный Эдик, которого
я приглашу  ехать со мной,  после долгих разговоров о  работе в каком-нибудь
экзотическом  кафе, наконец, сделает мне предложение,  а богатый связями Пал
Палыч поможет организовать  и  свадебное торжество, разве не стоит всех этих
пустяков  моя  великая и  бескорыстная любовь к человечеству,  которой я так
самозабвенно приношу себя в жертву?
     1977



     Инженеры Кушеткин, Тетерин  и Сидорова пришли  из лаборатории и ждали в
раздевалке цеха своей очереди испытывать блоки на стенде.
     Кушеткин  смотрел  в окно, где за проходной  блестел  окнами новый дом.
Инженер зажмурился и, не открывая глаза, произнес:
     - Вот, если бы ко мне  пришли сказали: "Освободилась квартира вон в том
доме! Забирайте, пожалуйста, ключ, и - въезжайте!"
     - Ха! -  вскинул голову холостой Тетерин,  но, подумав, добавил: - Нет,
если бы  пришли  и  сказали: "Освободились новые "Жигули", вот  вам ключи  -
распоряжайтесь и катайтесь!"
     А про  себя Тетерин подумал, что хорошо бы  еще,  если бы  освободилась
блондинка из отдела  кадров, и - чтобы  она пристегивалась ремнем  и  курила
рядом с ним, не в чьих-то, а в его "Жигулях".
     -  Ишь, чего захотели! - возмутилась Сидорова.-  Так к  вам  и пришли и
сказали...
     - И предложили бы дачу на озере! - уверенно продолжал Кушеткин.
     - И билеты на рок-оперу! - еще пуще загорался Тетерин.
     - И на даче катер с двумя моторами! - гнул свою линию Кушеткин.
     - И две путевки вокруг света! - не давал спуску Тетерин.
     -  А  собственного  самолета  не  хотите?   -  съехидничала  практичная
Сидорова,  но  разволновалась и прошептала: "Вот, если бы освободилось место
заведующего для Сидорова, и место в институте - нынче Боренька поступает!"
     Глаза у всех троих блестели, когда открылась  дверь, и из цеха пришли и
сказали:
     - Освободилось, идите!
     - Кто, что? - крикнули инженеры хором.
     - Стенд освободился, можете работать идти.
     1977



     За полгода до отъезда в Штаты молодой предприниматель Алик Лодкин решил
обменять свою хорошую квартиру на комнату  и  большую  приплату.  Подходящий
вариант  оказался  у  Жанетты  Августовны  Бледанс, литературного  секретаря
одного писателя. В райжилобмене менять отказались, потому что признали обмен
неравноценным. Алик  Лодкин подал  в суд, а Жанетта Августовна тем  временем
придумала причину обмена. Выдумано было чувство,  которое Алик якобы питал к
Варваре, единственной  Жанетты Августовниной соседке. На  суде Алик  сказал,
что Варвара  - его любимая женщина, что она об этом еще не подозревает, а он
надеется  завоевать  ее  различными  знаками  внимания как  сосед.  Суд  иск
удовлетворил.
     Жанетта  Августовна и  Алик,  радуясь, смеялись  над тем,  что одинокая
Варвара не ведает ни  сном, ни духом о судебном процессе, героиней  которого
она выступала. Но секретарь суда Зоя Сивакова  когда-то училась с Варварой в
одном классе и позвонила ей по телефону.
     И  когда  Алик  Лодкин  вселялся  в комнату  Жанетты Августовны, еще не
старая Варвара, взяв в магазине бутылку,  с любопытством его поджидала. Алик
перетаскал вещи, и Варвара  пригласила его к себе выпить рюмку за новоселье.
Рюмку  Варвара,  подливая  и хихикая,  свела  к  бутылке,  и  Алик,  напитки
переносивший плохо, ночью  забегал  туда-сюда  по  коридору.  При  очередном
заходе Варвара,  уверенная, что Алик  бегает всю  ночь  мимо ее дверей из-за
любовной  нерешительности,  двери  раскрыла.   Алик   имел   университетское
образование,  привык ко всякому и приглашение принял.  Но когда Варвара, как
все  любимые  и   гордые  этим  женщины,   начала  выспрашивать  у  Алика  о
происхождении его к  ней чувства и  упомянула обмен,  Алик сразу  все понял.
Просчитав варианты, он решил, что правдивое  признание  осложнит обстановку:
оскорбленная  Варвара вспомнит,  что ее честное  имя за просто так трепали в
суде, и  как это еще скажется на отъезде. Алик прошептал, что сам  не знает,
как такое чувство его достало, увидел он ее впервые в пункте приема посуды и
был  поражен быстротой, с какой она  принимала бутылки. С этими словами Алик
заснул,  а Варвара  долго  ворочалась  в радостной  уверенности, что  нашла,
наконец, свое счастье.
     С  тех  пор  началась  их  совместная  жизнь,  с  которой  Алик   легко
примирился,  так  как  мысленно был  уже  в Штатах,  и все настоящее  ожидал
встретить там, а  среди нелепостей оставшегося здесь полугодового пребывания
лишняя нелепость погоды не делала. Алик мотался по делам торгово-закупочного
товарищества,  скупая  в  Азербайджане  изделия из турецкой  кожи.  Создавая
легенду  о небольшой зарплате, Алик говорил Варваре, что ездит на физические
симпозиумы,  и  все  зашибленные  бабки  берег  к отъезду.  Однажды  Варвара
подарила Алику костюм, настояв, чтобы он поехал на  симпозиум в нем, и Алику
пришлось  носиться по  аулам в тройке, а Варварино  удивление,  почему же он
вернулся   таким  неопрятным,  успокаивать  значительным   шепотом,  что  он
спускался на симпозиуме в секретный бункер и там извозился.
     Как-то из товарищества уволилась ларечница, Алику предложили поработать
вечерами. Алик подумал, что и эти деньги не повредят, а до отъезда здесь все
равно  нечего  делать.  Варваре  он  сказал,   что  вечерами  будет  ставить
эксперимент, но однажды Варвара искала по  всему городу молнию  на платье  и
набрела на Алика  в ларьке, и ему пришлось срочно выдумывать, будто он хотел
подработать, чтобы купить ей к  дню рождения шифоньер. Варвара прослезилась,
принялась  каждый  вечер возить  Алику ужин в ларек, и,  треская  куличи под
умильным Варвариным взглядом, наблюдая из ларька тусклую улицу, Алик мечтал,
как через пару месяцев увидит огни Нью-Йорка.
     Перед отъездом Алику  позвонили из ОВИРа, подошла Варвара, и Алик вновь
выкрутился, объявив, что его посылают на симпозиум за границу.
     В  аэропорту  Алик  сказал  Варваре,  что  едет  сообщать  о  важнейшем
открытии, его будут охранять, но там мафия, и всякое  может быть. Но едва он
уселся  в  кресло,  и  стюардесса  по-иностранному  объявила  маршрут,  Алик
вздохнул, наконец, полной грудью, и начисто забыл про обмен, Варвару и  все,
связанное с этой жизнью.
     В Штатах  Алик  устроился  хорошо.  У  него  работа,  семья,  дом,  три
автомобиля, небольшая компания друзей. На уик-энд  они  едут на побережье, и
сидя в креслах,  потягивая  колу,  глядя на волны,  товарищи  Алика, бывает,
вспомнят ту жизнь, и что у кого в  ней  было. Если поблизости нет жены, Алик
иногда говорит: "Любимая женщина там у меня".
     1989



     Она не  любит только  выносить мусор и, входя утром в кухню, жмурясь от
слепящего света, она отводит от мусорной миски глаза. Будильник  звенел, она
его заглушила, но лишь несколько  мгновений  между сном и  явью  она лежала,
приходя в себя, еще не слыша метронома, но когда сознание прояснилось, сразу
параллельным кодом полезли дела, и, оторвавшись  от подушки,  она посмотрела
на  циферблат  и ахнула:  сразу  пошли  ее  собственные часы, сразу началось
соревнование.
     Эта схватка со временем начинается с утра, когда в час  с минутами надо
втиснуть все эти  замачивания булок, сбивание и жарку котлет дочке на обед и
всем  на ужин,  кашу на завтрак, побудки детей, грызню с мужем  по  мелочам,
посуду,  сборы,  выпроваживание  в  школу,  в  садик,  наказы.  Первый  этап
кончается, когда, словно разорвав финишную  ленту, она захлопывает  за собой
дверь,  стоит в лифте в пальто  с  перекрученным поясом, кое-как намазанными
губами.
     Дорога  на работу - второй раунд: она едет, между освещенными коробками
домов синеют куски предрассветного  неба, автобус подходит к метро  -  яркие
прожекторы,  шарканье  сотен  ног, слиянье  в  толпу  бледных сумеречных лиц
поглощают и ее, и, вытащив руку с сумочкой из давки, она смотрит на часы уже
только  в  вагоне,  прикидывает  число минут и станций,  пробегает  мысленно
оставшийся путь, гадая, успеет ли ступить за турникет минута в минуту.
     У нее,  как  у  триггера,  бывают два  состояния,  два уровня душевного
настроя  - высокий и низкий.  Обычно  они чередуются  -  если  накануне  был
подъем,  на следующий  день  спад. Придя на работу и включив дисплей, в день
спада  она  долго сидит, уставившись  на  зеленые  цифры. В голове  гудит от
машины,  от  недосыпа,   от   веселых  мужских  голосов,   внутри  нарастает
беспокойство, что время идет, а она сидит,  и  все это видят, и она натирает
бальзамом  виски. Если  день  такой,  то  поражение предопределено,  оно и в
стертых  по ошибке  с диска  файлах, в  пережаренных котлетах, в  падающих с
сушилки мисках, в кончившихся как раз перед нею сосисках, автомате, облившем
подсолнечным     маслом,    кашле     перегулявшего    сына,    двойке     у
непроконтролированной дочки.
     Бывают дни очень высокого подъема, когда все ладится, спорится, стройно
скользит. Тогда она уже  с утра  в  автобусе  знает,  что  будет  править  в
программе, сосисок  хватает после нее на одного,  что придает дополнительный
импульс,  обрывающие  руки сумки  несутся легко,  она успевает  вымыть везде
полы, проверить от корки до корки уроки, сделать малышу ингаляцию и почитать
ему "Бармалея". Из  колеи, правда,  могут  выбить телефонные  звонки, хоть и
говорит  она  редко, всегда -  свернув шею,  прижав  трубку к плечу,  что-то
помешивая или моя. Разговоры нарушают установленный порядок дел: почистивший
зубы полуголый сын  бегает, ковыряя  хлеб, а отнюдь не ложится, дочка вместо
уроков крутится перед зеркалом в бабушкиных бусах, муж шуршит газетой  - ему
на все наплевать. Если  это день подъема, она умудряется  быстро  закруглить
разговор и все моментально наладить. Если же это день спада,  то собеседницу
ей не унять,  она терпеливо  перемывает кости нескольким знакомым, отрешенно
наблюдает за  разошедшимися  детьми и с кроткой  покорностью, признавая свое
поражение, отслеживает время.
     У нее есть  только один  час,  и  в  дни подъема и  в  дни  спада, один
собственный час -  с десяти до одиннадцати. Уложив  детей, она  плюхается на
диван и смотрит телевизор. Каждый вечер она мечтает  не прерываться вот так,
доделать все дела до конца, лечь в постель и перед сном посмотреть телевизор
со спокойной душою, и каждый вечер, не утерпев, присаживается на минуту, и у
нее уже нет сил встать. Сидение отравлено мыслями о несобранных бутербродах,
не  поглаженных формах и  не  замоченном белье,  она  вздыхает  и  повторяет
несколько раз: "Ну, что я сижу?"
     Она ругается редко, единственное ее слабое место  - это мусор,  который
она не любит выносить.
     Вечером, посмотрев на  переполненные  миску и ведро, она вдруг визгливо
вскрикивает: "Вынесите мусор, видите,  я зашиваюсь!" В  этот момент  лицо ее
приобретает  склочно-капризное выражение, и муж, и  дочка  знают: вякни  они
сейчас что-нибудь, она заорет, что у нее нет больше сил, что сели и поехали,
пропадом все  пропади.  Поэтому,  потихоньку вздыхая,  тот, кто  попался  ей
первым,  плетется  с ведром  и миской в  коридор, а вернувшись,  закладывает
ведро газетой  и  моет  миску так как она внимательно наблюдает, выполнен ли
ритуал до  конца, а если нет -  может поднять крик,  и тогда начнется  такая
склока, что себе дороже.
     Она не любит только выносить мусор...
     1989




     Праздники у  нас начинаются обычно с идеи, сверкнувшей у меня в голове.
Скажем, я  иду мимо театра и вдруг представляю, как можно без обычной спешки
и  суеты  выйти  из дома всей семьей,  отправиться в  театр  и,  сидя  среди
тамошнего великолепия,  приобщить ребенка к  прекрасному. Я беру билеты, сын
любопытствует: "А чего это  - Травиата", муж отмечает этот день в календаре,
чтобы не  затевать деловые встречи. А когда назначенный день  настает,  и мы
выходим  из  дома,  автобуса  нет  на  остановке  больше  часа,  дергаясь  и
переругиваясь, мы успеваем кое-как добраться  на перекладных, влететь в ложу
и  шугануть  уже  опускающихся  в  полумраке  на   наши  места  нахалов,  а,
отдышавшись,   замечаем,   что   впереди   сидит   не   иначе  как   команда
баскетболистов,  и  со  второго ряда нам  не видно ничего. Сын, кроме  того,
неприятно удивлен, что на сцене нет ни солдат, ни драк,  два следующих  акта
он,  прогрессируя, ноет, просясь домой; сзади шипит мегеристая блондинка, на
сцене Травиата старая, толстая и пускает петуха, а по дороге обратно трамвай
сходит с рельсов, и мы  добираемся до дома в середине ночи, освещенные одной
луной, шарахаясь от слоняющихся по улице подозрительных компаний.
     Или я вдруг задумываю путешествие в Новгород. Стоя в огромной очереди в
сберкассе, созерцая на стене красивый календарь с золотыми куполами, я вдруг
ужасно захочу поехать не на дачу копать картошку,  таща за собой вечные тюки
с хлебом и молочными пакетами, а отправиться куда-нибудь налегке, беззаботно
осматривая  достопримечательности  и  останавливаясь   в  живописных  местах
перекусить и полюбоваться красотами природы.
     И  вот в  жаркий  летний  день мы садимся в машину. По дороге у нас два
раза спускает колесо  и, забыв про еду и питье, муж меняет на жаре последнюю
камеру.  Мы  приезжаем  в  Новгород, обходим  знаменитый  памятник,  кое-как
отыскивая среди каменных  фигурок известные, зато потом  до победы  ищем  по
всему  Новгороду  запасную  камеру.  Солнце  палит,  наш   сын  начинает  по
обыкновению ныть  и проситься домой, нас  два раза  штрафует  ГАИ, и, купив,
наконец, камеру, и,  постояв еще в  очереди за дешевыми чашками, мы уезжаем,
остановившись все же поесть на голой  асфальтовой  площадке для  отдыха,  не
замечая от усталости благоухающих мусорных бачков.
     Бывает, мы приглашаем к себе гостей, недели две до их визита  я хожу по
магазинам, чтобы  собрать  стол,  за  которым  намереваюсь  вести  с гостями
задушевные беседы. Два дня накануне я  жарю,  варю  и пеку, в день приема мы
все  с утра  убираем дом и расставляем  бокалы.  Гости  приходят, пять часов
подряд в упоении рассказывают, как начали разводить на балконе  пчел; мы же,
пчеловодством никогда не интересовавшиеся, добросовестно их слушаем, а когда
они, вполне  удовлетворенные,  уходят, нам остается только  мыть до глубокой
ночи посуду.
     Если мы  сами идем в гости, у  кого-нибудь обязательно заболят зубы или
живот. Если мы едем с сыном на  экскурсию,  его укачает в автобусе и вырвет.
Этот список можно продолжать до бесконечности, удивительно только, что среди
удающихся нам  куда  лучше  будней -  работы,  беготни, приготовления  еды и
уроков  мы  вспоминаем проколотую камеру и мусорные бачки  с  ностальгически
блаженными улыбками, сетуя уже лишь на то, что давно никуда не выбирались. И
в   моей  голове  тогда  опять  зароятся   идейки,  предвещающие  нам  новые
удовольствия.
     1990



     Я  покупаю  розы  для   своей  приятельницы   -  зубного   врача.  Этой
приятельнице я многим обязана - она принимает меня без очереди, хорошо лечит
и  недорого берет. Я несу розы ей  на прием, но, заглянув в  кабинет, узнаю,
что как раз сегодня моя врач взяла отгул.
     Цветы стоят недешево,  особенно розы сердце у меня замирает  при мысли,
что я  совершенно напрасно потратила  столько денег, что такие дорогие цветы
пропадут зря. Я  думаю, что допустить  это невозможно, раз розы куплены, они
должны быть кому-то подарены, и, решительно завернув их в  бумагу, я начинаю
мысленно просчитывать другие варианты.
     Мой выбор в первую очередь останавливается теперь на учительнице музыки
моих лоботрясов-детей, которых на месте  этой учительницы я бы давно вышибла
из музыкальной школы, а она все еще пытается что-то трепетно  в них вложить.
Я  дохожу  до школы, но кабинет  заперт,  мне  сообщают,  что в  квартире  у
учительницы прорвало батарею, она убежала  домой, и букет роз снова остается
при мне.
     Из  музыкальной  школы  я  еду  в банк,  сотрудница  которого постоянно
помогает  мне  по  работе, но,  узнав, что  она  укатила в бизнес-тур, иду к
своему парикмахеру. Парикмахер, однако,  пошел по вызову завивать к выставке
чью-то элитную  собаку,  а на  улице  уже  темнеет,  и зажигаются фонари.  Я
вспоминаю, что где-то неподалеку  живет моя двоюродная сестра,  которую я не
видела сто  лет, что она сквалыжная, но  чем совсем  пропадать букету, лучше
подарить его ей. Я захожу в автомат, набираю номер, сестра, едва узнав меня,
немедленно выливает в трубку ушат брани, крича, что таким родственникам, как
я, наплевать, жива она или умерла, что через  столько лет у меня еще хватает
наглости звонить, и бросает трубку.
     В конце концов я приношу цветы домой,  на вопрос мужа, откуда они, вру,
что подарил  знакомый мужчина, и муж  сразу же  интересуется, а не сможет ли
этот мужчина достать ему для машины карданный вал.
     Я ставлю цветы  в вазу,  все  еще  не сдаваясь, планирую отнести  их по
назначению завтра  утром, но утром стебли поникли,  бутоны сморщились,  а на
тумбочке - ворох опавших лепестков.
     И тогда, вспомнив, что совсем недавно у меня у самой был день рождения,
я решаю, что раз в жизни могу подарить и себе дорогой и красивый букет.
     Вообразив,  что увядший букет, стоящий передо мною, и  был как раз  тем
самым  букетом,  я жалею  только о том, что во вчерашней спешке и беготне не
рассмотрела цветы как следует и  не смогу  теперь  даже вспомнить, какие они
были.
     1993



     Я люблю  читать чужие  письма.  Нет, не  подумайте обо мне  плохо  - я,
конечно же, не краду их и не подглядываю. Но знакомые однажды отдали мне для
дачи  старый  круглый стол, брошенный  уехавшей  из  их  квартиры  соседкой.
Соседка эта  в  своей  комнате почти не жила, сдавала  ее студенткам.  Когда
грузили стол, из него вывалилось письмо и  фотография морячка  в  тельняшке.
Письмо было  к  девушке  Людмиле, моряк упрекал  ее, что она теперь "ходит с
другим". Еще он писал, что с его стороны все - так, как было, но если она не
ответит, то писать он ей больше  не  будет.  Письмо  было подписано Шишкиным
Васей, а все оставшееся от письма место на листке было исчерчено выведенными
другим   почерком  тренировочными  росписями.  Простенькой  закорючкой  было
нацарапано "Шишкина Людмила" и тут же зачеркнуто. Другим, более прихотливым,
сложно-неразборчивым  вензелем,  начинающимся тоже  с буквы "Л", был любовно
изрисован  весь  остаток  листа.  Эти вензеля  подписывали,  видно,  морячку
приговор.
     Я   долго  не  выбрасывала   письмо   Васи  Шишкина,  перечитывая  его,
представляла  морячка,  сидящего  на  своем  корабле   и  ждущего  почту.  Я
представляла  и Людмилу, которая,  прикусив от старательности кончик  языка,
изобретала  в это  время подпись  с фамилией нового жениха на письме  жениха
отвергнутого.
     А как-то раз в старых маминых фотографиях я  нашла еще другое письмо  -
старинную открытку с красавицами в длинных пеньюарах, застывших с прихотливо
выгнутыми шеями  и воздетыми вверх торчащими  из воздушных  рукавов ручками.
Когда я перевернула открытку,  я увидела немного расплывшийся,  но, в общем,
понятный адрес: ...ский уезд, деревня Сосновка, г-ну Воричу. Я кинулась было
читать,  но,  увы, текст был на незнакомом  мне языке, только  в  скобках  в
середине  открытки  было  приписано  по-русски   "хорошенькая  подруга".  На
штемпеле стоял октябрь девятьсот  девятого года. Я обращалась  с открыткой к
знакомым  филологам, никто не мог прочитать текст. Моя мама не знала, откуда
взялась  открытка и, рассматривая ее,  я думала еще и о господине Вориче,  о
хорошенькой  подруге,  о  капорах,  сюртуках,  тростях,  канотье,  шляпках с
лентами,  кудрях, украшенных живыми  цветами,  пикниках, поместьях и прочих,
неведомых сейчас, но  обыденных некогда,  как теперешняя авоська, атрибутах,
след которых отпечатался, наверное, в  так и непрочитанной открытке, лежащей
здесь, у меня в руке.
     В  третье чужое,  тоже  очень  заинтересовавшее  меня  письмо,  я и  не
пыталась заглянуть. Его читал  негр, сидящий напротив в метро. Я смотрела  -
нормальный  негр -  кроссовки, джинсы,  курчавые  меховые  волосы.  Я видела
конверт с яркими марками, негр читал письмо -  почему бы  и нет, у него тоже
есть, кому прислать весточку.  О чем ему пишут? - думала я. -  Кланяются  ли
ему многочисленные родственники  или уверяет в любви шоколадная невеста, или
просто  беспокоится  мама.  Я  не  представляла, какими словами  может  быть
написано негритянское письмо и смотрела на парня со жгучим разочарованием.
     Любопытство к чужой жизни одолевает меня.  "Умерла Варвара Петровна,  -
пишет уже именно мне моя старая тетка. - Все меньше и меньше остается людей,
знающих  нас".  Действительно,  меняются  поколения, люди  уходят,  приходят
новые, чужие, равнодушные  к людям  прежним. Я  хотела  бы собрать коллекцию
писем всех людей, живущих и живших  на земле - коллекцию отражений их жизней
и  судеб. Я хотела  бы рассортировать,  разложить по ящикам, перебирать свое
сокровище  на досуге. А если бы сверху ко  мне поступил запрос, отчего это я
присваиваю чужие полномочия, я  бы  ответила Господу Богу, что  ни на что не
претендую,  просто  мне очень жаль, что не  остается  следов,  что археологи
находят лишь черепки да  вазы, а хочется, чтобы не  пропало то, что  - среди
них, хочется все задержать, остановить, вернуть хоть как-то...
     1989



     Я встречаю их  у  родительского лифта, давно уже  я  их не  видела,  но
опять, как  и раньше, чувствую досаду и неловкость. Мы стоим,  молчим, ждем,
когда  лифт  приедет, а лифт  маневрирует  где-то там,  наверху,  помигивает
красная  лампочка,  похоже, балуются  мальчишки. В напряженной тишине громко
звучит его дыхание, я украдкой бросаю взгляд - он постарел, обрюзг: отвислые
усы, живот, запах перегара, букет пионов в руках. Она - совсем седая, раньше
была яркая, крашеная блондинка.
     Лифт приезжает,  мы  все заходим,  она, не спрашивая,  нажимает  кнопку
нужного мне этажа. Они  живут этажом выше, как раз над  нами.  Из  месяца  в
месяц в прежние времена они нас заливали,
     В те годы  он носил форму, был толстым майором с красной рожей и тонким
голосом. Этим голосом он матерился, не давая спать по ночам,  воспитывая,  и
судя  по  воплям,  не только морально, свою крашеную  жену или  нашкодившего
сына.  Этим  голосом  он  в  праздники выводил  заполночь  "Бродяга,  судьбу
проклиная...",  перемежая  песни  топаньем,  от  которого  у   нас  сыпалась
штукатурка и качалась люстра. Этим же голосом  он вопил, что у них ничего не
течет, когда мои взбешенные очередным, сразупослеремонтным заливом  родители
бежали наверх, к бывал скандал, составление актов, долгие тяжбы.
     - Это ужас, а  не семейка, - возмущалась мама, капая  валерьянку. - Вся
кухня в  банках, тряпках, флакончиках, у самой под глазом синяк, на  ребенка
страшно глянуть!
     Я не раз видела их и  в ближнем  парке в жаркие летние дни - они сидели
на одеяле с какими-то мужиками  и  тетками,  пили портвейн, майорша визгливо
хохотала, а их малыш с  красными от  диатеза  щеками топтался около, зажав в
руке кусок соленой рыбы.
     Он подрос, пошел в школу, часто терся в парадной, забывая ключи, у него
был    вечно   сопливый    нос,    полуоткрытый   от    насморка    рот    и
вопросительно-изумленное выражение.
     А потом они взяли участок, стали заливать  все реже, их балкон сделался
похож  на склад  пиломатериалов, и по субботам они втроем чинно выходили  из
дома  с рюкзаками, саженцами и рейками,  озабоченно следовали на автобус,  с
молчаливым превосходством глядя на встречный, необремененный дачами,  просто
прогуливающийся народ.
     А недавно они  в последний раз разбудили  моих  родителей  -  он  гудел
что-то своим тонким голосом, она громко плакала и причитала. Соседи сказали,
что  их вернувшийся  из  армии  сын разбился, поехав встречать Новый год  за
город, на чьем-то автомобиле.
     Мы едем в лифте, она смотрит на пионы, спрашивает:
     - Думаешь, распустятся?
     - Женщины сказали, должны, - тяжело дыша, отвечает он и тоже смотрит на
влажные, мясистые,  темно-красные бутоны в  своей татуированной  руке. Двери
открываются, я молча выхожу, а они уезжают  выше - седая поблекшая женщина и
грузный мужчина со свистящим дыханием, внимательно разглядывая букет пионов,
которые должны распуститься.
     1992



     Это началось, когда однажды я вышел в полдесятого а аптеку, в это время
я обычно сижу дома, смотрю телевизор, а тут решил выйти, купить жене капли в
нос. Была осень, я шел  дворами, и  вдруг меня поразило,  как кругом пусто и
жутко,  горят  только  окна, пустые  дворы, пустые  скамейки, редкие  фигуры
собачников  с поводками  да  собачьи хвосты  мелькают в  кустах.  Я дошел до
аптеки, а на обратном пути мне попались  два  мордатых парня в ватниках, они
громко топали сапожищами, перемежая нехорошими словами малосвязную речь. Они
прошли, не посмотрев, не обратив на меня внимания, я  же оглянулся, прибавил
шагу и, добежав домой, закрылся на цепочку. По телевизору как раз показывали
новости,  и  я  впервые  пропустил их через  себя, поняв, что  все эти трупы
действительно лежат  в лужах  крови в таких  же темных дворах, в похожих  на
нашу квартирах.
     Мы  живем с женой,  моя жена  - хорошая женщина,  она шьет,  стирает  и
возится  на кухне. Она  всегда  занята  и  не успевает задуматься,  а  когда
отдыхает,  любит  грызть карамель и  смотреть фильмы.  Она ахает  и  плачет,
узнав, что из соседнего двора неизвестно куда свели двух мальчиков, или, что
бетонной плитой  раздавило  на  стройке  девчонку, но  когда нам привозят на
выходные внуков, она, закрутившись в делах, выпускает  их  одних  гулять  во
двор.
     Мне приходится выходить, стоять и смотреть, как они катаются с горки, я
отслеживаю  прохожих - кто знает, куда и зачем они идут - вот этот здоровый,
с красным шарфом, может - убивать и грабить, а та, в дубленке - заманивать и
наводить. Я  забираю ребят домой, но и дома не вздохнешь с  облегчением  - я
читал   недавно,  что  радиоактивное   вещество,   замешанное   в  панельную
перегородку, погубило в одной квартире четырех детей.
     Я  иногда  размышляю, отчего  воры,  убийцы  встают  на свой  путь -  и
склоняюсь к  тому, что  они таким способом снимают  напряжение. Я же, узнав,
что еще один из знакомых умирает от рака, что в воздухе - яд, в йоде - синяя
водоросль, в щах - живые нитраты, что милиция ни от кого не защитит, а после
укола  в поликлинике можно уже писать завещание,  я  чувствую себя связанной
курицей, которую держат  за ноги и клюв, уже замахиваются топором, и  я хочу
тогда, чтоб рубили быстрее.
     Недавно в полвторого ночи нам позвонили в дверь, и прочитавшая в газете
про  рэкет жена запретила мне не только  открывать,  но даже выйти спросить:
"Кто?"  К  нам  трезвонили, а мы  в кромешной тьме сидели в кроватях, сосали
валидол и не знали,  что делать, а когда звонки  прекратились, жена сказала:
"Пьяные, небось, шалят", улеглась и засопела. Я же понял, что  спать  уже не
смогу.
     На  следующий  день  я  оделся  в  старое пальто,  в  котором  хожу  на
овощебазу, в старый кроличий треух  и  объявил жене, что иду  за  два отгула
разгружать вагон.
     Я пошел  по подворотням,  по глухим  дворам, кругом были  мрак,  грязь,
запустение.  Наконец, я нашел -  у спуска  в подвал стояла и  сквернословила
явно бандитская группа. Я твердым шагом направился  к ним, они вдруг  дружно
оглянулись,  кто-то свистнул, двое порскнули в стороны,  двое - в  подвал, а
последний оступился и остался стоять у железных перил под ржавым навесом.
     Я с ненавистью смотрел, как  на его меховую шапку с навеса льется вода,
стиснув  зубы, боясь  глядеть  ему в  глаза,  я смотрел на шапку, всем своим
видом  предлагая скорее пырнуть меня ножом или, как сына сослуживца, - шилом
в сердце, так что не останется следов, или чтоб  подбежали сзади и накинули,
как в статье про рэкет, удавку. Пусть лучше  это произойдет  сейчас, когда я
готов и жду.
     И когда,  зажмурившись,  я  со  зверским  лицом  крикнул:  "Ну!",  тип,
стоявший передо  мною,  всхлипнув,  снял шапку с  головы, кинул  ее  мне  и,
припадая  на подвернутую ногу, бросился в  переулок. Я посмотрел еще  на эту
шапку, валявшуюся  в грязи, потом развернулся и что есть мочи побежал прочь,
а кругом была  тишина и пустота, только мелькали голубые телевизоры в желтых
окнах.
     Запыхавшись, я прибыл домой,  закрылся на цепочку, а в новостях как раз
говорили,  что за день с  граждан сняли восемь шапок. "Девять", - буркнул я,
переодеваясь, а жена, развернув ириску, сказала: "Ужас".
     1990




     Вещи  вымирают.  Незаметно  - каждая  в  отдельности  и демонстративно,
презрительно - все вместе. Витые пирамиды шоколада, жестяной блеск кастрюль,
глухое  уханье  разматываемых  тканевых  рулонов.  У пустых  или  украшенных
ненужной  дребеденью  витрин  томятся  безмолвные  изваянья продавцов.  Вещи
уходят, не прощаясь:  никогда не знаешь, видишь вот эту вещь  на прилавке  в
последний раз или доведется встретить еще.
     Вещи стали значительны.  Они с молчаливым укором напоминают о временах,
когда  мы  произносили  уничижительное  слово  "вещизм". Теперь,  робея,  мы
смотрим  даже  на  собственные  вещи,   а  те   хвастают   своей   для   нас
исключительностью. Последние автомобиль, молочный бидон, штаны, холодильник.
Запись  прекращена  до 2015 года.  Сломаешь, побьешь,  протрешь - что тогда?
Правда, говорят, кто-то еще видел, как по Невскому несли одеяла.
     Люди  собираются и говорят о  вещах. Одни ковыряются  в ранах - кто что
когда видел  и не купил, мог  достать и не достал, мог постоять и поленился.
Другие со счастливым блеском в глазах рассказывают, что  успели  запасти вот
то  и  это  и  любовно  показывают полки шкафов, на  которых,  как в  Ноевом
ковчеге,  в  нераспакованных  свертках  хранятся  накопленные реликты.  Люди
забыли, о чем они говорили прежде.
     Еще  недавно мы  относились к вещам легко - между  делом покупали на не
Бог весть каким тяжким  трудом  заработанные деньги, ломали, выбрасывали, не
забирая в голову.
     Теперь  появились  вещи   другие.  За   тяжелыми  дверями  коммерческих
подвальчиков  зажили вещи из  другого мира. Нашего месячного  заработка  тут
хватит лишь  на изящную ерунду. Мы подавленно молчим, стоя у этих прилавков,
как у музейной витрины.
     Наши вещи покинули нас, как  недотепу Федору,- мы  меняемся, хотим того
или нет. Мы возвращаемся к натуральному  - пашем, выделываем шкурки,  солим,
стегаем  одеяла.  Наши   головы   забиты  множеством  мелочей,  связанных  с
отсутствующими  вещами, лбы наморщены  от  непрерывной,  направленной  на их
добывание и сохранение сосредоточенности, время занято без остатка.
     Наше отношение  к материальному  сделалось  трепетней и глубже.  Прошли
времена,  когда  мы весело презирали  показавший  нам теперь кукиш быт.  Мы,
наверное,  станем другими,  научимся выключать свет, заворачивать  краны  и,
может, даже переходить улицу по зеленому. И если вещи надумают возвратиться,
мы, заискивая  и тревожась,  вступим  с ними в  серьезные  долгие  союзы. Мы
ничего  никогда не  выбросим,  двадцать лет будем  носить  пальто, приучимся
доедать  хлебные  корки  и,  постоянно  кумекая,  что  бы  еще  растянуть  и
сэкономить, не сможем ни расслабиться, ни оторваться, ни вспомнить, в  каких
чудных облаках витали когда-то прежде.
     1991



     Я ношу сумки, как верблюд носит горб, улитка - дом, черепаха - панцирь.
Перед  работой  в моих  мешках  уже громыхают молочные бутылки; в  обеденный
перерыв,  если  повезет,  прибавится  снопик макарон,  а  вечером,  когда  я
выбираюсь, наконец,  из опутавшей  универсам  очередины, я волоку еще  много
разных предметов:  шпротный паштет на случай голода,  мыло, которое в  любой
момент может опять пропасть, веник, потому  что  веники  выбросили и их  все
хватали.
     В моей душе всегда тревога - я постоянно  представляю своих домашних за
столом с  ложками  наготове и тающий при этом  запас  еды.  Я  замечаю,  как
непрерывно  снашиваются у всех штаны, стаптываются  ботинки и размышляю, где
все это брать снова. Как школяр, решающий задачу о втекающей и вытекающей по
двум  трубам  воде,  я  постоянно  сравниваю две скорости  -  уничтожения  и
восполнения вещей и продуктов;  первая  скорость всегда больше,  и это гонит
меня  из дома,  заставляет  рыскать по  магазинам,  а в случае удачи  крепче
набивать сумки.
     Я  не  могу  расслабиться,  даже   если  попытаюсь  отвлечься  и  пойти
куда-нибудь без заготовительной цели. В театре я обязательно наберу в буфете
коробок с мармеладом, на прогулке в лесу замечу сухую хворостину и,  подумав
о  возможном энергетическом  кризисе, приволоку ее  на  дрова,  а  на тайном
свидании  в незнакомой  части города, едва заметив на другой  стороне  улицы
очередь за яйцами,  рвану туда прямо под красный сигнал светофора, мгновенно
забыв  о  только  что  трепетно  описывавшем  мне  свое  душевное  состояние
человеке.
     Я  уже  забыла,  когда  ходила  пустая.  Я,   кажется,  и   родилась  с
нагруженными сумкам в руках, я перестала ощущать их тяжесть, а выпусти  я их
из  рук, мне,  наверное, не хватит уже  одного  земного притяжения - я сразу
взлечу  над всеми  этими универсамами,  киосками и ларьками,  где  за чем-то
обязательно занята очередь, где наполняются сумки, где проходит жизнь.
     1991



     Мы  сидим  на кухне за столом, ждем, когда закипит  чайник, пришедшая к
нам  в гости тетя  Катя,  мой  десятилетний сын Петька  и я. Муж в  коридоре
работает за верстаком. Мы с теткой говорим о том, о чем говорят сейчас все -
о ценах: хвастаемся, что удалось  где-то сэкономить,  гадаем, вся ли сметана
уже  по  двенадцать  или  бывает еще  и  по  три.  Петька  невозмутимо  жует
подаренную жвачку и выбирает в альбоме место для нового вкладыша.
     Обсудив  экономические проблемы,  мы вздыхаем и  задумываемся.  Я знаю,
тетка считает виноватыми во  всех  наших  бедах демократов, она,  пережившая
блокаду, голосовала на референдуме  за Ленинград, а  все, творящееся теперь,
воспринимает, как шабаш жуликов, то бишь кооператоров. В  разговорах с ней я
стараюсь обходить животрепещущие политические проблемы, но и в этот раз  она
начинает сама.
     - Вот сейчас  у  метро  сосиски  в  банках продают уже по пятнадцать, -
восклицает тетка, - а в  магазинах они -  по рубль семьдесят. Раньше, скажи,
такое было? Это что, не спекуляция?
     - Спекуляции, бабушка Катя, теперь нет, - изрекает вдруг покончивший со
жвачкой Петька. - Это коммунисты придумали спекуляцию, во всем мире бизнес -
это не стыдно.
     - А ты, значит, против коммунистов? - холодно осведомляется тетка.
     -  Конечно!  -  сын  уверенно кивает  на  свой  альбом.  - Вот у  меня,
например, коллекция вкладышей; я что, должен ее делить с  тем, у кого вообще
ни фига? А  видали? - и он показывает  кому-то гипотетическому выразительную
фигу.
     - Так, - тетка  кидает на меня  взгляд, содержащий  много невысказанных
мыслей о воспитании.
     -  Ты,  конечно, уже  не пионер, - полуспрашивает-полуутверждает она. -
Тогда, значит, ты веришь в Бога?
     Несгибаемый атеист Петька краснеет и возмущается: "Что я, ишак?"
     -  Хорошо,  в Бога ты тоже не  веришь,  - спокойно продолжает тетка, но
спокойствие  ее,  я чувствую,  ничего  хорошего не предвещает. -  Ну,  скажи
тогда,  во что же  ты  веришь? Что тебе  дорого? Какие у тебя идеалы? Мы вот
раньше верили  в свою страну, стремились ее  защищать, а  ты - что ты будешь
защищать, когда вырастешь?
     - Это в армию что ли? - соображает сын. - Нет, я в армию не пойду, я не
ишак!
     -  Вот! -  с мрачным торжеством кивает тетка. - Защищать Родину ты тоже
не собираешься... Что же тогда у тебя в жизни есть? Совсем ничего?
     - Вкладыши вот  у  меня,  - подумав, показывает  Петя  на свой альбом и
обращает ко мне прозрачный, ищущий поддержки взгляд.
     - Ну, что ты к нему пристала, тетя Катя? - прихожу я ребенку на помощь.
- Не врет он, не ябедничает, посуду иногда моет. Зачем ему эти твои идеалы?
     В это  время звонит  телефон,  и Петька, прихватив альбом, смывается  к
аппарату. Мы с тетей Катей  остаемся на кухне. По радио ругаются  демократы.
Заходит  мой занимающийся  малым  бизнесом  муж и, присев перед  раскаленной
плитой, лязгает дверцей духовки, в которой топится парафин для изобретаемого
на верстаке прибора.
     - Разве плохо мы жили? - вперив глаза в  окно, ни к кому не  обращаясь,
говорит тетка.  -  Праздники были,  танцевали,  платья  заказывали в "Смерти
мужьям". Помню юбку себе заказала синюю,  а потом красный костюм, можно было
комбинировать, всем так нравилось, так было красиво...
     -  На Ладожской продаются знаешь какие жвачки? -  доносится от телефона
монотонный  голос  ведущего  беседу  с  приятелем   Петьки.   -  "Бабл-гамы"
продаются, "Пантеры" и "Черепашки-ниндзя",  а "Бэтманов"  нет, я их, вообще,
давно не видел...
     Демократы  в приемнике  сцепляются пуще.  На плите  закипает чайник.  Я
выключаю радио и зову всех к столу.
     1991



     Когда  началась  инфляция,  мои  родители-пенсионеры очень  переживали,
хватит ли накопленных ими денег на постоянно дорожающие похороны. Они умерли
друг за другом, ни раньше, ни позже, как в тот момент, когда денег тик-в-тик
хватило,  и, как и  мечтали, никого не обременили.  Всю жизнь у них было две
заботы - поступать как нужно и ни от кого не зависеть. Что касается второго,
моим  родителям  это  до  конца  удалось.  Мне  кажется,  что  и  по  поводу
правильности главных жизненных поступков особых сомнений у них тоже не было,
     Когда я  смотрю на своего мужа и - в зеркало - на себя, на наших лбах я
вижу те же, что  и у родителей морщины  вечного беспокойства. Разница лишь в
том, что сомненья начали одолевать нас уже сейчас.
     Мы закончили институт  в  начале семидесятых,  я  вскоре родила, а мужу
предложили  остаться  на  кафедре.  Деньги там платили  мизерные,  жить  нам
предстояло  на одну его зарплату, но мы оба  восприняли это предложение, как
большую удачу, потому что считали, что главное  - это защитить  диссертацию.
На  долгие  годы это стало нашей заветной  целью. Мы  жили в  одной комнате,
грудная дочка ночами орала, но муж как-то умудрялся  учить философию  и язык
для сдачи  кандидатского минимума.  Он стоял в очереди в аспирантуру  десять
лет,  потом пять  лет  учился,  каждое  лето  ездил на  шабашку зарабатывать
деньги. К сорока, наконец, он защитился, получил доцентство  и огромный, как
нам  казалось, оклад в  четыреста пятьдесят, а через пару лет все  это съела
инфляция.
     Главным делом моей жизни было обучение нашей  дочери музыке. С двух лет
у  нее обнаружился абсолютный слух, она копалась в песочнице и выводила  без
слов  арию Каварадосси.  Однажды ее  услышала пришедшая  тоже к песочнице  с
внуками бабушка - профессор консерватории, и судьба моей дочери была решена.
Закатывая глаза  и  воздевая  вверх руки, бабушка-профессор  объяснила  мне,
какой груз ответственности  я несу, имея такого чудо-ребенка.  С четырех лет
мы начали ездить через весь город в специализированную школу, потом все наши
вечера  были, при сопротивлении подрастающего ребенка, заняты  фортепьянными
экзерсисами, а в пятнадцать лет дочка заявила, что в гробу видела эту жизнь,
что пойдет  в торговый  техникум, и  вскоре,  едва  услышав  по  радио звуки
фортепьяно,  немедленно  вырубала  громкость,  и  надо  посмотреть  с  каким
выражением лица.
     Мой муж  всегда  был  очень  обязательным.  Он скрупулезно готовился  к
лекциям, тщательно проводил семинары, и при самой  жестокой  простуде считал
себя не вправе пропускать и пустяковой  консультации, на которую хорошо если
забредут пара-тройка студентов.
     Я тоже всегда  была очень  добросовестна. Школу я  закончила  с золотой
медалью.  На работе  у меня не пропал ни один  документ.  Уже первого  числа
месяца я  старалась  отоварить все талоны.  Дома я постоянна что-то убирала,
стирала и жарила - у меня никогда не было ни минуты свободного времени.
     Вся наша жизнь всегда была сплошным изнуреньем, а между тем за стеной у
нас  соседи  жили  совсем  по-другому.  Несмотря  на  маленьких  детей,  они
умудрялись постоянно сидеть  на диване, курить и  пялиться  в видик. Однажды
муж, случайно зайдя к ним, встретил у  них  в  гостях  выгнанного  раньше из
своего  института  за  неуспешность  студента  -  тот, щелкая  филлипсовской
зажигалкой,  выглядывал в  окно на свой "Мерседес", и не стеснялся со смехом
рассказывать, как  украл в автопарке  принесенные  ему запчасти - погрузил в
багажник, прыгнул в машину и уехал, не заплатив.
     У нас  до  сих пор нет  ни видика, ни порядочного дивана, поэтому мы  с
мужем  обдумывали этот  случай,  усевшись на  продавленную  тахту  и глядя в
подслеповатый телевизор.  Мы думали о том, что,  наверное, правы  те,  кто с
ленивой  беспечностью плывет по течению.  Мы  же, изо  всех сил  налегая  на
весла, вечно выгребали в хлюпающее болото.
     И после этого мы с мужем совершили  несколько безрассудных поступков. Я
решила сделать то, что по разным причинам всю жизнь боялась позволить себе -
в  разгар инфляции,  плюнув на  все,  взять да  и  родить еще одного,  очень
позднего  ребенка. Мой  муж,  к всеобщему изумлению, ушел с кафедры и, чтобы
заколотить много денег, принялся торговать порнографической литературой.
     Ну,  что  вам  сказать про нашу новую жизнь? На  пятом десятке я родила
двойню  и  сейчас,  замученная  остеохондрозом  и другими  болячками, стираю
надаренные  нам  из состраданья  знакомыми старые  пеленки и  варю  кашу  на
гуманитарном   молоке.  Моего  мужа   ограбили  на  второй   день  торговли,
кафедральное начальство, сжалившись, взяло его  назад, и, немного отойдя, он
начал другую, более приемлемую новую жизнь, принявшись организовывать у себя
на кафедре малое предприятие.
     Пока у  нас те же тахта и телевизор, дети орут,  мы не представляем, на
что будем дальше кормить  и одевать их,  морщины на  наших лбах пролегли еще
глубже,  и все  же  мысль о  том  что единственный раз в жизни  мы поступили
правильно, плюнув на выдуманные химеры, греет нас и помогает нам в последних
попытках куда-нибудь выгрести.
     1991



     Ее зовут Ольга Абрамовна. Она учительница  русского и литературы. Когда
в школе она диктует  детишкам, она машинально старается  избегать упоминания
слов "память" и  "патриоты".  От звука этих, когда-то таких близких, хороших
слов она теперь вздрагивает с  тем же  омерзеньем, с каким стряхивает с себя
паука. Этой нечисти она панически боится  с детства. Но вопрос "ехать или не
ехать" у  нее  по-прежнему  не стоит,  хотя  есть для этого  все  основания:
"пятый"  пункт,  тот  самый,  да-да.  Многие  коллеги  не  могут  ее понять,
завидуют, что есть зацепка, говорят: не думаешь, идиотка, о себе,  подумай о
детях.  Детей у нее  двое - младшая,  вылитая копия своего русского  папаши,
была бы украшеньем  Израиля  -  круглая физиономия,  голубые  глазищи, белые
прямые патлы  до плеч. Ее старший внимательно слушал дебаты об отмене записи
о национальности в паспорте. Он, еще недавно дававший торжественное обещание
пионер,  посчитал,  что унизительно отказываться от своего  происхождения, и
лучше бы  этот  закон  не принимали,  чтобы  не  было  соблазна.  Причем эти
размышления у  него  применялись  исключительно  к  маме.  К  себе  проблему
еврейства он никак не относит. "Конечно, в случае чего ты могла бы поехать к
своим",  -  глубокомысленно  изрек  он.  Когда  Ольга  Абрамовна  попыталась
объяснить ему, что и он где-то еврей, сын был не  в состоянии понять, почему
это он еврей, а  не такой же пацан, как  соседский Колька, тем более,  что в
футбол  он играет лучше. А тем  не менее,  когда несколько лет назад этот ее
сын  заболел  редкой  болезнью крови  и  попал в  реанимацию, первый вопрос,
который  задал  ей врач, был -  о  его  национальности. Узнав, что еврейская
кровь  присутствует, врач кивнул и молча сделал какие-то выводы. Так впервые
материализовалось то, что  и сама Ольга Абрамовна никогда не могла  до конца
постигнуть.
     Теперь,  когда возрождается  все национальное, возрождается и еврейская
культура.  Люди  празднуют  тору,   прививают  детям  любовь  и  уважение  к
традициям, считают  себя  временно  проживающими  в  диаспоре,  готовятся  к
отъезду  на родину.  Она  же  воспринимает  все  это,  как  плохой  театр  с
картонными  декорациями,  с  осыпающейся  с  густо  набеленных  щек  наскоро
наложенной пудрой.
     Она не знает,  может, их  воспитывали иначе, а  среди ее детских героев
был также  и  Павка  Корчагин. Не спешите  кривиться и усмехаться, вспомните
лучше себя. Вспомните прощальный костер в лагере, "взвейтесь кострами". Были
фальшь  и  трескотня,  но  было и  распирающее  радостью  чувстве  общности,
единства, и ей  везло,  подруги у нее были  хорошие,  а когда  подружка Ирка
ужасно  удивилась, что  Ольга  еврейка,  Ольга  ничуть не  обиделась  -  она
понимала Иркино удивление, потому что и сама не могла взять в толк, как это,
и что это такое?
     Она не знает языка,  государство Израиль для нее - такая  же  экзотика,
как  Берег  Слоновой  Кости.  Если  бы  она  верила  в  Бога,  то  скорее  в
православного,  она не понимает, как это  она  сможет  жить там, привязывать
детям ленточки на пояс  и надевать имеющие  религиозный  смысл шапки. Каждый
раз,  когда  в той или другой  республике  начинается заваруха, она  слушает
радио и ловит  себя на одной  и  той  же мысли - жалеет русских, оказавшихся
там,  думает: а  нам-то  здесь  как  хорошо,  а  потом  каждый раз одинаково
спохватывается: "Да мне ли радоваться?" Она заранее знала, что ее не возьмут
в университет  и  пошла  в педагогический,  не ропща  и  принимая  это,  как
данность. Она смотрит на себя в зеркале - ну, карие глаза, ну, волосы темнее
и вьются - ну, и что, неужели отличие только в этом?
     Если  русскому  человеку  сказать,  что он не  похож  на  русского,  он
обидится. Когда одна  знакомая  дама  сказала:  "Ольга Абрамовна,  да вы  не
похожи на еврейку!", дама  захотела польстить.  Ужасно, но в  ответ  в Ольге
Абрамовне возникло теплое чувство признательности.
     1992



     В последнее время люди у нас многое поняли.
     Болтуны поняли, почему их не принимают всерьез, лодыри - почему всем от
них постоянно  чего-то надо, пьяницы - почему жены вечно орут и замахиваются
сковородкой.
     Любители поваляться на диване с газетой поняли, почему не они, а кто-то
другой  делает открытия и пишет романы, задиристые зануды - почему постоянно
получают фонари под глаз, дурные руководители - почему нет никакого уважения
от народа.
     Некрасивые девушки поняли, почему не за ними ухаживают усатые красавцы,
сварливые жены  - почему к более  ласковым подругам уходят мужья, рассеянные
хозяйки - почему подгорает картошка и бежит с плиты молоко.
     И еще многие-многие люди теперь все-все поняли.
     - Это такая страна!  - прозрев, радостно  объясняют они друг другу. - В
этой стране и не может быть иначе!
     И им становится чуточку легче.
     1991




     Недавно двух моих подруг сократили, а меня пересадили в другой отдел, в
чужую комнату, в  угол,  за  шкафы. По другую  сторону шкафов деловито шумят
незнакомые люди,  они не стремятся к контактам со мной, у них есть работа и,
проходя  мимо, они скользят отстраненным взглядом.  А однажды я слышала, как
они планировали, что  собираются разместить в  моем углу потом. Это  "потом"
означало, видимо, после моего сокращения.
     У меня нет работы - это, действительно, верный признак. Когда я прихожу
к начальству,  оно уклончиво  качает  головой  и  просит  подождать. Две мои
подруги вошли в план по  сокращению на прошлый квартал. Я, возможно, войду в
текущий.
     Я  сижу целый день за  шкафами и думаю. Я думаю,  что можно,  наверное,
что-то сделать, изобрести и предложить, чтобы все изумились,  ахнули и сразу
вычеркнули меня из списка. Потом я начинаю размышлять, что, может, это перст
судьбы:  я  всю жизнь  терпеть не могла  свою унылую  службу, несколько  раз
порывалась уйти, но всякий раз оставалась, у меня не хватало духу плюнуть на
диплом, броситься  в  групповоды или  в  руководители  кружка  при  ЖЭКе без
гарантии на деньги и успех, скатываясь по социальной лестнице.
     И вот теперь я сижу за шкафами,  потихоньку слушаю радио,  а  по мозгам
бьет  напыщенная реклама.  После  работы  я иду  по  городу мимо автоматов с
выдранными трубками, лотков с брошюрами о  чудесных свойствах воды, анкетами
на  выезд, руководствами, каким  святым  молиться при  нужде  и болезни.  На
остановке, когда час нет трамвая я захожу погреться в коммерческий магазин и
смотрю, как в неправдоподобно  дорогом телевизоре весело пляшут разноцветные
негры.  Греющийся тут же пенсионер  вслух  вычисляет, сколько  "Побед" можно
было купить за эту цену при Сталине.  Под гортанные негритянские  вскрики мы
обмениваемся  с  пенсионером  одинаково  затравленными взглядами,  и,  придя
домой, я в который раз думаю, что надо, наконец, что-то делать.
     И однажды, когда  я сижу, по обыкновению за  своими шкафами, я слышу по
радио рекламу центра социальной ориентации, обещающую путем строго научного,
по  американским  методикам,  тестирования   выявить  скрытые  склонности  и
возможности каждого человека  и указать его истинное предназначение. Я долго
сомневаюсь,  но  все  же  иду, с трудом  нахожу  разрекламированный  центр в
каком-то   грязном  подвале  и,  ответив  на  множество  странных  вопросов,
предложенных  огненноволосой  красавицей,   узнаю,  что,  оказывается,   мне
следовало родиться  в Париже,  а для этой жизни я не предназначена вовсе,  и
остается только плыть  по течению. Выбираясь из подвала, я трогаю опустевший
на приличную сумму кошелек и думаю, сколько всего могла бы позволить себе на
так глупо потраченные деньги.
     Чтобы  хоть  как-то  окупить  полученный  совет,  я  остаюсь сидеть  за
шкафами. Люди  по  другую  сторону по-прежнему  не замечают меня. Реклама по
радио ежедневно издевается. В этом квартале меня, кажется, забыли сократить,
значит сократят в следующем.
     1992




     Я  теперь  занимаюсь  коммерцией.  Она  по-прежнему  сидит  в  конторе.
Когда-то  мы вместе  учились  в школе, потом в институте.  Теперь она иногда
заходит в мой офис, проезжая мимо. Она всякий раз отнимает у меня сколько-то
времени,  и  хоть каждая потраченная не на дело минута всегда ощутима, ей  я
стараюсь это не показать. А между тем, разговоры наши полезной информации не
содержат.
     Она плюхает под стол сумки, садится, начинает рассказывать о вещах, мне
теперь незнакомых: как стояла в очереди и не хватило, как мерзавец-начальник
никому не прибавляет  зарплату,  а себе выбил огромную надбавку  под  десять
тысяч.
     - Долларов? - живо интересуюсь я.
     - Рублей! - испуганно машет она рукой, будто открещиваясь, и продолжает
рассказ, а я  в раскаянья внимаю, стараясь  не  попасть больше  впросак,  не
выйти из предложенного  смыслового ряда - дефицитов, талонных норм, окладов,
очередей.
     Потом  она спрашивает  про мои  дела, и  я жалуюсь,  как  стало  трудно
перекачивать  безналичку,  как  лютует коммерческий  банк,  норовя  сдать по
тысяче с внешнего оборота...
     - Рублей?  - морща лоб, изображая  компетентную  деловитость,  уточняет
она.
     -  Долларов,  -  укоризненно  поправляю  я,  и  она  понятливо  кивает,
конфузясь от своей ошибки.
     Мы пятнадцать лет сидели за одной партой,  но разговор наш теперь похож
на разговор двух случайно встретившихся  иностранцев, пытающихся объясниться
друг с другом с помощью мимики и жестов. Ей никогда не пригодится услышанное
от меня, а мне  - то,  что  я узнаю от  нее. Разве  только  в кругу нынешних
друзей я  расскажу, об экзотике,  сколько  получают  люди на государственной
службе, а она просветит сослуживцев, что это за штука - депозитный счет.
     В  институте мы обе изучали радиотехнику, и с тех пор я все  еще помню,
что  непрерывную  функцию, в  крайнем случае,  могут  заменить ее дискретные
отсчеты.  Я  теперь тоже  живу  от  одной финансовой  манипуляции до другой,
каждый раз норовя  загрести побольше  денежек. Я  дроблю жизнь на отрезки, в
конце каждого из которых светит конечный  результат. В погоне за ним  я, как
кенгуру, перескакиваю все остальное.
     И  она, перемогаясь от очереди до зарплаты, в каждом куске  своей жизни
пытается  только свести концы  с концами. И у  нее нет ни  времени,  ни  сил
оглядеться и отдышаться.
     А когда-то  мы крали курсовик с кафедры приемников: я бесшумно рылась в
полке,  она  стояла на  стреме,  а  в  смежной  комнате, ни о  чем не ведая,
печатала машинистка. Полка вдруг с грохотом сорвалась, курсовики посыпались,
машинистка вскочила, а  мы уже неслись прочь по коридору,  а потом, сгибаясь
пополам, два часа хохотали,  совершенно  забыв, что прототип  не украден,  а
сдавать курсовик - через два дня.
     Процесс тогда занимал нас куда  больше результата. А теперь мы  недолго
пьем кофе  в  моем  офисе,  и  скоро  она  берется за сумки, а  я выхожу  ее
проводить. На  мне туфли из кожи питона. На ней сапоги с отреставрированными
союзками.  Она  никогда ничего  у  меня не просит.  Я ей  никогда ничего  не
предлагаю.
     1992



     У меня нет зонтика, и хоть бежать  из дома на пост недалеко, если  льет
сильно,  я  успеваю  промокнуть  до нитки.  Тетка  Нурия, которую  я  меняю,
говорит:  "Пусть Егорыч  подарит тебе зонтик!", и я думаю, и правда,  Егорыч
мог  бы подарить мне зонтик, потому  что мой пьяница после  получки приходит
без  денег и в  хлам, и хорошо, что на детей я с него получаю, а кормить его
бесплатно - пусть ищет дураков  в  других местах, и, вообще, он мне не муж и
плевать я на него хотела. Последний раз он подрался с армянами,  что продают
цветы у метро, ему порвали молнию, разбили нос и отняли деньги.  "У них своя
милиция!" - вопил он потом и, конечно, сразу принялся за меня,  и я побежала
за участковым, его забрали, и пришел он уже тихий-смирный.
     Про  Егорыча ему ничего  неизвестно, про  Егорыча  знает  только  тетка
Нурия,  Егорыч  -  начальник караула,  лысый  старичок  в  толстых  очках со
вставными зубами, с  планочками  на  форменном  пиджаке. Он  клацает  своими
зубами, но внушает мне, что  он-то  никогда не будет один,  и я могла бы ему
ответить, да просто не хочу портить отношения. Егорыч - бездетный вдовец,  и
я поначалу думала, он пригласит меня с детьми на дачу, у него  там яблоки  и
клубника, он закатывает компоты  и варит варенье, куда это все одному, но он
говорит,  что за зиму все  поедает,  и  я думаю, что у него точно еще кто-то
есть.
     -  Зачем тебе этот  хрыч? - спрашивает тетка Нурия. - Вся и польза, что
иногда отпустит тебя с дежурства.
     Он, правда, отпускает меня  с дежурства,  когда мне надо стирать, и все
же  мог бы подарить мне этот зонт,  а то недавно у подружки пропадал билет я
уж  не помню на какую  эстраду, и она пригласила меня, я хорошо накрутилась,
но, как назло, полил дождь, и на концерт я явилась мокрой выдрой.
     И однажды я решаю - или он дарит мне зонт, или я посылаю его подальше -
я так и говорю тетке Нурии,  и тетка  Нурия говорит: "Правильно!", протирает
красные глаза - она, как велит Егорыч, всю смену без отрыва смотрит на лампу
на пульте, берет свои сумки и враскорячку идет домой. А я смотрю на  лампу и
думаю, какой у меня  будет зонт,  но в следующую смену с  утра на наш чердак
дают  горячую  воду,  и я решаю  в  последний разок  отпросится,  чтобы  все
перестирать,  а  насчет  зонта  поговорить   после.  Но  когда  Егорыч  меня
отпускает, и я прибегаю домой, эти  гады  из РЭУ снова перекрывают воду, и я
возвращаюсь на работу, чтобы все же поговорить.
     Но  открыв  дежурку, я столбенею на месте -  Егорыч расположился все на
той  же на  нашей служебной кушетке, вся  и разница, что с теткой  Нурией. А
тетка Нурия накануне как раз уволилась на лето,  чтобы ехать к сестре сажать
огород. И до меня сразу доходит, что  ни  к какой  она не ездит  к сестре, а
пашет  у Егорыча на даче, и  меня берет  такое  зло, я  говорю:  "Ах, старая
стерва!", а  она,  оправляясь, кудахчет: "А  я  что, я ничего!",  а  Егорыч,
прокашлявшись, говорит: "Тебя стирать отпустили, так иди и стирай!"
     Но я хватаю со  стула его пистолет и форменные  штаны, он,  рыпнувшись,
отлетает у меня обратно  на кушетку, как одуванчик, я спрашиваю:  "Почему  у
вас  посторонние  на  посту,  табельное  оружие  без  надзора,  а пульт  без
присмотра?" и иду  к телефону звонить в центральную. И пока я набираю номер,
тетка Нурия принимается причитать: "А я что, я как начальство!", а Егорыч аж
бледнеет  от злости и, шипя,  интересуется,  чего это я добиваюсь. И,  сразу
перестав крутить телефон, я  говорю, что добиваюсь всего-ничего - три тысячи
двести  шестьдесят рублей  на  гонконговский  зонтик,  и  он  молча лезет  в
портмоне, а я, бросив ему пистолет и штаны, хлопаю дверью.
     Я бегу домой, радуясь, как хорошо все получилось. В этот день я успеваю
еще  постирать, потому что воду все же дают, и  мирюсь  на радостях со своим
пьяницей - он обещает мне с получки закодироваться и начать копить на мягкую
группу. Я  кормлю его  обедом, он, объевшись, заваливается спать, а  я иду в
ларек  и  покупаю  зонтик. По  дороге домой  я  встречаю тетку Нурию, она  с
рассадой и рюкзаком чешет  к Егорычу на дачу и  говорит, что на вокзале есть
японские зонты за восемь сто, надо было мне просить восемь сто, у него есть,
он бы дал.
     - Ладно, - думаю я, стараясь не огорчаться, век живи, век учись...
     1993




     Я вышла  за  Колю, потому что  было пора,  все  говорили: "Не  вышла  в
институте, в  конторе  не  выйдешь  тем более", а  он был  старший  инженер,
аспирант, правда,  хилый, белобрысый, с квохчущей,  как  наседка, мамашей. Я
так  подозреваю,  выбрала  меня  именно  она:  когда  мы  всей  лабораторией
праздновали у них в квартире Новый год, все девицы напились и сходили с ума,
а  я благородно беседовала с  Колей о  случайных  процессах. Я  всегда  была
пай-девочкой  - старалась  в  школе, корпела над  курсовиками  в  институте,
безотказно  выполняла  все Колины поручения на работе, дома покорно  слушала
свекровь, как лучше питать  Колю  и  ухаживать за  ним. Но  когда при этом я
ловила Колин радостный взгляд,  демонстрирующий, как он будет счастлив, если
я так и  стану смотреть в рот его мамаше, про себя я  решила: "Дудки!" Я еще
не  знала,  в  чем  это будет выражаться; я, как  и прежде, сидела  в  нашей
конторе  и  делала схему  сопряжения  блоков,  а дома  писала  в  подаренную
свекровью тетрадь рецепты, диктуемые ею же. Но когда в  лабораторию принесли
путевку  в  Англию по  линии  молодежного туризма, дорогую,  но  в принципе,
доступную, я сразу решила, что поеду.
     Мы с Колей  как раз собирались покупать диван - не помню уже, что я ему
наплела,  как мне удалось  его убедить  не  говорить до поры ничего маме, но
скоро я уже сидела в самолете. Я чувствовала себя, как спутник, уклонившийся
от  заданной орбиты, летящий неведомо куда и, скорей всего, в тар-тарары. Но
поездка в Англию, как ни странно, поначалу напомнила  экскурсию в Прибалтику
- нас возили по маленьким городкам, мы чинно ходили по игрушечным улочкам, а
в самом конце  поездки нас расселили по семьям, и я встретилась  с Чарльзом.
Его жена  и дочери  сразу подарили мне  джинсы  и  мягкий большой  свитер. Я
никогда не  была красавицей, но, посмотревшись  в зеркало в  этом свитере, я
почувствовала, что в моей  жизни кроме сопряжения блоков да штопания Колиных
носков должно быть что-то еще, и Чарльз,  дружелюбные и внимательные взгляды
которого я часто ловила, кажется, тоже это почувствовал.
     Через  месяц он приехал в наш город по делам  фирмы,  позвонил  мне, мы
встретились.  Была весна, он с  неподдельным интересом удивлялся очередям за
огурцами,  спрашивал:  "У  вас  так  любят  огурцы?" С  таким же  любопытным
восхищением   он  воспринимал  чепуху,  которую  я  городила,  приглашал   в
гостиничный бар, звал посмотреть номер.
     Когда Чарльз уехал, пообещав писать, я поняла, что уже не смогу вот так
сидеть и ждать  его писем. Однажды я  отпросилась  у Коли к родственникам на
дачу, надела свой английский свитер и пошла с подружкой в бар, где бывала  с
Чарльзом. К  нам сразу же подсели  два кудрявых  итальянца,  они ни слова не
говорили  по-русски,  мы  же  понимали  только  звукосочетания, связанные  с
музыкой - престо, форте, пиано... Нам  было  почему-то ужасно смешно слышать
эти  музыкальные восклицанья  в их непонятной речи, и итальянцы в ответ тоже
хохотали,  сверкая  крепкими  белыми  зубами. И  этот  веселый  урок  музыки
продолжался до  утра, вся ночь  пронеслась у меня  с моим итальянцем в одном
невероятном крещендо. Выходя утром из  номера,  я вспомнила, что не спросила
даже, как его зовут, но всерьез пожалела об  этом  позже, поняв,  что у меня
будет ребенок.
     Мой   ребеночек  родился  с   черными  бархатными  глазищами,   черными
кудряшками и бровями.  Я  рыжая, Коля белобрысый, но  свекровь уверяла всех,
что ее  внук - копия  прапрадеда цыгана.  Чарльзу я тоже написала,  что отец
ребенка - он,  и  Чарльз  принялся регулярно  посылать сюда то  ползунки, то
пинетки.
     Сейчас моему  ребенку  три  года,  на  работу  я, однако, не собираюсь:
продавая шмотки, которыми  добросовестно снабжает нас Чарльз,  я зарабатываю
больше.  Свекровь, не одобряя моего образа жизни, зудит, Коля  мямлит что-то
про работу и блоки, я же, глядя на бархатные глазки моего нарядного сыночка,
только улыбаюсь. Я хожу на  курсы итальянского, втихаря переписываюсь с бюро
международных знакомств, чтобы у всех моих следующих детей  тоже были  такие
же  бархатные глазки. И  чтобы,  когда они вырастут, они смогли беззаботно и
весело хохотать, сверкая  зубами. А музыкальные термины слетали бы  с их губ
праздничным фейерверком.
     1993




     Мы  знакомимся случайно, мы  рекламные  агенты, я продаю  синтетический
дубитель, он  предлагает пресс-формы для литья  из пластмасс. Когда дубитель
идет совсем туго, я сажусь на  телефон и звоню подряд по всем номерам. Номер
его АОНа не отвечает, и когда он мне перезванивает, я не  отслеживаю, откуда
он  взялся.  Я  предлагаю  дубитель,  он   пытается   втюхать   пресс-формы,
недовольные друг  другом, мы расстаемся. Но, не вычеркнув телефон из списка,
я  звоню опять, теми же словами предлагаю дубитель, и не могу понять, отчего
возмущается  тот же голос. Он  диктует номер, я  ахаю,  вычеркиваю, обещаюсь
навсегда оставить его в покое. Но чуть позже он звонит уже сам, говорит, что
"навсегда" - очень грустное слово, и предлагает встретиться после работы.
     Если бы ребенок был дома, у меня, конечно, не было бы и мысли. Но дочка
уехала  с  гимназией  во Францию, и я  так  устала от  длиннющих семизначных
столбцов с  телефонами, от  многократно повторяемого стандартного вопроса, а
не  нужен ли кому-нибудь синтетический дубитель,  от того, что  он,  зараза,
никому,  кажется, больше не нужен, а пять процентов, полученные от последней
сделки, почти все ухнулись на поездку ребенка, и  надо  платить за теннис, и
англичанке,  придется,  кажется,  опять   менять  доллары,  и  даже  страшно
посмотреть, как мало их уже там лежит.
     Мы   встречаемся:   он   немолодой,   растрепанный,  зовут   Леша,   по
ленвестовским кандалам и пуховику, похожему на взбитую перину, видно, что, и
правда, пресс-формы не  очень идут.  Он  сразу вываливает, что  был  главным
технологом на заводе, а теперь  завязался с крутыми ребятишками, отмывающими
мафиозные  миллиарды.  Радуясь разнообразию жизни,  он  говорит,  что  много
встречается сейчас  и  с  теми ребятами, рассказывает про  американца Криса,
которому сватает своих мафиози. Увлеченно жестикулируя  в облачке вылетающих
из  пуховика мелких перьев, он похож на завсегдатая конторской курилки, и я,
бывало,  стаивала  там, слушая  таких соловьев. Он ведет меня  в  кафе, где,
глянув  на  цены,  я порываюсь, развернувшись, уйти,  но  он, вытаскивая  из
кармана толстую пачку,  говорит, что удалось сегодня  кое-что заработать,  и
бестрепетно заказывает, что подороже.
     И пока  нет  ребенка,  после  ежедневных  бесплодных  попыток  толкнуть
дубитель, я  гуляю  с Лешей по улицам:  мы больше не  ходим в кафе - толстая
пачка в его  кармане, растаяв,  не возобновляется, дома у меня старики,  он,
вообще, непонятно где живет.
     Мы ходим по городу мимо  хроников,  трущихся у  ларьков, и  их  ужасных
подружек,   мимо   юношей  со  стеклянными  глазами   и   непрограммируемыми
движениями,  мимо  сидящих  в  подземных  переходах  чумазых  детей,  истово
крестящихся стариков  и бесноватых  старух; мне  кажется, кто-нибудь из  них
может  в  один прекрасный  момент  изловчиться и схватить меня  за ногу, и я
стараюсь держаться ближе к середине.
     Леша  говорит, что зато эта  жизнь  интереснее  прежней,  и  если  Крис
заключит с мафиози контракт, он, Леша, сможет купить себе на проценты жилье,
окопаться в нем и хоть с каким-то комфортом отслеживать будущее.
     Я же,  разменяв перед  приездом  дочки  последнюю стодолларовую купюру,
спрашиваю у Леши, а  не снимет ли его  Крис на лето мою квартиру, а мы тогда
до  осени  перебьемся в  садоводстве. Леша смотрит в недоумении,  я объясняю
ситуацию с дубителем и говорю, что не вижу другой возможности продержаться.
     И, почесав затылок, Леша заводит меня в пиццерию,  велит ждать, а через
час  заявляется  с толстым розовощеким Крисом. Выложив  на стол калькулятор,
Леша принимается вкручивать  Крису, как выгодно тому купить у меня дубитель,
а  Крис поглощает пиво банками, повторяет "окей" и  смотрит мимо цифр на мои
коленки.
     А на следующий день все мои коллеги шипят от зависти - Крис приезжает к
нам заключать договор на дубитель. Выйдя  от шефа, он подсаживается  ко мне,
показывает  фотографии жены и четырех детей, а потом, глядя на меня  честным
взглядом, говорит,  что  душевно  одинок, что  у  русских  девушек  открытое
сердце, и он мечтал бы проводить холидэйз с искренней русской  герлфренд. Он
вопросительно смотрит,  я, потупившись и покраснев,  соображаю, будет ли эта
перспектива надежней дубителя.
     А через пару дней, выйдя из машины Криса у дома, я шарахаюсь в подъезде
от метнувшегося ко мне бомжа  в ватнике, но узнаю Лешу. Леша шепчет, что его
мафиози устроили за ним охоту - считают, что он продал Криса моей фирме - на
квартире  бывшей жены  засада,  за подъездом друзей следят,  надо  бежать из
города, но нет денег. Я выгребаю из кошелька все до мелочи, он кивает, берет
и исчезает за дверью.
     Я поднимаюсь - дома  вернувшаяся из Франции дочка трясет  сувенирами  и
щебечет  про поездку.  Я мою ей фрукты,  и она, увидев  купленных по дешевке
зеленых уродцев, смеется и восклицает: "Мама, ну разве бывают такие груши?"
     1995





     Мое детство пришлось на двадцатые годы, заработки у отца были случайны,
мы жили  на доходы  от  квартирантов, которых мама  постоянно  держала.  Она
кормила  их  жарким из  телятины и пирогами с курагой.  Сами  мы ели  пустую
ботвинью  с огурцами вместо хлеба,  картошку, а иногда пили чай с сахарином.
Зато  когда  мы  с  сестрами играли на  улице  в "дома",  мы  готовили своим
самодельным тряпочным куклам котлеты из лебеды и лепили куличи из глины.
     Весной мы ходили в  лес  и  собирали  сергибус  и  баранчики,  летом  -
приносили из леса ягоды, осенью - грибы,  лес был подспорьем, я это особенно
поняла,  когда уехала учиться  в  техникум. В  техникуме  мы питались  разве
французскими булками да чаем  с подушечками, а  когда приезжали  на каникулы
домой, работали в саду и до отвала наедались яблок. После техникума я уехала
работать в дальневосточный город, сразу вышла замуж  за  моряка,  варила ему
кету и крабов, которых завались  было по дешевке в  каждом  магазине.  Перед
началом войны  корабль моего  мужа перевели в  захолустье,  я не работала, и
когда началась война, карточка у меня оказалась иждивенческая.  Муж, приходя
в увольнение, носил мне с корабля  кусочки хлеба, иногда мы ходили в клуб на
вечера  с  буфетом,  а  вообще,  чтобы  прокормиться,  я  вязала  из  старых
распущенных чулок головные сеточки и меняла их на рынке.
     После войны нас перевели в Ленинград. Первое время я ходила и смотрела,
как много всего было в продаже - лотки с черной и красной икрой, усатые рыбы
в мраморных бассейнах.  Когда  родились  мои дети, я уже могла позволить  им
фрукты  с  рынка.  Я закрывала их  в  комнате, ключ отдавала соседям, а сама
бежала в магазины - в подвальчик за парным мясом, в молокосоюз - за молоком.
Это было  хорошее время -  перебои случались только с мукой, на нее выдавали
талоны, но все равно я умудрялась печь маковые рулеты. Мой муж служил, летом
мы ездили  на  юг,  ели там  жареную  ставриду и  груши бера. Когда нам дали
квартиру на окраине, я не могла первое время привыкнуть и по-прежнему ездила
в  центр в свои старые магазины, но потом я приспособилась, узнала,  куда  и
когда привозят  молоко из совхоза, где можно достать полукопченую колбасу по
шесть  пятьдесят. Мои дети выросли,  мы построили  им  квартиры, и когда муж
вышел в отставку, остались вдвоем. Пенсия  у него была приличная, я  кормила
его  и  бараниной, и телятиной,  не говоря  о том, что я постоянно носила то
сыну,  то дочке кульки  с  сосисками,  за  которыми имела  время  стоять  по
очередям.
     Потом все  свалилось  сразу  -  болезнь  мужа  и очереди,  ни  в  какое
сравнение с которыми очереди прежние не шли.  Я  вставала в пять, шла стоять
за молоком и кефиром,  чтобы сделать мужу творог, который был ему необходим.
Когда  муж  умер, я получила  за него маленькую  пенсию; продукты  же  очень
подорожали, и  дети предложили мне держать квартиранта - сдать одну из наших
двух комнат работающему в совместном предприятии бельгийцу - знакомому наших
знакомых. Он оказался  приличным молодым  человеком, мы договорились, что  я
буду к тому же кормить его обедами. И вот теперь я покупаю для него продукты
на рынке и, как мама прежде, готовлю ему  жаркое из телятины и пеку пироги с
курагой.  Сама я ем хлеб,  молоко, иногда - творог, мясо в моем возрасте уже
вредно, а с полученными от квартиранта деньгами  ходят и ищут себе  продукты
мои дети. Они молодые, теперь надо им.
     1992



     Когда  я начала терять  слух,  дочь и внучка  сначала  пытались  громко
говорить  для  меня  за столом,  но почти всегда опять сбивались  на прежнюю
быструю  неотчетливую  речь, правда,  кто-нибудь  из них в  конце  разговора
старался громко и кратко изложить его содержание. Но времени у них всегда не
хватало, изложения эти  делались  все  короче, многое они не  могли  уже мне
растолковать, я слышала  все хуже, и скоро они  прекратили свои попытки. Они
уже  говорили  за  столом  только  между  собой,  бросая,  впрочем,  на меня
приглашающие к разговору взгляды,  делая неизвестно  для  кого вид,  будто я
тоже  участвую  в их беседе. Иногда дочь все-таки старалась  жестами кое-как
обрисовать  мне  общую ситуацию  в  семье, но  это  бывало,  когда мы с  ней
оставались вдвоем и, все равно, я уже мало что понимала. Все же первое время
моим родственникам,  кажется,  было не по себе  от такого моего положения, и
чтобы   скомпенсировать   какие-то   свои   угрызенья,   они   с   удвоенной
старательностью  принялись  меня  кормить,  при каждом моем  вопросительном,
относящемся к их разговору взгляде, подставляя вместо ответа ко мне  поближе
тарелку, убеждая, видимо,  себя, что это я просто хочу есть. Они  так  в том
преуспели, что скоро я, действительно привыкла постоянно  что-нибудь жевать,
и хотя продукты теперь, как я  понимаю,  подорожали, дочь с жертвенным лицом
продолжает носить мне тарелку за тарелкой.
     Когда  в   нашем  старом  телевизоре  раньше  выключался  звук,   самые
чувствительные сцены  в фильмах казались без него нелепыми и смешными. Когда
я перестала слышать, вечная беготня моих домашних тоже показалась мне чудной
и странной.
     Моя дочь стара  и толста, но она ходит в бассейн, и занимается йогой, я
часто вижу из окна, как она и  еще полтора десятка пузатых  бабок трусят  по
скверу,  задирают  ноги  и  балуются,  кидая  в товарок  снежками. Но больше
времени моя дочь проводит в магазинах, уходит с утра,  а когда возвращается,
много  говорит:  я  угадываю  отдельные, часто произносимые  слова - "цены",
"достала дешевле" - и только удивляюсь быстроте, с какой шевелятся ее губы.
     Внучка с мужем приходят вечером, наскоро ужинают, раскладывают на кухне
вязальную  машину  и  принимаются  вязать. Они  вяжут свитеры  на продажу, в
клубках  шерсти и  пуха работают кареткой  чуть  не до утра, утром  исчезают
опять, а  когда моя дочь сует нос в  их вязанье, отмахиваются и гонят  ее  с
кухни.
     Иногда  они все ругаются.  Дочь жестикулирует и обличительно показывает
на правнука Васю, одиноко томящегося за пианино. Внучка с  зятем оскорбленно
тычут пальцем в  свое  вязанье.  Немые  сцены  их ссор напоминают мне боевые
приготовления  африканского  племени.  После  ссоры дочь  по  привычке  идет
жаловаться  ко  мне, бормочет что-то,  ее  веки краснеют, морщатся, и  я бы,
наверное, ее жалела, но не слышу,  о чем она говорит и думаю, что  хныкающая
старуха - все-таки довольно неприглядное зрелище.
     Моего  правнука  Васю  заставляют  заниматься   музыкой,  английским  и
шахматами, он  постоянно играет гаммы, учит  слова, разбирает  комбинации и,
уходя на какой-нибудь кружок, безнадежно смотрит на меня из-под очков.
     С Васей у нас есть тайна. Иногда, поздно вечером, когда моя дочь уходит
на ночную  медитацию, а внучка с зятем,  как всегда, шуруют на  кухне, Вася,
потихоньку выбравшись из своей  кровати, перепрыгивает в мою, зажав в кулаке
заранее припрятанную карточную  колоду. Тогда нам никто не может помешать, я
прикрываю мальчика одеялом, и мы с ним принимаемся резаться в "пьяницы". Тут
уж мы  вволю отводим душу  -  азартно выкидываем  на  кон карту  за  картой,
ревниво сравниваем,  у кого больше, и,  пугливо озираясь на  дверь,  мечтаем
лишь об одном - успеть доиграть до победы, пока  не  придет с медитации  моя
дочь и нас не застукает.
     1992



     Я  перестала выпендриваться не сразу, не в одночасье покончив  со всеми
былыми привычками  - этот процесс занял  приличное  время, охватывая  разные
области жизни. Прежде  я  не вылезала из филармоний, не пропускала ни одного
вернисажа, не  выпускала из рук книги,  гонялась  за  интересными  людьми и,
раскрыв рот, внимала их суждениям. Зажмурившись, я с ужасом сознавала, какая
я дурочка, как велик  пласт накопленных человечеством ценностей, и  как надо
спешить,  чтобы успеть поглотить  хотя  бы их небольшую долю. Я, правда,  не
слишком различала,  чем  звучание  знаменитейшего оркестра, за  билетами  на
который   я  выстаивала  ночь,  отличается  от   звучания   оркестра   менее
знаменитого, я с трудом запихивала в голову почерпнутые  из  умных книг идеи
и, однако, сомнение в том, что все это  мне необходимо, не возникало у  меня
много лет.
     Оно впервые закралось,  когда меня уволили по сокращенью. Долгие годы я
считала  на  работе  разными способами корреляционную  функцию  и  именно  с
трудовым коллективом делилась увиденным  и прочитанным, именно ему старалась
в первую очередь не только лучшие наряды, но и лучшие сокровища души.
     Коллектива не стало, мое умение  считать корреляционную  функцию больше
нигде  не потребовалось,  я устроилась уборщицей и, орудуя шваброй, страдала
не из-за того, то выгляжу  чучелом, а оттого,  что никого  это не  удивляет,
нынешние  коллеги  и воспринимают меня  именно такой, а  обсудить непонятную
экономическую статью мне теперь совершенно не с кем.
     Я,  правда, пыталась  держать форму  и обсуждать  хотя  бы политические
телепередачи  по телефону  с подругами,  но подруги уже больше ахали о  том,
сколько  стоят  в  магазине  куры  и  где  взять  денег,  чтобы  их  купить,
материальные  проблемы захватывали и меня, и разговоры  наши  не сворачивали
уже ни в какое другое русло.
     И вот однажды, намахавшись на работе шваброй, придя домой и усевшись за
замусоленную, но  все еще непонятную статью, я вдруг подумала,  а что такого
ужасного случится,  если  я  заброшу  эту  чертову  статью за диван -  разве
перестану  я  быть уборщицей, поняв  эти  сложные выкладки,  разве посмотрит
опять  на меня с восхищением  сидевший  когда-то за соседним столом  старший
научный сотрудник?
     Я так думала одно мгновение, а в следующее, придвинув чтение ближе, уже
гнала из головы крамольную  мысль, уверяя себя,  что я читаю не для кого-то,
что мыслящий человек в любой ситуации должен оставаться самим собою. А через
несколько  дней,  собираясь после  трудового дня  на нашумевший вернисаж,  я
опять спросила себя, что такого необыкновенного ожидаю я там увидеть, чтобы,
превозмогая  усталость  и лень, тащиться через весь город.  В  голове у меня
опять же прокрутился вопрос - кто спросит, была ли я там, и ответ - никто, и
внезапное  открытие, что  старые привычки  не  так уж драгоценны, до глубины
души меня поразило.
     Я  осознала,  сколько наносного  и лишнего  было, оказывается,  в  моей
прежней жизни, а в теперешней, новой, появились, стало быть, приобретения  -
одиночество и сопровождающие его независимость и простота.
     И  накопленный цивилизацией культурный  пласт начал стремительно терять
для меня прежнюю цену. Я еще какое-то время сопротивлялась, приглашая  в дом
интересных людей, но интересные люди тоже жаловались на жизнь  и затравленно
озирались,  слабо  вдохновляясь  присутствием  друг  друга,  как альпинисты,
которых всех вместе засыпает лавина.
     И вскоре у меня появились  совсем  другие привычки. Я полюбила, подолгу
сидя у окна, следить за хаотическими  движениями гуляющих по садику  людей -
созерцать   этот  живой   пейзаж  оказалось   не  менее  увлекательно,   чем
разглядывать картины в музее. Соседская ссора за  стеной дарила пищу для ума
не хуже шекспировской драмы, а  несущийся из телевизора бодрый мотив  прочно
занял место былых фуг Баха.
     Вытянуть меня вечером  из дома стало практически невозможно  -  понятие
"надо" я применяла теперь лишь к вещам сугубо утилитарным. И только, услышав
по радио  любимое прежде словечко "волнительно", я, встрепенувшись, пыталась
еще вспомнить  то, что было когда-то дорого,  но,  безнадежно махнув  рукой,
легко смирялась с тщетностью подобных попыток.
     1993



     Нет, конечно, когда у тебя парикмахерская, голова замусорена множеством
мелочей. Сантехник Пономарев отключает горячую воду, и на головы клиентов из
крана  хлещет  ледяная, и надо  дать  ему на опохмелку, не то  так и  будешь
сидеть. И вдруг  в подвальчик  спускается, озаряя улыбкой убогие стены, жена
живущего  по  соседству  президента  СП, а  это чудо  среди  всех  окрестных
пенсионерских  лысин и  круглых мальчишеских  голов. А дура  Мариша метет ей
прямо на  замшевые лодочки, и приходится, пятясь и расшаркиваясь, заниматься
всем самой. И  я устраиваю  красавице на  голове  такое, что она не  то, что
довольна,  а  просто  в шоке, и  даже  путает  дверь  на  выход с  дверью  в
теплоцентр. А из теплоцентра при  этом вываливается прикорнувший на задвижке
опохмелившийся Пономарев и, довершая начатое Маришей, пачкает-таки  замшевые
лодочки промасленными штанами.  И все труды насмарку, потому что, взвизгнув,
дама выскакивает прочь, я  не надеюсь больше ее увидеть, и  как  вы думаете,
могут быть в такой мясорубке еще какие-то другие мысли?
     И  все  же  в  обед  я  бегу  с яблоком в соседний  подвал, где торгует
напитками директор Гриша. Увидев меня, он быстро прячет под  прилавок листок
с компьютерной программой,  а я, все сразу  поняв,  восклицаю, что он  опять
занимается ерундой. Я  в который  раз повторяю,  что  я бы тоже  потрошила в
лаборатории мышей, что если он не бросит дурить и всерьез не займется делом,
мы с ним никогда  не сможем, купив жилье, начать, наконец, нормальную жизнь.
Но  окно вдребезги бьет брошенный  с улицы кирпич - это Гришины конкуренты -
самогонщица баба Паня и пара подручных хроников. Довольные, они орут, что мы
с Гришей скоро повиснем на фонаре. Я запускаю в них огрызком, Гриша плетется
за стеклом, а я, ахнув, а закрыл ли Пономарев задвижки в теплоцентре, несусь
к себе - так и есть, воды по колено, и мы с Маришей до вечера носим ведра.
     И  после  такого  дня,  еле  дотащившись  домой,  я  первым делом слышу
телефонный  звонок - это  Гриша  опять  жалуется,  что не  может  без науки,
тоскует  по компьютеру и больше всего боится, что у него атрофируются мозги.
И, даже не поев,  я сорок минут  его убеждаю, что  квартиру на его  мозги мы
никогда не  купим и  нормальной  жизни не  начнем,  и конец нашему разговору
кладут мои возмущенные соседи.
     А на следующее утро  затемно я опять бегу в парикмахерскую и, увидев за
Гришиными  решетками  свет,  радуюсь,  что, взявшись  за  ум,  он  так  рано
открылся. Но метнувшиеся от  дверей в  сумерках тени напоминают Пономарева и
бабу Паню, в мешках за спинами что-то  булькает, я немедленно кидаюсь вслед,
но  сзади   шуршат  колеса,   меня  догоняет   автомобиль.  Высунувшаяся  из
"Мерседеса" дама осведомляется, не  смогу  ли я ее  уложить, как вчера -  ей
опять надо  встречать  кого-то из Нью-Йорка. И, посмотрев на  нее  и на свой
жалкий  подвал, я вдруг воображаю вереницу  таких же  машин у  входа, у меня
захватывает дух и, позабыв про воров, я вскоре колдую над прической.
     Баба Паня с Пономаревым дочиста грабят  Гришин магазин, Гриша же только
рад  -  он  возвращается на  кафедру, нищенствует, но пишет программы. А мои
дела  с этого дня  идут в гору - жена президента  приводит множество подруг,
двор забивается  "Мерседесами",  мне  приходится  расширяться  и  арендовать
заодно и бывший Гришин подвал.
     Теперь моя парикмахерская одета в гранит и дуб, дюжина мастеров орудует
бритвами, Мариша ходит по струнке, алкашей изолирует охрана, в моем кабинете
разрывается  телефон.  У  меня  масса  идей - я  собираюсь открыть  филиал в
Самаре, завязаться с суринамцами, начинаю учить язык и, случайно встретив на
бегу просветленно  улыбающегося Гришу,  вспоминаю, что и  с ним тоже  хотела
что-то такое начать в своей новой большой квартире.
     1994



     После того, как это случилось, я не  могла понять, как нас угораздило -
всему  виной  было нетерпенье  -  мой  ребенок  прибежал  из Консерватории и
сообщил, что с рук срочно продается хороший кларнет из  черного африканского
дерева. Роковую роль  еще  сыграло  воскресенье -  обменные пункты  валюты и
банки  были закрыты, а все наши  сбережения  хранились дома под паркетиной в
виде стодолларовой купюры.
     Нас  "кинули" у метро классическим способом. С  криком: "Валютный обмен
запрещен!" вдруг набежали из-за ларьков какие-то парни, и долларовый мальчик
тут же рванул прочь, рассовывая по карманам неотданные деньги. Сын, кажется,
успел выхватить у него из рук нашу купюру, но, развернув ее, мы увидели, что
это  всего  лишь  доллар,  и пока,  не веря  глазам,  читали надпись  "one",
ограбившая нас компания скрылась в толкучке.
     Кларнет ребенку в  тот  вечер  я все же купила,  заняв  у друзей нужную
сумму.  Мы возвращались на "Запорожце" домой, я уговаривала сына, что это не
смертельно,  что мы  отработаем  долг  уроками,  что  когда-нибудь  мы будем
вспоминать обо всем со смехом.  Но, замечая,  как сжимаются  кулаки,  словно
пытаясь удержать ускользнувшую  бумажку, и, вспоминая,  как  ссутулился сын,
прощаясь с мечтой о кларнете, я думала, что забыть это нам вряд ли удастся.
     Однажды, придя с очередного  урока музыки, сын вытащил из сумки большой
черный пистолет. Он сказал, что этим браунингом расплатилась с  ним до конца
сезона бабушка  одного  из  учеников, покойный супруг которой  приобрел себе
оружие  в  сорок  шестом  году   в  Благовещенске  на  базаре.  К  браунингу
прилагались патроны  и,  прицелившись  в  экран телевизора, сын  сказал, что
теперь вытрясет из кидал наши деньги.
     Выйдя  из  столбняка,  я  взяла у  мальчика пистолет и,  заперев его  в
комоде, сказала, что если сын к нему прикоснется, меня разобьет паралич. Но,
возвращаясь  с  работы  и не увидев  во дворе "Запорожца", я не обнаружила в
комоде и пистолета, и после  недолгого колебания помчалась к метро, где  нас
обокрали.
     Наша машина стояла  незапертая, я села за  руль и  сразу увидела своего
ребенка в черной маске, рейтузах и красном плаще, бегущего от ларьков. Он не
успел еще хлопнуть дверцей, а я уже газанула так, что с площади взлетели все
голуби и, петляя, порулила домой, забыв и о валидоле.
     Дома, выложив  на стол стодолларовую  купюру,  сын  сказал, что  костюм
оперного  Мефистофиля   он   взял  у  знакомой  девушки  из  консерваторской
костюмерной, и я  тогда поняла, почему на нем маска, трико и бархатный плащ.
Сын объяснил, что выскочил в таком виде с пистолетом перед кидалами как раз,
когда те удирали, ограбив очередную жертву, и, обалдев от  изумленья, кидалы
без звука отдали деньги. Сын добавил, что не  может теперь спокойно смотреть
на  эти  рожи и  делать  вид,  будто, играя  на кларнете, их  презирает. Сын
сказал, что в  игре униженного с юных  лет  музыканта все равно не  появится
должных виртуозности и блеска, поэтому такая вылазка для него не последняя.
     Я спросила  только, а не  надо  ли  возвращать ограбленным  деньги. Сын
ответил, что никто не мешает им пойти той же дорогой, и я согласилась сидеть
за  рулем,  пока отобранные  у  кидал  банкноты  не помогут его игре обрести
нужную виртуозность.
     И с  тех пор мы много раз  выезжали на "Запорожце" к разным метро,  сын
брал  пистолет, одевался  в  тот же  костюм, и неразвитое сознание кидал при
виде его всякий раз одинаково цепенело.
     После  каждой  операции  я  спрашивала  сына,  не  достаточный  ли  уже
потенциал  приобрела его техника.  И однажды, наконец,  мальчик сам  положил
пистолет  в  комод  и  сказал,  что  этот  жизненный  этап им  пройден. Я  с
облегчением вздохнула, но рядом с браунингом сын положил в комод и кларнет.
     На следующий день он оформил фирму, и теперь не то кого-то охраняет, не
то продает вагонами песок, сидит на  телефоне, командует типами, похожими на
кидал, а к кларнету из черного африканского дерева больше не подходит.
     1995



     Моя дочь сказала, что бросает институт,  когда ничего  уже нельзя  было
сделать.  Полгода  она  изображала,  что ходит  на  лекции и,  закрывшись  в
комнате, считает курсовики.  Если бы не постоянная забота последнего времени
- деньги, я бы вовремя раскрыла обман, но я была занята поиском  заказов, а,
найдя, сидела, не отрываясь от переводов.
     Муж,  узнав,  что  дочь  плюнула  на  все  труды,  на  репетиторов,  на
перспективы, только  усмехнулся:  "Зря,  выучилась бы, взял  бы  к  себе..."
"Жалко мне было б твою фирму", - фыркнула дочь, а я подумала, что фирму мужа
и так следует пожалеть - единственной ее результативной операцией  был заказ
визиток с  золотым тиснением "директор", которые муж налево-направо раздавал
потом,  пижоня, друзьям. На этом деятельность фирмы замерла, на  основной же
работе ему платили раз в полгода, и то не всегда.
     Дочь сказала, что намерена попытать счастья на эстраде, я вдруг узнала,
что она, оказывается, поет. Эту идею ей,  кажется, подкинул неопрятный юноша
с косичкой,  начавший появляться в  доме, менеджер, как  рекомендовала дочь.
Они  уединялись  в  комнате, слушали какую-то  бессмысленность,  я не  могла
сосредоточиться и просила убавить звук.
     Я,  конечно, никогда не верила  в простую  зависимость:  кто старается,
тому воздается. Но я всегда старалась - потому ли, что все же надеялась, что
у  судьбы  есть  пусть замысловатые, но законы, а, скорей всего,  просто  не
могла ни к чему  безответственно  относиться, будь  то учеба дочери, рубашки
мужа или еда.
     Что касается еды, на обед у меня всегда были первое, второе и компот, а
когда  с деньгами стало  хуже, я выискивала дешевые продукты,  но не сдавала
позиций. За  обедом я  увлеченно  рассказывала,  где,  что  и почем  удалось
достать.  Муж с  дочерью, опустошая тарелки, называли  мои восторги убогими,
сетовали, как накрепко вбиты в меня советские  привычки. Они оба предвкушали
скорое наступление новой  интересной  жизни  - дочь готовилась к  эстрадному
конкурсу,  муж  просаживал   полугодовую  получку  в  ресторанах,  обхаживая
потенциальных финских клиентов. Дочь с подачи друга-менеджера уже мнила себя
рок-звездой.  Муж  взахлеб  превозносил финнов,  говорил, что  мы,  русские,
обижены  судьбой,  а  вот  живут   же  люди  в  радость.  Он  вдруг  занялся
коллекционированием автомобильных моделек,  тратя деньги еще и  на  это,  и,
предупреждая мои  упреки, с  вызовом  заявлял, что в нормальной человеческой
жизни  всегда  должно  быть  место  удовольствию.  Предвкушение  счастливого
будущего  сблизило  мужа и  дочь,  они  с  интересом  слушали друг друга  и,
кривясь, отмахивались от моих заявлений, что до получки нам не дожить.
     Мне   приходилось  очень   плотно   работать,  конкурентов-переводчиков
развелось,  как нерезаных собак. Надо было к тому же как-то  выкручиваться с
деньгами. Я ходила сосредоточенная, постоянно что-то комбинируя, и, однажды,
убирая квартиру,  в  рассеянности уронила  с верхней  полки тяжелый словарь.
Словарь одним махом  разбил  коллекционный автомобильчик  и дочкину кассету.
Когда я стирала, муж, продолжая  ругаться, говорил, что если я взялась бить,
то  не уймусь, пока не доведу  это дело  до конца. Дочь раздраженно вторила,
что  я лишена воображения  и, пожалуй,  зачахну  с тоски,  если пару дней не
поубираю квартиру. Они думали, что я из ванной не слышу, и я, действительно,
еще не слышала, чтобы мои близкие говорили обо мне в таком тоне.
     Достирав, я уехала гостить к подруге на дачу, заставив себя забыть  про
несготовленные  обеды  и незаконченный  перевод. Пропалывая чужие грядки,  я
думала, что стараться бесполезно, у судьбы  нет законов, все - как мозаика в
калейдоскопе, готовая сложиться  так и сяк, поэтому надо жить, как нравится,
делать,  что  хочется, и  ни о ком  не думать. Возвращаясь  через неделю,  я
собиралась,  и в самом деле, все в доме потихоньку переколотить, но, входя в
квартиру, принюхиваясь к запаху горелой  яичницы, увидела заплаканную  дочь,
ахнула, что ведь был же конкурс, увидела растерянное лицо мужа.
     Я раздевалась,  они толклись  в коридоре, жалобными голосами  перебивая
друг друга.  Дочь, всхлипывая,  говорила, что конкурс проводился  в каком-то
дырявом сарае и что все призовые  места были куплены вперед. Муж сказал, что
объевшиеся  на  халяву икрой финны,  не заключив с ним  никаких  контрактов,
уехали. И муж, и дочь  с  несчастными лицами смотрели на меня, а я, привычно
перемещаясь по кухне, говорила, что будет еще и другой конкурс, и приедут не
финны, так шведы, и уже скребла сковородки, чистила  картошку, косила взгляд
на перевод.
     К  мужу никто так и не  приехал, он  больше не покупает моделей, отдает
мне всю скудную зарплату и только смотрит иногда перед сном на свои визитки.
Дочь получает  редкие письма из Франции, куда укатил менеджер  с  косой; она
ждет ребенка.  Я, авансом переводя новый низкопробный  роман,  изо  всех сил
стараюсь опередить конкурентов.
     1994




     Муж моей подруги, напившись, пытается выкинуть  из очереди бритоголовых
молодых людей или взывает к совести уличного торговца, заломившего чересчур,
по его  мнению, крутую цену. Кончается это мордобоем и отъемом денег,  семья
оказывается  на  мели,  и тогда моя подруга идет в спортмагазин, накупает на
последние рубли жетонов, и среди металлического скрежета и гомонящего вокруг
мужичья  сражается с "одноруким бандитом". Она часто выигрывает,  и так  они
дотягивают до получки.
     -  Радуйся, что одна! -  говорит  мне подруга, шуруя на  кухне и  гоняя
детей и  непутевого  мужа,  и я  до  последнего времени,  действительно,  не
страдала от одиночества.  Мы жили с братом в нашей двухкомнатной квартире, я
его кормила, он мне все рассказывал, а в выходные я ездила к его разведенной
семье. Бывшая жена брата тоже всем со мною  делилась,  племянники радовались
гостинцам, и мне  казалось, что скоро  они вырастут, родят  детей, я, как  и
все, стану бабушкой, и уже не важно, что двоюродной.
     Но  все  как-то в  одночасье  рассыпалось - шарага  брата,  задавленная
налогами, развалилась,  мне тоже  перестали  платить зарплату, за ужином  мы
молчали и думали, что надо что-то предпринимать.
     Брат первый  начал исчезать вечерами,  однажды  признался, что посещает
собрания протестантской  общины и  предложил ходить  с ним.  Я фыркнула,  но
через  пару  месяцев он объявил,  что  женится.  Его  жена Марина  оказалась
доброжелательной  и тихой, через  слово повторяла "Господь", но вечером  они
смотрели  телевизор  в  своей  комнате,  я  в своей. А когда  в  выходные  я
приезжала к племянникам, дети разочарованно вздыхали, узнав,  что я опять не
получила денег и ничего  им не привезла, а бывшая невестка общалась  сухо  и
без былой откровенности, будто вместе с братом и я женилась.
     Я навещала подругу, мы пили чай,  она говорила, что  единственный выход
для меня,  и в  правду,  замужество, и что  знакомиться  сейчас  легко через
рекламные газеты.
     В  объявлении я указала телефон,  и  телефон начал трезвонить  денно  и
нощно.
     Был ряд  свиданий, но я понравилась только одному претенденту,  похоже,
горькому пьянице. А после того, как от меня удрал, не признавшись,  что он -
это он,  ожидающий  у  фонтана  татуированный инвалид,  я  стала  мечтать  о
загранице.
     Я  понимала, что шансы нулевые, но вечерами, сидя одна в своей комнате,
с удовольствием читала иностранные брачные объявления. Они были приветливы и
корректны, мне  казалось, что неизвестный  мир с улыбкой машет мне рукой, а,
получив английскую  открыточку  в ответ  на  множество  разосланных писем, я
окончательно в этот мир влюбилась.
     На  открытке была  стриженая лужайка  без  дорожек, с урной под круглым
деревом.  Письмо  начиналось: "Дорогая мадам...", а в  конце были  "Искренне
Ваш...  и самые  добрые пожелания".  Автор  письма был  абстракцией, я  мало
думала о нем, но мысль о том, что у меня, может быть, есть время прожить там
еще  одну,  совсем другую жизнь, выучить  новое  и забыть то, что  здесь так
хорошо известно, захлестнула меня с потрохами.
     Я ответила на  открытку, но больше писем не приходило. А вскоре у  меня
появилась  новая  привычка - из газет и  разговоров я выбирала  самые ужасы,
отражающие  невыносимость  здешней  жизни,  и  с  упоением  пересказывала их
налево-направо. И однажды я поняла, что  этим я доказываю себе необходимость
отъезда.
     И скоро  я  не  могла  уже  помышлять  ни  о чем другом, я  лихорадочно
соображала, как лучше все устроить, я решила продать комнату, чтобы уехать с
какими-то  деньгами.  Узнав об этом, брат,  забыв про обретенную набожность,
кричал и  обзывал меня  выжившей из  ума старой девой, Марина  стояла рядом,
поджав губы. Брат и Марина вскоре объединились с его бывшей женой, прописали
в квартиру племянников и подали на меня в  суд. Придя на заседание и увидев,
как  они всем  кланом  сидят  на скамье  и  с одинаковой ненавистью на  меня
смотрят, я  решила плюнуть  на комнату, и чтобы  только  скорее их  всех  не
видеть, уехать без денег и наняться там поначалу в прислуги.
     В аэропорт меня никто не провожал: в комнате  брата все как  вымерло, с
племянниками я давно не общалась, а моя подруга в эту ночь играла в казино -
ее  пьяный муж сбросил  с  балкона  двухпудовую гирю на заехавшую  на  газон
иномарку. 1995




     Мы пока что гадаем о старости.  Старость - это,  наверное, когда  жизнь
воспринимается  завершенной,  как  колечко  в   футлярчике,  можно  открыть,
рассматривать и любоваться, и разве только  чуть-чуть подшлифовать, а больше
ничего  не прибавить и не  убавить. Старость  -  это  свои,  понятные только
ровесникам  заботы,  скажем,  носить  всегда  в кармане  военное  пенсионное
удостоверение, чтобы, если упал, повезли не куда-то, а в госпиталь (и тут же
пример: вот такой-то упал, и повезли!). Старость - это привычка уже не очень
врубаться,  не  лезть  особенно со  своим суждением, или, наоборот, лезть ко
всем  подряд, пропагандируя универсальную эвкалиптовую настойку,  а,  увидев
восточный фильм, где старик-аксакал побил палкой здоровенного толстого сына,
пересказывать его, с робкой  гордостью повторяя: "Там старик -  это не у нас
старик!"
     Старость  -  это  сугубая проза  с выискиванием  картошки  не по тысяче
триста,  а  по тысяче двести пятьдесят,  с варкой  кашки  и  торжественным и
медленным ее поеданием, с нетерпеливым  жестом нетвердой руки, протянутой  к
"Санкт-Петербургским  ведомостям",  с внимательным  изучением  телевизионной
программы. Старость - это упорство, длиннющие паузы между  словами, когда ты
присел рядом, и надо бежать в  двадцать мест, а  приходится выслушивать, как
эти  слова  через  пять  минут, может,  и  выстроятся  во  фразу,  а  потом,
скороговоркой ответив,  ждать  еще, чтобы усвоилось  и  чтобы  еще сложилась
реплика, и, о  боже, ждать, когда  выстроится и следующая.  Старость  - это,
когда просят: "Приходи, надо  обсудить, поговорить...", а  в  ответ - только
нетерпеливый  кивок, и ясно,  что не нуждаются, сами знают, и только терпят,
переминаются, готовые сорваться и  лететь в свою какую-то чепуху. Старость -
это  перманентная ругань на  тех, кто разорил  и  продал Россию,  изумленный
взгляд,  устремленный на  крошечную,  блестящую, стоимостью  в  две  пенсии,
коробочку, это универсамская корзинка с четвертинкой круглого и бубликом.
     Старость - это скука,  противный запах лекарств, разговоры  о болезнях,
раздраженное переспрашивание, очередь в поликлинике, перепалка: "Всем только
спросить, а я уже шесть часов...", медленное поднимание по  лестнице рука об
руку, побелевшие костяшки на пальцах, упирающихся в перила.
     Старость -  это  стопроцентная серьезность, долгие телефонные поучения,
что делают все не то, и не так воспитывают детей.
     Старость   -  это  бесплатный   "Икарус"   от   метро   Приморская   до
Горжилагентства,   склока,   устроенная   пенсионерами  из-за  пятиминутного
опоздания,  стремление доказать, что  уж здесь,  в этом  дармовом  "Икарусе"
главные  люди  -  они,  подспудная  уверенность  в  своей  второсортности  и
ненужности во всех других местах, вне автобусной халявы.
     А  потом мы  начинаем фантазировать, выдумывать небеса  и реинкарнацию,
потому что хрустит ледяное крошево, комнаты пусты, кровати застелены, молчат
телефоны.
     Впереди не мельтешат уже ничьи спины, и старость становится будущим.
     И пока мы о нем еще только гадаем.
     1995





     В детстве мы обе были отличницы, но объединяла нас наша тайная жизнь, в
ней мы творили такое, о  чем не должны были помышлять  в те  времена хорошие
девочки.
     В первомайскую демонстрацию мы забирались в подвал и пуляли  из рогатки
по  колготкам  и   шарикам.  В  школу   мы  ходили  исключительно  напрямик,
запрещенной   дорогой  через  стройку  и,  если  кому-нибудь  из  строителей
приходило в  голову нас шугануть, мы умели так ответить, что обложенная нами
однажды гром-баба в оранжевом жилете погналась за нами до самой школы, и мне
пришлось разорвать завязавшийся  в узел  шнурок, чтобы  успеть вышмыгнуть из
гардероба до  ее  появления. Я  думаю, тетку  возмутило именно  то,  что  ее
обругали такие  приличные девочки, и она  смекнула, что здесь таилось что-то
такое, на что надо было открыть глаза учителям.
     Однажды мы совершили вовсе неслыханное:  возвращаясь вдвоем с репетиции
школьного хора, где только что долго готовились к концерту, посвященному дню
рождения Ленина,  после  повторенного несчетное число раз припева о том, что
"Ленин  - это весны цветенье", мы в полутемном вестибюле  нахлопали по щекам
гипсового Ильича, вымещая на статуе все, что  накопилось за репетицию. Такое
кощунство  было слишком  даже для нас, мы шли домой, не глядя друг на друга,
задумавшись, не чересчур ли далеко мы зашли в отрицании разумного и вечного.
     Мы  не  были малолетними  диссидентками. Мы отвергали стереотипы  давно
известных сценариев, в соответствии с которыми протекала  школьная жизнь, да
и  жизнь  вообще. Нам хотелось  жить  без суфлерских  подсказок,  перемешать
хорошее и плохое, чтобы в хаосе и сумятице творить пусть глупое, но свое. Мы
долго не могли себя понять и,  поступив  в институт и учась  каким-то чуждым
специальностям,  изобрели массу  виртуозных  способов списывания  при  сдаче
экзаменов, вплоть до  перевешивания табличек  на дверях удобной и  неудобной
для пользования шпаргалками аудиторий.
     Распределившись  в  НИИ, окунувшись  в  рутину бессмысленного бумажного
труда, мы по-прежнему  не  хотели  смиряться  и  находили лазейки удирать  с
работы в  кино и  магазин. От скуки  мы записались  в литературный кружок, и
перспектива  воплощения  любых без ограничения  фантазий хоть  в  выдуманной
реальности  нас  захватила.  Мы  вышли   замуж,  родили  детей,  но  занятия
сочинительством   придавали   нашему   однообразному   существованию   ореол
значительности.
     Но настали иные времена. Стереотипы,  наконец, зашатались,  вытесняемые
свободным  от  предрассудков  и  приличий  новым, и нам  впервые  захотелось
сотворить что-то и в настоящей реальности, влиться без оглядки и рассуждений
в неизведанную, притягательную жизнь.
     Мы  начали  с  продажи  газет в метро, прошли через челночные поездки в
Белоруссию  за  трикотажем,  купили,  наконец, ларек  и стали  торговать  по
очереди сигаретами и  банками  с водкой,  откладывая  вырученные  деньги для
аренды магазина.
     Азарт  зарабатывания  денег  увлек нас:  вечерами,  пересчитывая  мятые
тысячные бумажки, мы светились от радости, когда их было больше, чем всегда.
Нам  впервые  не  хотелось ничего разрушать, наоборот, хотелось  преумножать
созидаемое, но ларек  наш без всяких объяснений снесли, а деньги, скопленные
на магазин, пришлось отдать рэкетирам.
     И  мы вышли  из  игры, не  будучи в состоянии повторить  этот путь. Нам
вскоре  посчастливилось устроиться  на  работу лаборантками на  водонапорную
станцию,  где,  беря  в  одиночестве  раз  в  час  пробы  воды,  можно  было
отгородиться от дальнейшей необходимости куда-либо вписываться. Но для того,
чтобы это стало  возможно, пришлось сотворить еще один хулиганский поступок:
при прохождении  медкомиссии я, загримировавшись, выдала себя и  за подругу,
так как, страдая редкой болезнью, она не могла пройти необходимый для работы
на высоте тест на вращающемся стуле.
     И,  получив  нужные  справки, мы с ней шли  по  улице и думали, что эта
последняя  проделка  была  предъявлена  нами  миру   в  знак  окончательного
смирения.
     1996



     Я люблю свое дело, своего полулегального монстрика на  глиняных ножках,
иногда  выплевывающего денежки, иногда  упрямо сжимающего челюсти, и тогда я
должна  суетиться вокруг, уговаривать, подкармливать,  оживлять, развлекать,
пока наградой не будет шелест купюр.
     Зарабатывать  деньги  -  что   может  быть  привлекательнее,  когда  из
двух-трех  комбинаций  рождаются бумажки,  которые  раньше  можно было уныло
пересчитывать  лишь  в казенном  окне,  иногда в грязи  найти на улице  или,
изловчившись, подковырнуть ногтем монетку у поручня в метро.
     Каждый  день  я раскладываю пестрый  пасьянс из  переговоров,  звонков,
сваливающихся  на  голову  или,  наоборот,  бесследно  исчезающих  в  никуда
клиентов, и в том, что этот пасьянс, в конце концов, сходится, я вижу высший
промысел,  целиком ему отдаюсь, и  никогда  не забываю,  что глиняные  ножки
могут в любой момент подломиться.
     Но как  замечательно тратить  деньги сначала сдуру, неизвестно на  что,
думая, что  шальные,  потом, войдя во вкус,  тратить с  чувством  и  толком,
понимая прелесть не необходимых  мелочей,  прелесть комфорта,  обустройства,
когда приколотые булавками к ободранным  обоям рисунки  начинают выводить из
себя, позарез нужны делаются  рамки, и пастельные тона, и соответствие всего
всему.
     И    манит,    выпирая    со     всех    сторон,    такая    осязаемая,
притягательно-доступная материальная сторона  жизни с ее обертками, диванами
и  автомобилями,  и  поимевший  многое  кажется  познавшим  все,  и  хочется
разгадать  его  многозначительность,  развенчать  ореол,   но   сделать  это
по-настоящему можно, когда и вокруг тебя замерцает такой же.
     А жизнь, запечатленная в цветных фотографиях,  полна красок и соблазнов
- чужие  города,  ослепительное солнце, белозубые  улыбки, отблески заката в
тенистом саду, огонь очага, свечи на овальном столе, мягкая английская речь.
     И  все  это  вместе сливается  в яркий суматошный  хоровод,  в  котором
мешанина  мелочей, впечатлений, забот заставляет крутиться в голове сразу  с
десяток  мыслей,  голова  переполняется  до  того,  что  чайник  с  кипятком
машинально ставится в холодильник,  взгляд не задерживается ни на чем дольше
секунды, при  встречах не задается вопрос: "Как дела?", потому что все равно
не интересно, да и некогда.
     И делаются не нужны  люди  - никуда,  конечно, не денешься от  докуки с
родственниками - хорошо если бы все они поуезжали куда-нибудь подальше, - но
совсем уже  не  вписываются праздные излияния друзей - содержимое  их душ не
нужно винтику хорошо отлаженного механизма.
     И в этой ежедневной путанице, в  этом возвратно-поступательном движении
от  одного этапа  к другому  уже так редко вспоминаются  черно-белые  вечера
после тусклых детерминированных дней, старый письменный стол, отрешенность в
стремлении перевести неуловимое в слова, бескорыстное ликование при удаче.
     Ящик давно закрыт, а ключ выкинут, неведомая сила несет  прочь, пока не
ясно  куда.  Будь здоров,  приноси  чистогана побольше,  мой  монстрик,  мое
сегодня!
     1995






     Они говорят, я  слушаю, слушаю,  слушаю...  Они  говорят  мне, как  они
живут, какие у  них планы, мечты  и настроения. Они рассказывают мне о своих
детях, родителях и друзьях, о том, как живут их  дети, родители  и друзья, и
какое у всех у них настроение. Они рассказывают мне также о каких-то и вовсе
неизвестных мне людях, и я слушаю о  планах, мечтах и настроениях тех людей,
и  мне  кажется,  что  мир  перенаселен  и  перенасыщен  эмоциями, а я,  как
специальный  компьютер  или  громоотвод,  должна  обеспечивать  отток  этого
переизбытка, не то  они все  лопнут  от  переполнения  или посходят с ума, и
никто не интересуется, что происходит при этом с моей головою.
     Они  не дают мне покоя,  звонят мне по пустякам, делятся,  что потеряли
перстень или просят  измерить  телевизор по диагонали, чтобы решить, полезет
ли  такой телевизор  в  их мебельную  стенку.  Они  долго консультируются  и
жалуются,  и  я опять терпеливо слушаю их, и только,  наконец, с облегчением
вздохну, закончив разговор, как они опять перезванивают, чтобы сообщить мне,
что  нашли,  наконец,   свой  перстень  в  морозильнике  в  коробке   из-под
фрикаделек.
     Они  делятся со  мной сокровенным  и  тайным. Они рассказывают  историю
своей  запретной любви, историю метаний между чувством долга и страстью,  не
забывая подробно описывать, что происходит при этом с их ЭГО, и я слушаю про
их  ЭГО с особенным уважением,  потому что  не уверена, имеется ли,  вообще,
подобная вещь у меня.
     Они  любят говорить со мной о  своих  финансовых проблемах, о том,  как
трудно  заработать  столько,  сколько  необходимо,  как  трудно  бороться  с
налогами,  обстоятельствами и  долгами, и я  снова сочувственно  слушаю  их,
киваю,  с пониманием  относясь  к  их проблемам, обстоятельствам  и  долгам,
забывая при этом, какую внушительную сумму они уже задолжали мне.
     Иногда, редко, мне тоже  захочется поделиться с ними, и, улучив момент,
когда, задумавшись о своем, они  ненадолго  замолчат,  я открываю  было рот,
чтобы тоже рассказать им о  сокровенном. Но, едва начав, я сразу же замечаю,
как скучнеют при этом их  лица, как тускнеют глаза, с  каким нетерпением они
ждут паузы, чтобы  вклиниться и  продолжить  прерванную тему, и,  не в силах
наблюдать  их  мучения,  я  сконфуженно замолкаю,  и обычный  механизм  "они
говорят - я слушаю" запускается вновь.
     А когда мне станет уж  совсем  невмоготу, когда  я смертельно устану от
своей  сумасшедшей  жизни  и  от всей этой  вливающейся  в  меня непрерывным
потоком  информации,   когда   потребность   тоже   излить  душу   сделается
непреодолимой, я возьму чистый лист бумаги, напишу на нем, как я живу, какие
у меня планы, мечты и настроение, опишу все пустяки, а также все сокровенное
и тайное,  что происходит  со мной,  опишу финансовые проблемы, неполученные
долги  и сложные  обстоятельства, положу  этот  лист  в конверт,  напишу  на
конверте выдуманный, несуществующий адрес, а  адрес отправителя  пропущу, и,
заклеив письмо, брошу его в почтовый ящик.
     И,  вообразив, как  оно будет гулять по  свету, я  вздохну, улыбнусь, и
очень скоро буду опять готова всех слушать.
     1998



Обращений с начала месяца: 85
Книго
[X]