Книго


----------------------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений в шести томах. Т. 4. Издательство "Терра", М.: 1992.
     OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------
           Памяти  Файзулы  Турумова, героически погибшего 22 июня 1941 года
      в  Брестской  крепости,  с  почтением  и  благодарностью за его подвиг
      посвящает а
           Теперь,  наконец,  мы  оживаем,  однако  по  природе человеческой
      лекарства  действуют  медленнее,  чем  болезни, и как тела наши растут
      медленно,  а  разрушаются  быстро,  так  и таланты легче задушить, чем
      породить или даже оживить, ибо и бездействие тоже имеет свою сладость,
      и праздность, ненавистная сначала, тоже становится приятною.
           Что же сказать, если в продолжение пятнадцати лет - великая часть
      жизни    человеческой!    -   столько   народу   погибло   по   разным
      обстоятельствам,  а  даровитейшие  по жестокости Вождя! - мы, немногие
      уцелевшие,  пережили  не только себя, но и других: ведь из нашей жизни
      исторгнуто  столько  лет,  в  течение  которых  молодые молча дошли до
      старости, а старики почти до самых границ человеческого возраста".
                                                    Тацит. Жизнь Агриколы, 3


        Глава первая
     Случайная машина  подбросила  меня  почти  до  самого  колхоза  "Горный
гигант". Шофер попался свойский, из хороших здешних парней,  и  минут  через
десять я уже знал все о шестой бригаде и о бригадире Потапове.
     Так я узнал, что Иван Семенович - мужик серьезный, авторитетный, любит,
правда, выпить, но без этого тоже  нельзя.  Что  будто  бы  в  прошлом  году
выкопали здесь где-то три горшка и один, говорят, был полон червонцами. Ну а
правда это или нет, кто же его знает? Сейчас они все пустыми стоят в сарае -
если любопытно, можно поглядеть.
     Потом мы въехали в гору, и пошли сады; шофер мне объяснил,  что  урожай
на яблоки в этом году "выдающий", кое-где даже  ветки  приходится  подпирать
рогатками. Вот какой урожай! Он сказал: если  я  хочу  достать  яблочек,  то
лучше всего мне говорить со сторожихой,  тетей  Дашей.  Вон-вон  ее  дом  на
отшибе! Только не рано ли я еду? Апорт-то ведь еще не снимали.
     Тогда я спросил его: а почему апорт?  Апорта  и  в  Московской  области
много. Вот, говорят, лимонка какая-то особенная есть. Тут шофер обернулся ко
мне и спросил:
     - А вы что, командировочный? - И горячо заговорил: - Так  вы  слушайте,
что я говорю: вы апорт спрашивайте! Только его, только его! Как вы в  Москве
чемодан с ним раскроете, так все рты поразевают, там и яблок таких сроду  не
видели. Каждое с килограмм! Потому и город называется Алма-Ата, что  -  отец
яблок. А лимонка что ж? Оно яблочко маленькое,  желтое,  не  выдающее.  -  И
прибавил решительно: - Нет, апорт!
     Только апорт!
     Я пожал плечами - опять то же самое, Алма-Ата - отец яблок.
     Испокон веков славились на Руси  нежинские  огурцы,  чарджуйские  дыни,
владимирская вишня, камышинские арбузы и верненский апорт. Это действительно
почти невероятное  яблоко  -  огромное,  блестящее,  ярко-красное.  Когда  я
впервые увидел его, то  не  поверил  своим  глазам.  Оно  лежало  на  черном
жестяном  подносе,  исписанном  огромными  трактирными  розами,  и  розы  не
казались уже огромными, яблок было всего три, но они занимали весь поднос  -
лучистые,  лакированные,  как  ярмарочные  матрешки,  расписанные   мазками,
пятнами, какими-то вихрями света и  зелени.  Они  были  так  хороши,  что  я
побоялся их тронуть. А вечером я все-таки разломил одно. Оно сухо  треснуло,
едва я прикоснулся к нему, и мне в лицо брызнул искристый, игольчатый сок. Я
поднес половину  яблока  к  лампе,  и  оно  вдруг  сверкнуло,  как  кремень,
льдистыми кристаллами и хрусталиками, - кусок какой-то благородной породы  -
не мрамор, не алебастр, а что-то совсем другое - легкое, хрусткое,  звонкое,
не мертвое, а живое лежало у меня на ладони.
     Алма-атинский апорт! Никто никогда не занимался его историей.  Родилось
это яблоко внезапно и легко.
     Вдруг в столичных газетах и отдельными листовками появилось объявление.
Мне очень хотелось бы поместить его так, как оно было  напечатано,  с  лихой
разбивкой строк, залихватскими  большими  буквами,  с  красными  строками  и
восклицательными знаками. Напечатанный в  строку  текст  мертв,  а  ведь  он
рожден для того, чтобы кричать, зазывать и хвастать.
     "Из  города  Верного  привезли  еще  небывалый  сорт   Гранд-Александр,
замечательный по красоте, вкусу и величине.
     О_т 7 д_о 8 в_е_р_ш_к_о_в в о_б_о_р_о_т_е!
     Подобных яблок Петербург еще не видел. Да нет таких не только у нас, но
и за границей! Приблизительно такой же сорт получается из Б_е_л_ь_г_и_и,  но
по своим качествам он  н_и_ж_е  Гранд-Александра  в  три  раза,  а  по  цене
д_о_р_о_ж_е в п_я_т_ь р_а_з!" Так надрывался фруктовый склад  Русакова.  Это
было внезапное и победоносное рождение алма-атинского апорта.
     Его взрастили в тишине садов и прилавков, и он попробовал алма-атинскую
землю и воду и полюбил их так, что остался им верен навек; он хирел  и  гиб,
если его с ней разлучали. И мир тоже не знал о нем очень долго.
     "До 1910 года мы  не  знали,  что  делать  с  нашими  фруктами,  -пишут
"Семиреченские областные ведомости", - а  особенно  с  яблоками  и  грушами.
Целый воз фруктов продавался  за  50  копеек.  С  1910  года  картина  резко
меняется. С. Т.  Тихонов,  небезызвестный  верненцам  общественный  деятель,
захватив с собой несколько сортов различных яблок и груш, поехал в Петербург
и там заключил контракт с торговцами фруктов".
     С этого все и пошло. И недаром, конечно, пошло. По имени  этого  яблока
не стыдно назвать не только город, но и целый край. Если бы Вильгельму Теллю
пришлось целиться в такое яблоко, он бы не был героем.  Да,  но  ведь  не  с
такими  яблоками  пришлось  иметь  дело  обитателям  этих  древних  долин  и
предгорий. Алма-Ата - отец  совсем  иных  яблок.  Они  растут  по  холмам  и
предгорьям. Есть среди них и  низкорослые  карлики,  изогнутые  по  ветру  и
изгибу круч, есть и высокие, стройные,  ветвистые  деревья,  есть  и  просто
чем-то очень похожие на ивняк - цепкие, горькие, зеленые, как змеи, лозы. Из
долины они карабкаются на склон горы и притыкаются на  таком  клочке  земли,
где и ногу-то, пожалуй, негде поставить. И тут они  приобретают  цепкость  и
гибкость горных  растений.  Карабкаются  они  долго,  целыми  десятилетиями,
ползут шаг за шагом, метр за метром, то поодиночке, то  компанией,  а  когда
наконец выползают на темя холма, то какой дружной семьей зацветают они  там!
Обнимаются сучьями, сплетаются стволами и ветвями,  иногда  даже  врезаются,
врастают друг в друга. А плоды на этих деревьях растут  все-таки  маленькие,
твердые и кислые, с голубиное яйцо. Но древнему обитателю гор и они казались
гигантскими. И не зря,  конечно,  казались.  Подобных  дичков  не  встретишь
больше нигде. Есть яблони, усыпанные плодами ярко-красного, почти карминного
цвета (даже мякоть у них нежно-розовая, цвета алого мрамора), есть яблони  с
желтыми продолговатыми плодами, похожими на  крошечный  лимон  (вот  откуда,
наверно, пошла лимонка), есть яблоки белые и  круглые  с  терпким  и  вязким
вкусом, есть наконец и просто дички - зеленые  и  горькие.  Вот  именно  под
этими яблонями и происходило то историческое  сражение,  о  котором  однажды
упоминает академик Бартольд в монографии, посвященной истории этих мест.  Но
ведь города этого так и не нашли. Может, потому,  что  не  искали,  а  может
быть, оттого, что древняя Алма-Ата была на совсем другом месте и  совсем  не
эти прихотливые дички дали ей название.  А  может,  и  вообще  это  название
никакого отношения ни к яблокам, ни к яблоням  не  имеет,  а  значит  что-то
совсем иное. Мало ли кто здесь побывал  за  последние  двадцать  веков  -  и
усуни, и саки, и монголы, и все они оставили свои  визитные  карточки  -  то
курганы, то камни, то медь и бронзу. Одних курганов в городе было сколько.
     "Курганами средней и  малой  величины  покрыта  вся  территория  и  все
окрестности города Верного  и  прилегающих  к  ним  алма-атинских  станиц  и
выселок, - писал Кастанье в 1889 году и прибавлял: -  В  городе  и  станицах
курганы  эти  большей  частью  уже  срыты,  так  как  они  мешали  усадебным
постройкам. Все они тянутся более или менее правильными линиями с запада  на
север, от гор к степи, по течению рек".
     Значит, кочевье здесь, безусловно, было, но кто и как  может  доказать,
что именно здесь следует искать древний город? Вот и те древние  горшки,  за
которыми я сейчас еду, разве они что-нибудь доказывают?
     - Стой, стой, - сказал я шоферу, - вот вывеска:  "Правление".  Останови
машину.
     Маленький, жукастый, толстоносый человек в черной рубахе без пояса и  в
галошах на босу ногу вышел из избы на шум мотора и  остановился  на  пороге,
сердито и недоуменно глядя на нас.  Я  сразу  почемуто  понял,  кто  это,  и
спросил:
     - Бригадир Потапов?
     - Он самый, - ответил человек пасмурно. - А вы из горземотдела?
     - Пройдемте в правление, - сказал я.  -  Нет,  я  не  из  горземотдела.
Горшки все еще у вас?
     - Так забираете у  нас  эти  макитры?  (Бригадир  говорил  по-южному  -
"макитры", а не горшки.) Забирайте, забирайте. Вон всю кладовку завалили, не
повернешься даже! Берите, пожалуйста...
     - Ладно, - сказал я. - Завтра же заберем.
     - Берите, берите. - Он так  толкнул  ногой  ближнюю  макитру,  что  она
загудела, как улей. - Хотел я их приспособить под капусту,  вымыл,  вычистил
золой, так тут ваш счетовод налетел. - Он сердито усмехнулся. - "Как же  так
можно! Великая историческая ценность! Ей только в музее место!" Ну,  берите,
берите, ставьте в музей.
     В кладовой было темновато, пахло сухой рогожей и соленой рыбой. Темнота
здесь стояла особая, такая, какая бывает в яркий, солнечный день  в  забитой
даче. На полу и на стенах лежали  белые  и  желтые  полосы  света.  Валялись
грабли, широкие деревянные лопаты, лейки, стояли белые  оцинкованные  ведра,
одно в другом; всю середину занимала какая-то громадина на зеленых  колесах,
не то сеялка, не  то  веялка,  не  то  еще  что-то  сельскохозяйственное,  и
бригадир как только вошел, так и опустился на подножку.
     - Их у вас четыре? - спросил я о макитрах.
     - Шесть, - усмехнулся бриг - Еще две в душе стоят, я завтра вам  и
те сюда притащу. Ну, посмотрели? Пошли!
     Мы вышли в сад. Блеск был разлит повсюду. Сверкали раскаленные черепицы
крыш и стволы  яблонь,  обмазанных  известкой.  Ветерок  ходил  по  высокой,
некошеной траве, и пахло сырой землей и табаками. А за яблонями,  где-то  на
просторе, громко хохотала женщина. Хохотала и выговаривала: "Ой, Боженька же
мой, ой, не могу, не могу!" - и снова хохотала.
     - Слышите? - кивнул головой бригадир и крикнул: - Коршунова! Коршунова,
дьявол! Вот я тебе порепетирую.
     Хохот смолк, а потом тот же голос вызывающе произнес: "Ой, Боже ты мой,
не могу, не могу, не могу!" - и захохотал.
     - Тьфу, окаянная!.. Ты ей хоть кол на  голове  теши,  -  злобно  плюнул
бриг - Совсем с панталыку сбилась. Артистка!
     - А кто у вас руководит драмкружком? - спросил я.
     Он махнул рукой.
     - Тут не  кружок,  тут  поднимай  выше,  -  сказал  он.  -  В  Алма-Ате
занимается. В какой-то театральной высшей школе... племянница моя,  сестрина
дочь. На лето приехала матери помочь.  И  вот  слышите,  как  помогает?  Ну,
хорошо, только до собрания, там я ей покажу "ха-ха-ха!". - И он быстро пошел
по просеке, бормоча под нос что-то сердитое.
     - Так, может, у нее талант? - спросил я, догоняя его.
     Он остановился и взглянул на меня.
     - То не было никакого таланта, а то вдруг он объявился?  -  спросил  он
насмешливо. - Конечно, талант! Туда без  таланта  и  не  суйся!  Там  талант
первее всего. - Он значительно посмотрел на меня и усмехнулся.
     Я хотел ему что-то ответить,  но  он  вдруг  остановился,  взглянул  на
солнце, полез в боковой карман пиджака,  вынул  старинные  часы  из  черного
серебра, звонко щелкнул крышкой с кудрявым вензелем, посмотрел и сказал:
     - О! Ну, однако, уже и обед. Милости просим ко  мне.  Закусим  чем  Бог
пошлет.
     - Да нет, нет, - сказал я, - мне ведь...
     - Прошу, прошу, - повторил он настойчиво, - макитрами сыт не будешь,  -
и взял меня под локоть.
     Мы прошли между двумя  рядами  яблонь,  пересекли  по  тропинке  густой
темный вишенник и спустились к Алма-Атинке. Она кипела между узкими берегами
и била зелеными фонтанами. У  больших  камней  вскипали  водяные  воронки  и
мелкие буруны, а на самой середине ее, около  огромной  глыбины,  гладкой  и
черной, как бегемот, опустившийся на колени, крутились клочья сердитой пены,
листья и какой-то   Мельчайшая  водяная  пыль  висела  над  кустами,  и
большие, сердитые, почти серые лопухи с лиловыми черенками все время дрожали
от гула. А гул был такой, что казалось - это по дну катятся огромные  пустые
бочки. На самой спине каменного бегемота лицом  вниз,  так  что  была  видна
только загорелая спина да острые крылья  лопаток,  лежал  человек  в  черных
трусиках.
     - Смотри - опять он здесь! - удивился  бриг  -  Когда  же  это  он
приехал? Я его что-то с утра не видел.
     - Кто это? - спросил я.
     - Да так, один, - ответил неопределенно бригадир и опять усмехнулся.  -
Геройский человек, ничего не боится, прямо с камня в этот кипяток прыгает, а
когда-нибудь его обязательно утащит. Вы слышите, как  гудит,  это  ведь  она
глыбы с гор катит, вот как даст такой глыбиной по ногам...
     Он стал осторожно спускаться, держась за кусты.
     - Можно бы дальше пройти, - сказал он. - Там лесенка  деревянная  есть.
Не свалитесь?
     Через реку от берега до берега была проложена гряда больших камней.
     - Пройду, - сказал я и сейчас же чуть не полетел с обрыва,  ботинок  по
каблук ушел в глину.
     Где-то вверху бил родник, и  по  тропинке  катилась  прозрачная  тонкая
струйка.
     - Тише, тише! - крикнул бриг - Тут  знаешь  как  нужно  осторожно?
Сразу полетишь... Один на прошлой неделе так грохнулся, что в город  свезли.
Дайте-ка я вас... - Он взял меня под  руку.  -  Из  зоопарка  приехал,  змея
ловить. Петли, сети принес, мешок большой брезентовый,  чтоб,  значит,  змея
сажать.
     "Ага, сам заговорил", - подумал я и спросил:
     - Ну и поймал?
     - Поймал... В первый день,  говорю,  увезли  еле  живого.  Потом  через
неделю приехал уже без мешка и сетей. Полазил-полазил по холмам с аппаратом,
а потом заявился в  правление,  как  раз  я  за  председателя  оставался,  и
командировку мне на стол -  подписывайте.  "Подписать-то,  говорю,  недолго,
товарищ ученый, но со змеем-то, между прочим, как? Где он?" А он по аппарату
хлопает. "Здеся, - говорит он. - В кассете, я его сорок раз щелкнул, во всех
видах: и как спит, и как воду лакает, и как яблоки ваши  лопает".  -  "Ну  а
ловить, говорю, кто же будет?" - "А ловить, говорит,  специалиста  вызывают,
я, говорит, не охотник. Мое дело - выяснить,  есть  он  или  нет".  Ну,  вот
теперь и вы приехали. Как он там, показывал кому эти снимки или врет?
     - Врет, конечно, - ответил я, - змеи яблоки не едят.
     - Ну, это уж вы, пожалуйста, не говорите, - поднял ладони  бриг  -
Что змей яблоки лопал, это я сам видел.
     - А как вы это видели? - спросил я. - А вот так.  Встаю  я  ведь  рано,
часов в шесть я уже на ногах. Так вот, встал я и иду к речке с  дробовичком,
а мне навстречу пастушонок Степка бежит, задохнулся, орет: "Дядя Вань,  дядя
Вань, идите скорее, там у яблони..." Как он называется-то? Ну, змей-то,  как
он называется?
     - Удав.
     - Нет, как-то не так. Он по-научному его как-то. Последнее-то  слово  -
"конструктор", а вот первое имя - короткое, а все из головы вылетает.
     - Боа-констриктор? - спросил я.
     - Вот-вот, совершенно точно сказали - Бова-констру "Где? -  кричу.
- Идем!" Добежали мы вон до этого обрыва. Только не  с  этой  стороны,  а  с
другой стороны заходили. Степка  мне  на  крайнюю  яблоньку  тычет,  она  на
самом-самом обрыве. "Вон-вон, он под ней лежал, теперь снова вниз сполз".  А
тут видите какой грунт?  Каждую  весну  обвалы.  А  внизу-то  дичь:  оскарь,
лопухи, дудки! И ни коса их,  ни  огонь  -  никакой  дьявол  не  берет.  Как
железные стоят. Да тут, по правде сказать, и  косить-то  неспособно.  Откос!
Чуть не так махнул - и полетел вместе с косой в реку. Так что тут у нас  лет
пять не кошено и не хожено. Вот тут он и лежал.
     - Свернувшись? - спросил я.
     - Так точно, свернувшись. Там бугор сухой, глинистый выдавался, так вот
он на нем и лежал, видно, отогревался с ночи. Такой черный-черный, только не
блестящий, а матовый, как шина. Я Степке говорю:
     "А ну, отойди!" - да как лупану резаным  свинцом.  Как  он  шарахнется,
блеснет- и нет его! И все скрозь, скрозь  зашумело,  задрожало,  посыпалось:
только что он тут лежал, а смотрю - уже вон  где,  на  другом  конце  лопухи
шевелятся. Весь склон, можно сказать,  зашевелился.  А  ведь  это,  чтоб  не
соврать, метров десять, а то и того больше. Я говорю: "Стой, Степка, я пойду
посмотрю". Ну где ж тут. Пока спустился, уже на том краю шумят.  Признаться,
я совсем-то поглубже зайти побоялся - вдруг он где притаился? Послал  Степку
в правление за людьми. Те прибежали с топорами, с  баграми,  пожарную  бочку
привезли - змея из норы выливать,  топотят,  кричат,  смеются.  Ну,  колхоз,
конечно, где ж тут. Все прощупали, нигде его нет, только  яблоки  откусанные
валяются.  А  дерево  с  тех  пор  стало  желтеть,  сохнуть.  Нет,   вы   не
сомневайтесь, он и в самом деле яблоки лопает. В священном писании читали? У
вас ведь в музее оно обязательно должно быть. Чем там змей Еву соблазнил, не
помните?
     - Яблоком, - ответил я и засмеялся.
     - А, вот, значит, знаете, - засмеялся и он, - это хорошо,  что  знаете,
сейчас из молодых это никто не знает. Нет, это точно, мы потом все  боялись,
как бы он нам все яблоки не перетравил.
     - Да он же не ядовитый, - сказал я, - он кольцами давит.
     В  это  время  бригадир  вдруг  остановился,  оглянулся  и   приветливо
заулыбался. К нам шел высокий, стройный человек, на  нем  был  легкий  серый
костюм, желтые туфли, голубое мохнатое полотенце он перевесил через плечо.
     - Кто такой? - спросил я.
     - А вот тот, что купался,  -  ответил  бригадир  и  крикнул:  -  Михаил
Степанович, что сегодня так скоро?
     - Да вот вас увидел, - ответил Михаил Степанович  приятным  голосом,  -
побоялся, что без меня за стол сядете.  -  И  он  постукал  по  оттопыренным
карманам.
     - Умные  речи  приятно  и  слышать,  -  улыбнулся  бриг  -  Знаете
пословицу: "Садись за стол -  гостем  будешь,  водку  поставишь  -  хозяином
будешь". Только вот выпивать-то сейчас мне... - Он опять поглядел на солнце.
     - Ничего, у меня охотничья, от нее валерьяновой каплей шибает, - сказал
Михаил Степанович.
     Голос был молодой, звучный,  и  лицо  у  него  тоже  молодое,  розовое.
Подойдя, он улыбнулся и протянул мне руку.
     Фамилии мы почему-то друг другу не назвали.
     Втроем мы сидели за  столом,  покрытым  белой  скатертью,  под  большой
старой яблоней с черно-сизыми листьями и обедали. Уже выпили по стопке.
     - Интересные это люди - ученые, - сказал бриг  -  Кто  их  поймет,
тот, наверно, еще тысячи лет проживет... - Он перегнулся через стол и  налил
мою стопку до краев.
     - А все люди, хозяин, интересные, - сказал мирно  Михаил  Степанович  и
потянулся ко мне чокнуться, - неинтересных людей, дорогой Иван Семенович, на
свете не бывает. За ваше здоровье.
     - Будемте здоровеньки. - Бригадир поставил пустую стопку на стол. -  Ну
вот, например, вашу науку взять, - сказал он и повернулся ко мне. -  Вот  вы
приехали к нам. Копать землю будете? У председателя рабочих будете  просить,
так ведь? Ну, выделим  мы  вам  инвалидов,  какие  поплоше,  покопаетесь  вы
неделю, раскопаете черепки, кости, пятаки и выставите их в музее. Вот,  мол,
наша находка. Хорошо! А вот у меня лежат два пятака  в  сундучке.  Екатерина
Вторая. Хотите - пожертвую на науку?
     - Нет, спасибо, - сказал я. - Не надо.
     - Ага, не надо, - обрадовался он. - А вот если бы вы их сами  выкопали,
тогда нужны они были бы вам или нет?
     - А вот тогда нужны.
     - Нужны! - Он даже ударил ладонью по столу. - Видишь, какое  дело:  даю
готовые - не надо, а сами откопают - нужны. Почему же  так?  Ведь  пятаки-то
все одинаковые - что мои, что ваши, только мои почище, конечно.
     Я поглядел на него и засмеялся.
     - Да нет, тут смеяться нечего, - сказал он сердито. - Я правду  говорю.
И все хитрят, и все хитрят. - Повернулся он к  Михаилу  Степановичу:  -  Все
выгоду какую-то ищут. Вот вы сколько жалованья получаете?
     - Стой, стой, к чему тебе это? - перебил его Михаил Степанович.
     Бригадир сердито махнул рукой, налил  себе  еще  стопку,  опорожнил  ее
одним глотком и обтер ладонью рот.
     - Тут все к чему, - сказал он хмуро. - А вот война? - спросил он меня в
 - Вот вы пришли сейчас домой, а утром в семь часов  повестка.  Явиться
на призывной пункт с вещами. Тогда что?
     - Да ничего, встану, соберусь и пойду, - сказал я.
     - Да ты чего-то уж не туда загибаешь,  Иван  Семенович,  -  сказал  мой
новый знакомый. - Война войной, а наука наукой, пятаки тут ни при чем.
     - Опять пятаки ни при чем? Очень они при чем! Вот вы сказали: позовут -
пойду. А что такое пойти на фронт, вы знаете?  Стойте,  стойте,  я  уж  свое
доскажу. Вот в пятнадцатом году нас из Большой  станицы  двенадцать  человек
пошло воевать. С музыкой провожали, с попами... И парни все  были  -  во!  А
вернулось нас с фронта всего двое - я да Петька Карасев. И вот еще,  видишь,
сижу и водку пью с учеными, а Петька покашлял, покашлял, да через год его  в
Порт-Артур и стащили, легкое у него  отвалилось.  В  болоте  ночь  просидел.
Значит, было нас двенадцать, а  остался  один  я,  а  над  теми  десятерыми,
наверно, и до сих пор кресты в Польше торчат, сам тесины прибивал,  знаю.  А
теперь вот и креста не поставят, одни столбы.
     - Иван Семенович, ты больше не пей, - нахмурился мой новый знакомый.  -
Как это понимать - одни столбы... Добрая память останется, она  что?  Ничего
тебе, что ли?
     - А вот так - столбы! - ударил кулаком по столу бриг  -  А  добрая
память - это вот! Фу! - Он дунул и засмеялся.  -  Вот  она,  добрая  память,
полетела - вот-вот! Видишь ты ее? Где она? - И вдруг ожесточенно  заговорил:
- Мы ведь все на свете превзошли, и религии уж не придерживаемся, и открыли,
что не Бог в небе, а Ну, ладно, пускай пар, а не Бог, я не против. Но я
ведь вот про что... - Он остановился, собираясь  с  мыслями.  -  Вот  ученые
приезжают, - продолжал он уже медленно и вдумчиво, -  черепки  собирают,  ну
что ж, мы уважаем науку, хорошо... Ну а вот если верно  -  завтра  война?  К
чему эти кости и черепки, а? Вот я газеты читаю. Каждый день пишут: такую-то
речь Гитлер грохнул, такую-то границу его войска перешли, и все ближе, ближе
к нам война подбирается. Стали уже учить,  как  маски  надевать,  а  вы  все
черепки собираете. Как же это понимать, а?
     - Да что это  ты,  хозяин,  больно  развоевался?  -  сказал  мой  новый
знакомый недовольно. - Заладил как сорока: война, война, война...  Без  тебя
это каждый день слышим и читаем. Позовут - соберемся  и  пойдем.  Но  только
война-то ведь не на целый век. Вот ученые сосчитали, что в старом мире,  при
царизме, на каждые десять лет мира приходилось одиннадцать  лет  войны.  Так
люди-то воевали, а пятаки-то лежали. И эта война пройдет, а все равно пятаки
останутся. Наши внуки еще будут ими интересоваться.
     - А останется кому интересоваться пятаками? - покачал головой хозяин. -
Вот газ у них, говорят, особый есть, от него даже железо сыплется. Так  вот,
если они его на меня или на вас пустят, так что от нас тогда останется, а? А
то еще есть такие прожектора - как поведут лучом, так и города нет!
     - Лучи смерти, - засмеялся мой новый знакомый. -  Ну-ну,  читай  вокруг
света", читай, еще не то вычитаешь.  Но  вот  что,  хозяин,  -  он  постучал
пальцем по столу, - ты все-таки поменьше бы звонил. Ведь  это  пораженческая
агитация называется, понимаешь? Что же - у них все  есть,  а  мы  голенькие?
Нет, что у них, то и у вас есть, а может, есть и что  похлеще.  Очень  может
быть! И победить мы его победим. За него никто не пойдет -  ни  француз,  ни
англичанин, ты в этом не сомневайся.
     - Да я не сомневаюсь, - сказал бригадир, - я ведь к тому, что...  -  Он
вдруг сразу как-то сник и замолчал, взял стопку, валил ее доверху,  но  пить
не стал, а оставил и вдруг заговорил, возбуждаясь все больше и больше: - Вот
вы говорите "не пойдет". За столом-то все, конечно, можно сказать - и про ту
войну тоже говорили, что ни за что никуда не пойдут. А нет - пошли,  да  еще
как пошли-то, с песенками:
     "Соловей, соловей-пташечка", - запел он вдруг и рассмеялся. - Да и  как
было не пойти? Впереди пулемет и сзади пулемет.  Не  пойдет?  Нет,  как  еще
пойдут-то.
     - Вы историк? - спросил меня мой новый знакомый.
     Я кивнул головой.
     - Я вот почему спрашиваю: этот пулемет в лоб, про который он сказал, ну
что ж говорить, средство действительно  очень  сильное.  Но  скажите,  могут
войска под этими пулеметами выиграть войну? Ну, не только пулемет,  конечно,
а вообще одна жестокость сама по  себе.  Деревни  жечь,  дезертиров  вешать,
солдат пулеметами гнать. Вот это может выиграть войну?
     - Ну, это смотря кто с кем воюет, - сказал я. - Но  одно  только  можно
сказать суверенностью: армия свободных всегда побьет армию  рабов.  Это  еще
Эсхил отлично понимал.  В  "Персах",  например,  престарелая  царица  Атосса
спрашивает предводителя Хора о греках: "Кто гонит это войско в бой?  Кто  их
царь?" И тот отвечает: "Никто их не гонит, нет у них царя, они свободны!"  -
"Так каковы же они в битве?" - спрашивает царица. "А таковы они в  битве,  -
отвечает Хор, - что все войско твоего сына  полегло  под  их  мечами".  И  в
заключение, после гибели персидского ополчения. Хор поет: "Персы,  не  идите
против эллинов, сама  земля  им  союзница".  Земля  -  союзница!  Подумайте,
огромная армия, состоящая  из  двенадцати  пленных  народов  -  тут  были  и
сирийцы, и египтяне, и финикийцы, - была  разбита  в  прах  одним  свободным
народом.
     - Вот, отец, - повернулся к бригадиру Михаил Степанович. - Слышишь, что
историк сказал, а ты говоришь:  зачем  история?  Чтоб  нас,  дурней,  учить.
Из-под палки никто не побеждает. И твои пулеметы  сзади  -  они  тоже  очень
свободно могут лишний раз повернуться да так дать по тем, кто их поставил...
     - Это так, конечно,  -  тускло  сказал  хозяин,  его  уже  утомил  этот
разг - Но все-таки надо и то сказать...
     - Софа! - вдруг крикнул мой новый знакомый. - А я вас  ждал-ждал,  ведь
на целый час запаздываете.
     Я оглянулся. К нашему столу шла незнакомая мне женщина.
     - Ну, так уж вышло, - сказала она, подходя.  -  Так  уж  вышло,  Михаил
Степанович, никак не могла раньше.
     Я поглядел на нее. Волосы у нее были мягкие, золотистые (тогда  в  моде
был пергидроль), а лицо удлиненное, худощавое, с тонкой белой кожей.  И  так
не шел к этому нежному, чистому лицу,  к  волосам  этим  высокий,  выпуклый,
почти мужской лоб. Его даже и прическа не могла скрыть. Поэтому  впечатление
от нее у меня осталось двойственное и какое-то тревожное. Как  будто  из-под
одного лица - красивого и спокойного  -  вдруг  выглянуло  совсем  другое  -
пытливое, затаенное. Был на ней  английский  костюм  из  светлого  коверкота
песчаного цвета, очень тонко  и  четко  облегающий  фигуру.  А  через  плечо
фотоаппарат в кожаном чехле. Она шла к нам, улыбаясь, но глядела  только  на
Михаила Степановича. Он встал, забрал ее пальцы в  свои  руки  и  потом,  не
отпуская их, обернулся ко мне.
     - Знакомьтесь, - сказал он, - аспирант института права.  Софа  Якушева,
отбывает у нас практику. - Он взглянул на нее  и  засмеялся.  -  С  утра  до
вечера бродит по горам и снимает  виды  Тянь-Шаня.  Раз  около  нашей  школы
погранохраны ее задержал патруль, пришлось ездить выручать. Так  вот.  Софа,
это - наш хозяин, - он назвал фамилию бригадира, а это, - он обнял  меня  за
талию, - наш археолог. Тот самый, статью которого в газете вы так хвалили, -
он назвал и мою фамилию.
     - Очень рада познакомиться, - ровным голосом сказала Софа  и  протянула
мне руку. Рука была холодная, как из потока.
     - Садитесь, Софа, с нами, - пригласил Михаил Степанович.  -  Хозяин,  а
ну-ка еще стопочку. Софа тоже выпьет с холода.
     Она кивнула головой и села. Хозяин побежал вниз.
     - Вы сегодня никуда уж  не  торопитесь?  -  спросил  Михаил  Степанович
бегло, но значительно. Она слегка пожала одним плечом.
     - Особенно нет, но к восьми мне надо быть уже в городе,  хочу  пойти  в
кино.
     - Что-нибудь интересное? - спросил он быстро.
     - Да, - отвечала она.
     Он поглядел на часы-браслетку.
     - Ну, отлично, пойдем вместе. Вот выпьем и пойдем, ладно?
     Она кивнула головой.
     Это был короткий, быстрый и понятный только для них обоих разг
     Потом Михаил Степанович снова повернулся  ко  мне,  и  лицо  его  стало
по-прежнему ясным, добродушным и ироническим.
     - Тут у нас о войне разговор был, - сказал он, глядя на меня, -  такого
страху нам хозяин нагнал, спасибо вот историк выручил.
     - Я страху никакого не нагонял, - хмуро  ответил  хозяин,  появляясь  в
дверях с тарелкой соленых огурцов. -  Я  говорил,  что  знаю.  Ну  а  врать,
конечно...
     Тут я увидел, что он уже здорово пьян.
     - Вот вы говорите, - продолжал он задиристо, - что ничего не будет, а в
писании не то ведь сказано. Там  сказано:  будет  последний  бой  и  налетят
железные птицы и истребят всех живущих. Так что - это тоже дурачок писал?
     Михаил Степанович быстро взглянул на Софу, она сидела молча.
     - Ну вот, - сказал он весело. - Мы уже и до писания дошли. Да  ты  что,
сектант, что ли, Иван Семенович?
     Тот хмуро покачал  головой  и  аккуратно  начал  расставлять  по  столу
посуду.
     - Тут не в писании совсем дело, - сказал он. -  Писание  -  это  только
так, к слову пришлось.
     - Ну, хорошие же у тебя тогда слова! - воскликнул Михаил Степанович.  -
А еще сознательный человек, колхозник, бриг
     Тут вдруг наш хозяин поднял лицо и посмотрел на  нас.  Мне  показалось,
что он даже покраснел от раздражения.
     - Ну вот вы все ученые  люди,  -  сказал  он  громко  и  насмешливо,  -
политики, а я, верно, как вы говорите,  дурак,  колхозник.  Ну  так  как  вы
считаете, вот это  писание  -  оно  что?  Его  дурак  какой-нибудь  сочинял,
Сергей-поп какой или еще кто?
     - Ну, не дурак, конечно, - ответил Михаил Степанович. - Но...
     - Ага! Значит, не дурак, - усмехнулся  хозяин.  -  Так!  Хорошо...  Так
значит оно что-нибудь или нет? Ну вот как вы скажете - значит?
     Софа вздохнула и отвернулась, а Михаил Степанович скучно ответил:
     - Ну, значит, конечно, кое-что отражает - фанатизм, темноту, забитость,
настроение масс того времени, ну и прочие социально-исторические штуки. Так,
значит, налетят эти железные птицы и всех нас перебьют? Ну а может, это наши
птицы будут, а не его?
     - Оставьте, - сказала тихо и досадливо Софа. - Ну что вам?
     - А ну-ка, историк, - сказал Михаил Степанович, - разложите  его  опять
на лопатки.
     - Ну-ка, ну-ка, разложи, - повернулся ко мне бригадир, - попробуй.
     - Никаких железных птиц в писании нет,  -  сказал  я  твердо.  -  Есть,
верно, в "Апокалипсисе" железная саранча, вот о ней, наверно, и идет речь.
     - Ну, хорошо, саранча. Так вот к чему она? - вкрадчиво спросил  хозяин.
- Как эту саранчу понимать-то надо? Ведь саранча эта так, букашка,  что  она
особенно сделать-то может? Ну, сад оголит, хлеб пожрет, а тут ведь пишется -
всех уничтожат! Вот ведь как. Неужели тот, кто писал, никогда  и  саранчу  в
жизни не видел?
     - Ох, как еще видел, - сказал я. - Потому так и писал, что видел. В тех
местах, в Малой Азии, саранча как смерть, от нее ничего не спасет - ни река,
ни гора, ни расстояние, садится туча  ее  в  несколько  десятков  миллиардов
тварей и начинает жевать. И что с ней ни делай - дави, жги,  выпускай  стада
быков, она все равно будет жевать. Ее давят, а она жует, жгут, она жует,  ее
ничто не трогает - ни смерть, ни боль, - ничего, только бы оголить всю землю
дотла.
     - Вот как эту ладонь, - сказал бригадир тихо и  подавленно  и  выставил
над столом большую, крупную загорелую  ладонь,  -  точно!  Мне  и  отец  это
рассказывал.
     - Вот и думает человек: знать, и  смерть  такая.  И  хорошо,  что  она,
смерть эта, землю еще не лопает, а то и от земли ничего бы не осталось.
     Бригадир сидел и молча смотрел на меня.
     - Так вот оно что, -  сказал  он  наконец  тихо.  -  Это  вы  правильно
сказали. - У него был вид человека, неожиданно набредшего на истину.  -  Это
так! Бактерия! Виброн!
     Тут уж я растерялся. О бактериальной войне в то время уже поговаривали.
Говорили, что  в  Германии,  в  Японии  и  даже  в  Италии  идет  работа  по
выращиванию смертоносных бактерий.  Что-то  с  чем-то  скрещивают,  высевают
какие-то  культуры  на  питательные  среды,  подкармливают  их  питательными
бульонами, высевают на агар-агар, снова пересевают, снова  скрещивают,  и  в
результате появляется уже что-то такое чудовищное, что не берет ни огонь, ни
мороз. Человек погибает через несколько часов. Говорили, что где-то в Японии
уже выращен чудовищный гибрид смертельных тропических лихорадок,  скрещенных
с бактериями столбняка, сапа и проказы. Достаточно вылить такую  пробирку  в
водопровод, чтоб город превратился в покойницкую. В газетах об  этом  писали
еще мало и общо. Зато о чем-то очень схожем  и  говорили  и  читали  лекции.
Лекции читали о том, что органами Наркомвнудела было  обнаружено  гигантское
вредительство. Агентам враждебных разведок удалось завербовать многие  сотни
работников элеваторов и складов. Миллиарды пудов зерна по вражескому заданию
были  заражены  каким-то  особым  клещом.  Хлеб  тот  пришлось  весь  сжечь.
Арестована масса ответственных работников,  и  с  каждым  днем  арестованных
становилось все больше и больше. После людей  с  именами  пошли  уже  совсем
простые люди - рабочие, экспедиторы, бухгалтеры, лаборанты.  Судили  их  при
закрытых дверях и военным судом. Приговоры выносились самые суровые - бывали
и расстрелы. Арестованные признавались во всем, и скоро прокуратура и органы
следствия объявили о том, что они до самого конца  распутали  весь  огромный
клубок  измен  и  предательств.  Враги  рассчитывали,  писали   газеты,   на
благодушие советского народа,  но  они  снова  просчитались:  железная  рука
советской разведки (я видел эту руку - "ежовые рукавицы" - на плакатах,  ими
был оклеен весь город) схватила врагов за горло,  задушила  и  выбросила  из
советского общества. Итак, враги, безусловно, просчитались. Но глупо думать,
что они успокоятся. Наоборот, сейчас в борьбу вводятся  все  новые  и  новые
силы. И этого надо было ожидать, ибо, как указал товарищ Сталин, чем  больше
наши успехи, тем ожесточеннее сопротивление врагов и тем  на  более  крайние
средства они идут. А отсюда вывод, который сейчас и  сделал  бригадир:  если
можно заразить искусственно клещом элеваторы, то почему ж  нельзя  вырастить
где-нибудь в Марокко  многомиллиардные  стаи  саранчи  особой  породы  да  и
пустить ее на колхозные поля? Вот тебе и апокалипсис...
     Я смотрел на бригадира - и  не  знаю,  как  это  выходило,  но  отлично
понимал все, что он думает.
     - Это чепуха, отец, - сказал я. - Никаких таких бактерий на свете нет.
     Он печально, но решительно покачал головой.
     - Нет, есть они, есть! Так и про клеща сначала говорили, что  это  одна
агитация, а видишь, сколько его под конец оказалось.
     - Ну, сравнил клеща с саранчой, -  сказал  Михаил  Степанович.  -  Это,
брат, совершенно разное дело, саранчу, как клеща, в пробирке не принесешь  и
не выпустишь.
     И тут из меня вдруг выскочило то, о чем я уж месяцы думал и так и  сяк,
но с полной определенностью решил только сейчас.
     Я сказал:
     - И с клещами тоже чепуха. Никто ими элеваторы не заражал.
     Но тут Михаил Степанович поднял стопку и весело воскликнул:
     - Э, хозяин, хозяин! Что ж ты за стопками не  смотришь?  Ведь  вот  все
пустые. Ну-ка давай по последней.
     Слов моих он как будто не расслышал. Только Софа Якушева  поглядела  на
меня и отвернулась.
     - Нет, есть клещ, - сказал бригадир,  не  двигаясь.  -  Обязательно  он
есть... Это я точно знаю! - Он  взял  со  стола  бутылку  и  стал  наполнять
стопки. - Точно знаю... - повторил он. - У меня брата за  него  расстреляли.
Завербовал его Модест Ипполитович, заведующий нашим элеватором. Так  неужели
же человек ни за что девять грамм получил? Нет, нет, этого я никак  не  могу
допустить. Есть он, обязательно есть! Это уж точнее точного.
     О том, что надо ехать, уже не говорили. Софа пила наравне со  всеми  и,
когда думала, что я не вижу,  украдкой  косила  на  меня  большими  светлыми
глазами. А мне уже было досадно, что я наговорил лишнего. Я налил  себе  две
стопки и, не угощая никого, опрокинул их раз за разом.
     - Вот это по-нашему, молодец! - сказал Михаил Степанович. - Ну что  же,
выпьем и мы, Софа, а?
     Она отрицательно покачала головой и тихо сказала:
     - Пора.
     Уже вечерело. Откуда-то вдруг тонко потянуло розами. Но я знал, что это
не розы пахнут, а это несет из ям прелым прошлогодним листом.  Хозяин  сидел
на табуретке печальный, серьезный и, слегка покачиваясь,  задумчиво  смотрел
на свои руки. Вдруг прямо над нами закричала иволга. Крик у  нее  противный,
резкий, кошачий. Я вздрогнул.
     - Ну и пугливый же вы, - усмехнулся Михаил Степанович. И только он  это
сказал, как где-то далеко за садом закуковала кукушка.
     - Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? - крикнул он ей.
     Кукушка крикнула три раза и замолкла.
     - Недолго же, - усмехнулся Михаил Степанович и взглянул на часы.
     - Пойдем? - тихо спросила Софа Якушева и встала.
     - Ну а вы как? - спросил меня Михаил Степанович, поднимаясь.  -  Может,
вас подбросить до города?
     Я поблагодарил и отказался. Ехать мне с ними почему-то не хотелось.  Он
протянул мне руку.
     - Ну, тогда  позвольте  пожелать  вам  всего  хорошего,  еще,  надеюсь,
встретимся.
     - Встретимся, - сказал я. - Мы теперь здесь часто будем.
     И тут опять, и уже ближе, закуковала кукушка.
     - Ну, может, мне больше  повезет,  -  сказал  я.  -  Кукушка,  кукушка,
сколько мне?.. Она вдруг замолкла.
     - Обоим сегодня не везет, - засмеялась  Софа  Якушева.  -  Наверно,  за
страшные разговоры. Так до скорого?
     Они ушли, и, переждав минут десять, я поднялся  было  тоже.  Но  хозяин
сурово сказал мне:
     - Постойте-ка, - и снова налил по полной.
     - Не буду, - сказал я, отодвигая стопку, - я уже и так совсем пьян.
     Он усмехнулся одним углом рта.
     - Пейте, ничего.  Язык  не  заплетается,  вот  в  мыслях,  может  быть,
немного? Я молчал.
     - В голове, может быть, говорю, не того? - повторил  он  настойчиво.  Я
опять смолчал. Тогда он сказал:
     - Вот вы насчет клеща высказались, что это все чепуха.
     - Вы этих людей хорошо знаете? - спросил я.  Он  усмехнулся,  помолчал,
подумал.
     - Этого Михаила Степановича, - сказал он,  -  я  месяца  два,  наверно,
знаю, что-то часто он стал сюда ходить, целый день иногда лежит, загорает, а
вот ту, что с ним, я только второй раз вижу.
     - А кто она такая? - спросил я.
     - Она-то? А кто ж ее знает, юрисконсул, что ли, а там  не  знаю.  Разве
женщину узнаешь? А за Михаилом этим, - продолжал он, подумав, -  раз  машина
из города приезжала, он там на камне лежал, а шофер подогнал машину к  самой
речке и подал ему записку. Он прочел, сразу оделся и уехал вместе с ним.  Да
вы его не бойтесь.
     - Я не боюсь, - сказал я быстро.
     - И не бойтесь, не бойтесь. Тут много всяких разговоров было, он всегда
на них ноль внимания... Да, так вот насчет этого клеща. Вы  говорите  -  нет
его,  а  я  ведь  этого  Модеста  Ипполитовича,  которого  вместе  с  братом
расстреляли, вот с таких лет знаю.
     Опять закуковала кукушка, куковала долго, звонко, не переставая,  может
быть, потому, что никто из нас уже ее не  спрашивал,  сколько  нам  осталось
жить.  Бригадир  рассказал  мне  все  про  Модеста  Ипполитовича   и   начал
рассказывать про своего брата.
     Однажды прибежала в слезах невестка и сказала,  что  с  мужем  творится
что-то неладное: стал он пропадать неизвестно где, приходит поздно ночью и -
вот беда-то! - не пьяным. А однажды вернулся только утром,  сел  за  стол  и
сказал: "Катя, я вчера ездил на Иссык, перевел все мои  сбережения  на  твое
имя, так вот, если со мной что случится, то за ними сразу не ходи, а подожди
месяца два, а потом вынь все и поезжай к  моему  брату,  он  тебя  в  колхоз
устроит, колхоз у них богатый - плодоягодный, заработки там хорошие,  будешь
сортировщицей". Она заплакала, а он ей сказал:  "Не  плачь,  теперь  уже  не
поможешь". А вчера, продолжала невестка, не было  его  целые  сутки,  пришел
пьяный и сразу же завалился в сапогах  на  кровать.  "Приходи,  -  попросила
невестка, - узнай, в чем там дело,  может,  правда,  за  ним  что  есть".  -
"Хорошо, - ответил бригадир, - завтра же приду узнаю". Но удалось ему прийти
только через неделю. Застал он брата веселого, выпившего,  праздничного.  На
нем была блестящая синяя  рубаха  под  шелковый  пояс  с  махрами  и  желтые
полуботинки. Увидев брата, он засмеялся и полез целоваться.  Потом  сели  за
стол, а невестку послали за водкой.  Выпили  и  повторили  сразу  же.  Жена,
радостная, раскрасневшаяся, в одном платке, то  и  дело  летала  на  угол  в
ларек. Брат рассказал, что собиралась на него беда, да, слава  Богу,  прошла
сторонкой, умные люди все поняли, все рассудили. Он ни  в  чем  не  виноват,
через  неделю  ему  отдадут  большую  комнату  в  бывшей  квартире   Модеста
Ипполитовича, и какая там есть обстановка - вся она его.  Будет  выплачивать
понемножку из жалования. "Ну а все-таки что с тобой такое было?" -  тихонько
спросил  бригадир  брата.  Тот  махнул  рукой  и  ответил:  "Со   мной   все
окончательно  решено!  Я  не  обижаюсь,  нашего  брата  тоже  нужно   иногда
припугнуть, а то от нас, баранов, разве что-нибудь узнаешь? Вот  и  я  дурак
был, надо было сразу же  все  выложить".  -  "Что  выложить-то?"  -  спросил
бригадир брата. "А вот что замечал я за моим директором неладное. Часто он в
лабораторию входил, когда никого там не было, и дверь закрывал, потом  вдруг
портфель новый завел  на  замочке,  говорил,  что  он  какие-то  диетические
бутерброды из дома таскает, а может, там  клещи  в  банке  сидели?  Кто  это
знает. Вот я все это показал, от меня и отстали". Они  выпили  еще,  и  брат
заснул прямо за столом. Уехал бригадир рано  утром  с  попутной  машиной,  а
через два дня за ним приехали и отвезли в городское отделение НКВД. Там  его
сразу же ввели в кабинет и  стали  допрашивать  о  брате.  Допрашивали  двое
начальников: один с двумя шпалами, другой с  тремя  кубарями;  начальник  со
шпалами - пожилой, важный, больше молчал. Зато  с  кубарями  -  молоденький,
беленький, совсем мальчишка - все смеялся, предлагал закурить  и  спрашивал:
зачем он ездил к брату за день до  его  ареста  и  какой  у  них  вышел  там
разг Не наказывал ли брат кому-нибудь  что-нибудь  передать  на  случай
ареста?  Не  говорила  ли  что  невестка?  Разговаривали  хорошо,   вежливо,
обходительно, улыбались, шутили, предлагали  чаю,  бутерброды  с  семгой,  а
потом сказали, что пока хватит, он может идти. Но пусть подумает,  может,  и
еще что вспомнит. А невестке, правда, лучше будет переехать к нему. Избу  же
пусть продает и мужа не ждет. Муж ее уличен в том, что он  выполнял  задания
иностранной разведки. Он во всем уже признался и  назвал  своих  сообщников.
"Как так признался? -  воскликнул  бриг  -  Он  же  мне  совсем  не  то
говорил". -  "Они  советским  людям  всегда  не  то  говорят",  -  улыбнулся
молоденький. А тот, что носил две шпалы (он все время стоял около  открытого
окна, курил и пускал шуточки),  сказал  ему:  "Ну,  расскажите  ему  все,  я
разрешаю". Тогда молодой сказал, что брат его сначала от всего  отрекался  и
даже кричал на них, но потом, когда ему показали расписку, которую он  выдал
в прошлом году в Новосибирске резиденту одной иностранной державы,  заплакал
и сказал: "Ну, раз вы уж до Новосибирска докопались - значит, все", -  и  во
всем признался. К сожалению, назвать  фамилию  этого  резидента  невозможно.
Имена дипломатических представителей называются только при закрытых  дверях.
Но пусть он не думает - советская  разведка  не  ошибается...  А  потом  ему
подписали пропуск, и он ушел. Больше про брата вот уж сколько месяцев ничего
не слышно. Невестка сейчас живет с другим и мужа  не  ждет.  Если  бы  он  и
вернулся, то добра не было бы.
     Я сидел и слушал эту историю с каким-то странным чувством.  Я  понимал,
что во мне зародилось что-то новое, что-то вдруг назрело и  перевернуло  все
мои понятия. Я  почувствовал,  что,  пожалуй,  ни  на  грош  не  верю  ни  в
иностранного клеща, ни в расписку эту, выданную дьяволу, ни в слова тех двух
людей - того, что с тремя кубиками, того, что с двумя шпалами, ни во все то,
что они рассказали. Но точно так же совершенно ясно и четко я  понимал,  что
мой собеседник, человек трезвый и бывалый, свято верит каждому  их  слову  и
его никак не переубедить. Есть расписка, есть сознание, есть виновный,  есть
кара виновного, о чем же можно еще говорить?
     -  Но  я  посомневался,  -  сказал  вдруг  бригадир,  -  я  вот  почему
посомневался. Ни в какой Новосибирск брат не  ездил,  это  мы  тогда  с  ним
нарочно такой фокус выкинули.  Он  от  жены  хотел  уйти  к  бухгалтерше  со
свинцового завода; познакомились они на курорте, вот мы и  ездили  к  ней  в
Чимкент, а тут слушок распустили, что это он едет в Новосибирск на  месячные
курсы складских работников, телеграмму даже такую отбили, а сами в это время
у ней в Чимкенте сидели, вот почему я им не поверил.
     Вскоре я почувствовал, что меня клонит ко сну, я встал, хотел идти,  но
покачнулся и, верно, упал бы, если бы меня под спину не подхватил хозяин. Он
меня обнял за плечи и, что-то говоря, повел в избу. Это я еще помню. Помню и
то, как я вырвался от него, увидел лестницу, прислоненную к стене,  и  вдруг
полез на сеновал. Отлично помню полумрак, запах сена  и  яблок  и  небольшой
стожок посередине. Но вот как я добрался до этого  стожка,  как  лег  и  как
заснул - не помню совершенно.
     Проснулся я уже ночью. Было совсем темно и еще сильнее пахло яблоками и
сеном. Через открытую дверь сеновала мне было видно лавочку, а на  ней  трех
человек. Они сидели и о чем-то разговаривали. И вдруг мне показалось, что  я
ясно различаю голос Корнилова.
     - И во время допроса она предала всех своих сподвижников, и в том числе
великого философа Лонгина, - сказал Корнилов.
     - Ну и что  ж  с  этим  философом  сделали?  -  спросил  второй  голос,
хрипловатый и старческий.
     - Казнили.
     - Вот стерва, - выругался старик и закашлялся, - и все ведь... все ведь
эти бабы такого рода, - продолжал он, отдышавшись. - Поэтому я и не  женился
второй раз. Так, значит, его казнили, а ее что?
     - А ее Аврелиан заставил пойти в золотых цепях во время триумфа. Потом,
правда, он ей пожаловал роскошную виллу в предместье, и она так на всю жизнь
и осталась в Риме. Жила хорошо, в почете, растила внуков.
     - Вот, наверно, хулиганье было без отца при больших деньгах, - злорадно
сказал тот же старческий голос. - Есть за что чтить сучку! Войну  проиграла,
столицу свою разрушила, от друзей отреклась, а сама, как какая-то позорница,
пошла в цепях, и за это ей почет.
     - А царицам всегда почет, - ответил кто-то  третий,  и  я  узнал  голос
бригадира. - Это простого человека чуть  что  под  ноготь,  а  царям  всегда
полная привилегия. Вот Вильгельм до сих пор живет в Голландии.
     - Зато Николашку-то разбахали, - сказал старик.
     - Да ведь это мы. Мы бы и эту Зиновью  разбахали,  не  пощадили  бы,  -
сказал бриг - А какой она, скажите, нации была - еврейка?
     - Нет, вероятно, арабка, - ответил Корнилов.
     - И, поди, еще  красавица!  -  усмехнулся  старик.  -  Они  все  такие,
красавицы: Клеопатра, Саломея, которая скакала, плясала, наша Катенька.
     - Да, говорят, была изумительно красива, - ответил Корнилов. - И  очень
образованна. Говорила на четырех языках. Муж ее брал с собой в походы, и она
участвовала в походах вместе с мужчинами.
     -  Ну,  вы  этого  мне  не  говорите.  Где  уж   им,   таким,   воевать
по-настоящему, - презрительно усмехнулся старик, и я  почувствовал,  что  он
махнул рукой. - Это все хворс, а не война. Пока она на коне - она и  хороша,
а как стащишь за вихры, так она и папу и маму продаст.  Вот  Маруська  такой
герой была, что не подходи, а как до расправы дошло, так тоже  начала  задом
вилять, но, однако же, мы не Аврелианы, мы ее тут же израсходовали.
     - Так  ту  Маруську,  кажется,  в  сражении  убили,  -  несмело  сказал
бриг
     - Это не нашу, -  категорически  ответил  старик.  -  Я  знаю,  что  ты
думаешь: их несколько было, самую главную-то я лично израсходовал.
     - То есть как вы лично? - спросил Корнилов. - То есть собственноручно?
     Ответа я не услышал, - очевидно, старик  кивнул  головой.  Я  осторожно
заглянул вниз.
     На скамеечке сидели, курили, разговаривали; рядом с Корниловым расселся
тот самый старик, которого звали Родионов.
     - Так как же это дело случилось, расскажите, Семен  Лукич,  -  попросил
Корнилов, - если это не составляет секрета, конечно.
     Родионов затянулся и далеко отбросил от себя папиросу. Бригадир  сейчас
же пошел, затер ее сапогом и вернулся.
     - Секрета тут, положим, никакого нету, - сказал Родионов  важно,  -  но
только я про все это вспоминать не люблю. - Он подумал и вздохнул. - Да,  не
люблю. Да и делов-то не было - просто вызывает меня комиссар и  говорит:  на
совете решили  Маруську  израсходовать,  транспорта  нет  и  народ  отрывать
нельзя, а кончать с ней надо. Иди и выполняй. Ну, пошел и выполнил. Только и
дела.
     - Да, дела! - покачал головой бриг - Эх-эх! - Он вздохнул.
     - Да, дела, - с вызовом подтвердил Родионов.  -  В  то  время  мы  этих
расстрелов за большое дело тоже  не  считали,  потому  что  война.  Тут  раз
ошибешься - и голова долой. И весь разговор,  потому  что  разбираться  было
некогда, да и некому... Мы не юристы-специалисты. Тут не в этом дело, а  вот
в чем. Все равно она мне и после смерти свой бабий хворс выказала. Я ее  сам
своими глазами мертвой видел, еще оттащить  подсобил,  а  недели  через  две
после того, как мы уже верст за триста были от этого места, призывает меня к
себе комиссар, улыбается, подает бумагу: "Прочитай-ка, тебе". Посмотрел я на
подпись, так у  меня  ноги  и  дрогнули:  "Твоя  Маруська".  Плохо  вы  меня
расстреляли, пишет, все равно я  живехонькая.  И  еще  не  одну  сотню  вас,
голодранцы, в штаб генерала Духонина отправлю. А тебя, босяка, за то, что ты
меня сам расстреливать на поле водил, я, говорит, живьем на  тысячу  и  один
кусок разрежу". Вот ведь какая гадюка!
     - Да, - сказал Корнилов неопределенно, - бывает.
     - Да нет, что же это такое! - чуть не со слезами  вскочил  бриг  -
Раз вы же ее сами мертвую видели, то как же, значит, как вы ее ни  стреляли,
а она... Так что это - чудо, что ли?
     - Вот рассуждай, что и как, - строго ответил Родионов.  -  Тогда  таким
чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.
     - История, - сказал бригадир подавленно. - Вот так история.
     Тут мне что-то попало в нос, я громко чихнул и спрыгнул на землю.
     - О, вот и наш ученый, - радостно воскликнул бригадир, увидев  меня,  и
пошел ко мне навстречу. - Ну, как спали-то?  Я  смолоду  любил  на  сеновале
ночевать.
     Тут я увидел: на траве лежат две пустые бутылки, краюха хлеба  и  стоит
глубокая тарелка с огурцами. Ночь выпала теплая, сырая, без  звезд  и  луны.
Все небо было обложено пухлыми войлочными тучами. Вот-вот,  наверно,  должен
был хлынуть теплый  крупный  летний  дождик.  Когда  я  спрыгнул  на  землю,
Корнилов тоже встал с места и пошел ко мне.
     - А я вас искал, - сказал он мне тихо. -  Это  очень  здорово,  что  вы
приехали. Мы пожали друг другу руки.
     - Мыши-то, мыши-то не тревожили? - весело крикнул бриг - Там мышей
тьма! Что они там жрут - не пойму, и  кошку  уж  туда  запирали,  и  ловушки
ставили, нет! Все равно не переводятся, проклятые.
     Я что-то ответил. Родионов сидел молча. А я и сам не знал - верить  мне
ему или нет. Бог его знает, что за человек и много ли правды в том,  что  он
рассказал хотя бы про эту записку. Такие повести с убийствами,  расстрелами,
красавицами часто можно услышать от неудачников. В течение ряда лет  и  даже
десятилетий таскает такой тип в голове что-нибудь  эдакое,  лезет  с  ним  к
любому  встречному-поперечному,  рассказывает  и  пересказывает  -  над  ним
смеются, ему не верят, но после всех доделок, переделок и отсевов у  него  в
конце концов складывается  что-то  действительно  похожее  на  правду.  Вот,
вероятно, что-то подобное я сейчас и услышал.
     Вдобавок ко всему старик  Родионов  оказался  и  партизаном.  Я  теперь
постоянно имел с ним дело. С тех самых  пор,  как  по  инициативе  директора
отдел  советской  истории  через  газету  обратился   ко   всем   участникам
гражданской войны с просьбой  поделиться  воспоминаниями,  его  кабинет  был
постоянно полон. Всех воспоминателей, которых мне довелось опрашивать, можно
было разделить  на  несколько  четких  категорий:  одни  приходили  шумно  и
задористо: "Ну, здравствуйте! А кто у вас тут занимается  героями!"  На  них
были красноармейские фуражки, кубанки с малиновым верхом, зеленые  поддевки,
а на груди бант и какая-то покарябанная медяшка. Курили они при  нас  только
махорку и только из кисета. Они  притаскивали  номера  газет  двадцатилетней
давности (желтая шершавая бумага; проведешь вгладь - занозишь  руку,  слепая
печать, маленький формат); какие-то приказы, набранные  крупными  вертлявыми
буквами (так в провинции печаталась афиша). Рассказывали они много и охотно,
но слушать их было трудно. Это  были  какие-то  скачки  с  препятствиями  по
замкнутому кругу. Они все время кипели и все путали. Сначала я старался  еще
извлечь из  этого  хаоса  хоть  что-то,  несколько  достоверных  имен,  дат,
характеристик, а потом  махнул  на  все  рукой  и  просто-напросто  стал  их
посылать к стенографистке. Тут они уже договаривались до полной  хрипоты,  а
мы отправляли их записи в архив и писали: "Фонд хранения  такой-то,  единица
хранения такая-то".
     С посетителями другого рода разговаривать было значительно легче, у них
как будто все было в порядке - речь, одежда,  воспоминания;  им  можно  было
задавать вопросы  любой  сложности,  и  они  отвечали  спокойно,  толково  и
деловито. Но нас-то они интересовали меньше всего, мы их  почти  никогда  не
отсылали к стенографистке. Это были не герои, а земляки героев. Никогда  они
ни в чем по-настоящему не участвовали и ничего как следует не видели. А если
что и видели, то давным-давно  перемешали  с  прочитанным  и  услышанным  от
других.
     Третья категория была самая трудная, но и самая  для  нас  ценная.  Эти
люди не приходили сами, их нам разыскивали  и  приводили.  Приведут  к  тебе
такого старика, посадят его в огромное кожаное кресло,  поставят  перед  ним
стакан чаю с сухариком, и вот  сидит  он,  тихонечко  позванивает  ложечкой,
улыбается и говорит. Называет фамилии и места, известные тебе с  детства  по
кино, портретам и учебникам. Все идет  скучно,  медленно,  спокойно,  вполне
академично; не спеша говорит он, не спеша  строчит  стенографистка,  ты  сам
что-то записываешь в блокнот, заходят и уходят сотрудники,  звонит  телефон.
Но  вот  в  ответ  на  какой-то  вопрос  он  нагибается  ("Постойте-ка")   и
вытаскивает  из  маленького  ученического   портфельчика   что-то   хрупкое,
завернутое в  бумагу  и  все  время  норовящее  свернуться  в  трубочку.  Он
придавливает это "что-то" двумя большими ногтями к столу, и ты видишь снимок
тех лет, очень плохой снимок - желтый, слепой, в разноцветных пятнах.  Много
вооруженных людей в шинелях и кожанках с бантами. Все они сгрудились  где-то
у забора, на крошечном  пространстве.  Каждый  лезет  в  объектив.  Кто  сел
повыше, кто  встал  повиднее,  кто  выгнулся  пофасонистее.  И  вдруг  через
мутноватую светло-желтую  дымку  эмульсии  среди  папах,  шлемов  и  фуражек
выплывает знакомое и странно молодое  лицо  тех  лет:  брови  сдвинуты,  лоб
нахмурен, одна рука на шашке, другая уперлась в бок, нога слегка  отставлена
вперед.  Переводишь  глаза  на  своего  собеседника:  "Неужели  же?"  А   он
улыбается. "Что, можно еще узнать?" Да, узнать-то можно - это ты, конечно! И
вот ты сидишь передо мной в неуклюжем музейном кресле, тычешь толстым ногтем
в снимок и стараешься что-то рассказать  и  объяснить.  Но  что  ты  можешь,
старый и смирный, рассказать мне сейчас про того  молодого  и  беспощадного,
что, прищурясь, смотрит на нас обоих? Еще несколько  вопросов,  еще  два-три
ответа -  и  посетитель  уходит  -  высокий  сухой  человек,  бухгалтер  или
вагоновожатый, с маленьким ученическим портфельчиком под мышкой.  А  у  меня
прибавляется еще несколько проверенных дат, еще один  или  два  маршрута  на
карте и странная оскомина на сердце. Я кого-то очень-очень  жалею,  но  кого
же? Его, себя?  Вообще  людской  род,  подверженный  старости,  утомлению  и
болезням?
     Были люди и четвертой категории. С одним из таких -  старым  казахом  -
мне пришлось проговорить несколько часов...
     Странная слава была у этого человека - громкая и глуховатая в одно и то
же время. И даже, вернее, не  глуховатая,  а  приглушенная.  В  ту  пору,  о
которой я веду рассказ, он ведал областью,  тесно  соприкасающейся  с  нашим
музеем. Поэтому мы и встретились. Подвиг, который он совершил  двадцать  лет
тому назад, вернее, который он заставил совершить своих людей, был  прост  и
так же прост и легендарен, как переход Суворова через  Чертов  мост.  Только
идти приходилось не через горные ледники,  а  через  раскаленные  пустыни  и
степи. Как-то для большого наступления надо было доставить оружие  за  много
сотен верст. Тогда вызвали этого человека и сказали ему: вот  винтовки,  вот
пулеметы, вот патроны - умри, но доставь! И он собрал своих людей  и  двинул
их через степь. Шли два месяца. Оружие везли на верблюдах, сами  шли  около.
Сколько погибло провожающих - неизвестно. Но  оружие  все-таки  доставили  в
срок. Повторяю,  подвиг  этот  (а  он,  кажется,  далеко-далеко  превосходит
человеческие возможности) был совершен  благодаря  воле  и  упорству  именно
этого человека. Очень странного человека, по правде сказать. До этого  он  -
казах - учился в русской семинарии в Казани, кончил ее и мог стать батюшкой,
но не стал, а вдруг почему-то пешком пошел вокруг света. Не  так  давно  мне
показали один интересный экспонат - его записную книжку тех лет. На  красном
сафьяновом переплете золотом вытеснен его псевдоним и надпись: "Кругосветное
путешествие  пешком",  а  все  страницы  заляпаны   печатями   -   простыми,
сургучными, радужными наклейками,  гербовыми  марками,  ярлычками  гостиниц,
подписями губернаторов и консулов. Был он и в Африке, и в Индии, и в  Китае,
и в Европе. Где проходил бродячим фотографом, где заклинал змей, где  просто
копал землю. Память у него была отличная, все свои профессии он помнил и про
все мне рассказывал. Рассказывал про степь, какая жара стояла  тогда  (земля
была сухой и звонкой, как глиняный горшок, и гудела телеграфным  столбом,  а
белая тонкая трава, когда к ней подносили спичку, вспыхивала и  догорала  до
самой земли).
     Я смотрел на него и думал: что же делает этот неуемный  человек  в  том
тишайшем учреждении по охране заповедников, в которое его  засунули?  Мазары
глиняные штукатурит? Утверждает отчеты лесничих? Увольняет  и  принимает  на
работу пасечников из бежавших кулаков и сектантов? Подписывает  лицензии  на
отстрел джейранов? Какие пасеки его интересуют, какие джейраны ему важны?  А
к концу разговора я понял: все интересует, все важной пасеки, и джейраны. Он
кончил рассказывать о верблюжьем переходе, точно ответил на все вопросы, кое
о  чем  обещал  навести  еще   справки,   потом   кивком   головы   отпустил
стенографистку, вынул из кармана толстую записную книжку в кожаном переплете
("Участнику... съезда") и сказал совершенно иным тоном:
     - Теперь вот о чем - о сайгаках...
     И стал нас ругать. Очень плохо сайгаки отражены у нас в музее,  нет  ни
одного стенда, посвященного  им.  Это  не  годится.  Ведь  сайгак  -  реликт
ледникового периода. Он современник мамонта.  По  существу  эту  породу  лет
десять назад можно было считать уже вымершей. Но тут  вовремя  спохватились.
Организовали заповедник. И за пятнадцать лет его  существования...  Да,  вот
некоторые цифры для экспозиции. И  снимок  надо!  Главное,  надо,  чтоб  был
хороший, четкий снимок -  вполстены,  а  то  и  больше,  и  надпись:  "Стада
сайгаков в заповеднике Барсакельмесс".
     Другим человеком этой же категории был мой директор, но  о  нем  я  уже
писал. Ему было у нас и душно, и скучно, и нудно. Но  он  работал.  Работал,
как черт, - рьяно, сжав кулаки, закусив губу, шалея от бешенства и нелепости
своего положения. Работал неуклюже, тяжело, по-воловьи, вытаскивал наперекор
всему и всем наше тихое политпросветское учреждение из того болота, куда его
затащили  предшественники  -  знающие  и  любящие  свое  дело   специалисты,
археологи,  искусствоведы,  ученые-доктора.   С   такими   партизанами   мне
приходилось встречаться.  Этот  же  старик  был  какой-то  совершенно  новой
разновидности, таких партизан я никогда не видел. А впрочем, какое мне дело?
Пусть мелет сколько ему угодно. Я ж его стенографировать не собираюсь.
     - Слушайте, - сказал я, - тут вы о царице Зиновии говорили, это к чему?
     - Да это все о монете, - объяснил Корнилов, - пришел ответ из Эрмитажа,
надпись-то на ней самая простая. Никакого там Санабара. конечно, нет, просто
это одна из монет Аврелиана.
     - Из незначащихся в каталогах, - быстро и горячо сказал Родионов.
     - Да, не значится, я смотрел,  -  подтвердил  Корнилов.  -  Ее  даже  в
каталоге монет Британского музея нет. Так что очень может быть - это уникум.
     - И никогда римские монеты не заходили так далеко на Восток, -  так  же
горячо сказал Родионов.
     -  Да-да,  -  подтвердил  Корнилов.  -  После  этой  находки   Алма-Ата
становится самым восточным ареалом распространения римских монет  в  Средней
Азии. Я уже заказал снимок, чтоб послать его в Эрмитаж.
     - Значит, все-таки находка Семена  Лукича  имеет  научное  значение?  -
спросил я.
     - Безусловно, - сказал Корнилов. - Конечно, ни о каком  римском  городе
говорить не приходится, но холмы копать надо. Надпись читается  просто.  Это
динарий  императора  Аврелиана.  Может  быть,  даже  есть  смысл  произвести
небольшую разведывательную раскопку. Директор говорит,  что  деньги  на  это
есть.
     - Деньги-то есть, - сказал я, - да ведь  знаете,  какая  это  волокита:
надо просить разрешения, выправлять открытый лист, а это очень долгое дело.
     - Мы это скоро сделаем, - сказал Родионов решительно. - Я за пару часов
этот лист вам доставлю. У меня начальник по этим делам - друг хороший, мы  с
ним вместе служили, он для меня, если  попрошу,  все  сделает.  Я  про  него
сейчас рассказывал - это они мне Маруську приказывал расходовать.
     - Ну, ну, так вам поручили ее, и... - сказал Корнилов.
     - А тут мне ее поручили, - твердо  ответил  старик.  -  "На  Митьку,  -
говорит комиссар мне, - я не надеюсь, потому что Митька еще  сопляк,  а  она
чаровница, цыганка. У нее гипноза много, еще отведет Митьке  голову,  а  ты,
говорит, человек крепкий, достойный, потомственных рабочих кровей, в  партии
социалистов-революционеров состоял, ты можешь". Ну правильно, я могу! Что  ж
тут говорить - могу! "А где же, - я спрашиваю, -  расходовать-то?"  -  "А  в
поле, по дороге, я уже послал мужиков яму рыть, как увидишь их, около ямы  и
кончай, забирай сейчас же, садись на лошадь и  веди".  Ну,  понимаешь,  я  с
непривычки немного даже обалдел, то хоть загодя предупреждают, а то сразу  -
забирай да иди стреляй. *Так, - спрашиваю, - и вести  одному?"  "Да  так,  -
отвечает, - и веди один. Бери коня, наган и подъезжай к  сараю,  ее  к  тебе
сейчас же и выведут". Ну что ж тут долго разговаривать? Надо понимать:  19-й
год, Украина, степь! Сегодня мы здесь, а завтра подогнал к  нам  батальон  с
пулеметами, и побежали мы верст за двадцать; сегодня мы их шлепаем, а завтра
они нас на столб тащат. Одно слово - революция, а  революционных  мер  в  ту
пору только две было - либо вызовет тебя командир, утюжит,  утюжит,  наганом
по столу стучит, а потом и крикнет: или "Чтоб я твоей рожи не видел!",  либо
скажет: "К стенке!" - и пойдет вон из комнаты.  Ну  и  конец  тебе  тут  же,
никаких ведь кассаций и апелляций нет, - степь! - Он остановился и  поглядел
на бригадира. - Вот ты мне сейчас с пьяных глаз про брата толковал, как  его
ни за что ни про что взяли, а я вот скажу тебе...
     - Рассказывайте, рассказывайте, - схватил старика за руку Корнилов.
     - Ну, что ж там рассказывать, я все уж рассказал. Вышел я в коридор,  а
там Митька стоит, губы распустил, скосоротился весь. Обидно ему, что его  не
вызвали. "Куда он тебя спосылает?" -  спрашивает.  "А  пойди,  -  говорю,  -
спроси". И пошел. Тут он меня догнал, вынул флягу, говорит: "На,  хвати  для
крепости рук". И я, дурак, хватил, и много что-то - грамм триста,  наверное.
А знаешь, какая самогонка была? Горела! Видишь, какой дурак,  иду  на  такое
дело, а сам... Ну, ладно! Пошел я в конюшню, вывел коня, оседлал,  подскакал
к сараю, в руках наган. Смотрю, ее мне выводят. Красивая баба была, высокая,
ладная,  себя  блюла,  а  глаза  зеленые,  змеиные.  И  правда,   разве   ее
Митьке-сопляку поручать? Но, однако, мне на эту прелесть  ее,  так  сказать,
целиком и полностью  наплевать.  Я  в  те  годы  революцию  понимал  строго,
по-каменному, ничего себе лишнего  не  позволял,  водки  пил  мало,  баб  не
придерживался, такая стойкость у меня, так сказать, в  крови  заложена.  Ну,
вывели ее до сарая, стоит она, циркает через золотой зуб, смотрит  на  меня,
улыбается, эдак плечиками передергивает, знаешь, как бабы, - одно плечо выше
другого. "Куда ж ты, - спрашивает меня, - красный орел,  поведешь?"  Отвечаю
ей строго, по-революционному: "Куда следует, гражданочка такая-то...  -  Вот
забыл ее фамилию - Черненко ли, Бочкарева,  или  что-то  похожее...  -  куда
следует, туда вы и пойдете. Шагом марш, ни с кем не разговаривать, по дороге
не останавливаться. А побежите - сами понимаете!" Усмехается, змея: "Я-то, -
говорит, - командир, не побегу, я свое, видно, уже отбегала, а вот ты-то,  -
говорит, - будешь бегать, только навряд убежишь, не такие  дела  твои,  чтоб
трудовой народ дал тебе убежать". Нет, ты чувствуешь, какая гадюка! - сказал
он вдруг с каким-то злым восхищением. -  Чувствуешь?  Ее,  так  сказать,  на
шлепку ведут, она другим этим грозится. И опять-таки,  видишь,  ни  от  кого
такого, а прямо от имени трудового народа! Как будто она  народ,  а  я,  так
сказать, буржуй, куркуль, помещик.
     - Сколько у народа защитников  оказывается,  -  усмехнулся  бригадир  и
покачал головой. - И Колчак, и Деникин, и Маруська вот эта, и ты с  наганом!
И все защитники.
     Коротко скрипнула скамейка, это рассказчик сделал резкое движение.
     - Не так говоришь, - строго  сказал  он.  -  Пустые,  глупые  слова  ты
говоришь!  Народ  всегда  знал  своих  защитников,  это  мы,  так   сказать,
прослойка, мелкая буржуазия да мещанство, колебались,  а  он,  батюшка  наш,
всегда знал, кто у него враг, кто друг.
     - Да рассказывайте, рассказывайте, - закричал Корнилов.
     - Что у тебя брата взяли, - сказал старик  грозно,  -  это  я  понимаю,
горе, но, однако, так сказать,  голову  и  смысл  терять  из-за  этого  тоже
незачем. И эти разговоры веди вот с тем,  кто  у  тебя  на  сеновале  пьяный
валяется, он все поддержит, а мне ты...
     - Да рассказывайте же, рассказывайте, - попросил Корнилов.
     - А-а! И рассказывать даже охота  пропала.  -  Старик  с  минуту  сидел
молча. - И как это у нас получается, - вдруг сказал он с горечью, - как  что
человека коснется, так сразу от него все принципы, идейность его прекрасная,
как пар, отлетают, мещанин мещанином остается. Вот вроде  той  распрекрасной
Зиновии.
     - Да что я сказал такого, - пробормотал бригадир, - я только...
     - Не хитри, я  не  глупенький,  понимаю,  что  ты  сказал,  и  ты  тоже
понимаешь, - торжественно и строго произнес старик. - Нехорошо ты сказал,  а
подумал еще хуже! Не надо так,  мы  старые  люди,  должны  разбираться.  Ну,
ладно. Так я, конечно, на эту пулю, что она мне отлила, ничего не ответил, а
только крикнул ей: "Разговорчики прекратить, шагом марш!" и наганом  потряс.
Пошли. Вышли за ворота, я на коне,  она  впереди.  А  еще  раным-рано,  часа
четыре утра, все окна на ставнях,  только  кое-где  бабы  с  ведрами  дорогу
перебегают, нас увидят -  сразу  около  заборов  приседают.  Прошли  мы  два
квартала так, она меня и спрашивает: "Куда же ты меня, красный орел,  смерть
врагам, ведешь?" Я на ее шуточки ноль внимания. "К начальнику, -  говорю,  -
вас доставлю. Новый комиссар  из  дивизии  приехал,  разговаривать  будете".
Усмехнулась она, покачала головой. "Что ж, он в четыре утра уже на ногах? Не
больно у вас много таких! Нет, похоже, ты  меня  в  штаб  генерала  Духонина
отводишь". Вот видишь, все ведь понимает, гадюка. Ну, конечно, я ее шуточки,
так сказать, опять мимо ушей полностью пропускаю и спокойно говорю: "Фамилию
свою, конечно, мне тот начальник не  докладывал,  может,  он  и  Духонин,  а
только есть приказ отвести вас к нему срочным порядком, вот я  и  выполняю".
"Ну давай, давай, - говорит, - выполняй".  Вот  прошли  мы  весь  городишко,
вышли в поле, как увидела  она,  что  дома  кончились,  вдруг  остановилась,
повернулась ко мне и говорит со всей, так сказать, решительностью:
     "А ведь это ты меня, мужик, на шлепку ведешь". "Ладно, - говорю, - иди,
не рассуждай, там поговоришь". Стоит - не двигается, покраснела, не знаю уж,
от страха или от злости, глазищи свои зеленые, змеючие раскрючила. "Да  ведь
жалко, - говорит, - мужик, умирать в такие годы-то". Отвечаю ей:
     "Годы тут, положим, ни при чем, умирать всем придется, а ты  знала,  на
что шла. И ты знала, и я знаю, так что уж тут рассуждать". "Это, -  говорит,
- конечно". Призадумалась немного, потом вдруг циркнула через зуб, взглянула
на меня, тряхнула головой: "Пошли". Пошли. Я сижу  на  коне,  в  одной  руке
наган, в другой поводья, сижу и смотрю. А у меня уже голова начинает гудеть.
Да где же это, думаю, они яму копают,  куда  же  он,  черт,  комиссар,  меня
погнал? Вдруг она усмехнулась, поворотилась опять и говорит эдак, с  ленцой:
"Эх, жизнь-жестянка. Хоть бы ты меня поласкал бы, что ли.  Я  ведь  уже  два
года этими глупостями не занималась.  Туда  приду,  все  архангелы  животики
надорвут!" "Ладно, иди, - говорю, - гадючка, не строй дурочку. Здесь шалавых
нет, не на кровати с любовником разговариваешь". "Не с любовником?" - да как
поведет плечами, и плечо у нее одно сразу голое и грудь тоже голая. А  такая
грудь, что наколоться  можно.  "Что,  -  говорит,  -  хороша  Маша?  Смотри,
смотри-ка дальше" - и еще раз как-то мотнула всем телом, и веревки на  землю
падают. Вот как это может быть, скажи?  Вот  вы,  товарищ  Корнилов,  ученый
человек, как это может быть?
     Корнилов ничего не ответил, очевидно, просто пожал плечами.
     - Гипноз, - сказал бриг - Я в цирке  в  Москве  видел.  Там  факир
Торама тоже развязывался.
     - Вот это ты верно сказал, гипноз, - продолжал старик, - обхватила  шею
коня и лезет ко мне руками, за наган хватается. Закричал я тут, так сказать,
отчаянным голосом. "Назад,  -  кричу,  -  матери  твоей  черт".  Размахнулся
наганом, врубил ей, и у меня уже ни голоса, ни сил нет. И вдруг смотрю -  те
стоят. Из ямы выскочили и стоят, смотрят, в руках лопаты. Как гаркнул я тут:
"А ну-ка прибавить шагу!" Да как налетел на нее конем, она  перевернулась  и
увидела их. "А-а! - говорит и головой кивает. - А-а!" Уж не  знаю,  что  она
хотела сказать. Так я, пока она на  них  смотрела,  пригнулся  и  бац  ей  в
затылок, бац! И сразу череп надвое, и звук такой, как будто  полная  бутылка
опрокинулась, - чпок! Повернулась, взмахнула рукой, сделала два шага ко мне,
ноги подломились, упала боком. Я с коня  соскочил,  подлетел  с  наганом,  с
размаху раз, раз ей в глаз, а потом стою над ней, смотрю и  ничего  не  могу
сообразить, ни поднять ее, ни до ямы поволочь, ни на коня влезть, ни  оружия
спрятать - ничего!
     Те двое подбежали, подхватили ее на руки и потащили,  а  у  ней  голова
вихляется, зубы  блестят,  ноги  дрожат  по-комариному  и  кровища,  кровища
хлещет. Вскочил я на коня, врезал ему прямо по глазам да целый день по степи
и проблукал. Где был, у кого был - ничего не помню. Помню,  верно,  в  одном
месте я зачем-то слезал, стога щупал, сухие ли, потом на мокрой глине у реки
лежал, воду пил и лицо обмывал. Рот у меня, как от крови, пошел печенками.
     Вернулся весь грязный, оборванный, где лазил, кто мне глаза  починил  -
ничего  не  знаю.  Правда,  помню,  я  в  тот  день  еще  добавил   здорово.
Митька-подлец мне поднес, да я еще к одной  солдатке-шинкарке  завалился,  у
нее всегда самогонка была. Так вот она потом рассказывала, что я у ней прямо
с коня попросил особой с махоркой, чтоб сразу  из  головы  память  вышибить.
Увидел меня командир, такого красавца, головой покачал, только сказал:  "Иди
спи!" Потом уж, на другой день, призвал и стал меня отчитывать: "Как же  так
это ты по степи целые сутки носился, там ведь банды ходят. Знаешь,  как  они
тебя могли прекрасно подкараулить..." Это точно, очень могли. Потом я неделю
в себя прийти не мог: хожу, делаю свои дела, а все как сам не  свой.  Думал,
что сниться будет. Нет, не снилась. Дрянь всякая снилась,  кровь,  мертвецы,
лягушек будто ем, а она не снилась. А недели через две, когда мы уж верст за
триста были от этого места,  призывает  меня  к  себе  комиссар,  улыбается,
подает бумагу: "Прочитай-ка, тебе". Посмотрел я на подпись, так у меня  ноги
и дрогнули: "Твоя Маруська". "Плохо вы меня  расстреляли,  -  пишет,  -  все
равно живехонькая. И еще не одну сотню вас,  голодранцев,  в  штаб  генерала
Духонина отправлю. А тебя, босяканта, за то, что ты меня  сам  расстреливать
на поле водил, я, - говорит, - живьем на тысячу и один кусок разрежу. Есть у
меня в отряде такой китаец Ваня,  он  в  Китайской  империи  по  этому  делу
работал, так вот я его специально для тебя держу и водкой пою на махорке", -
даже это, оказывается, знает. Вот ведь какая гадюка.
     -- Да, - сказал Корнилов неопределенно, - бывает.
     - Да нет, что же это такое! - чуть не со слезами воскликнул бригадир  и
вскочил. - Ведь вы же ее сами мертвую видели. Значит, как вы ни стреляли,  а
она... Да нет, говорите, череп же пополам - чудо, что ли?
     - Вот рассуждай, что и как, - строго  ответил  старик.  -  Тогда  таким
чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.
     - История, - сказал бригадир подавленно. - Вот так история"!
     Посидели, помолчали, покурили.
     - "Мы все убиваем любимых" - так сказал один  поэт,  -  продекламировал
Корнилов. - Поселилась она у вас в душе с тех пор, Семен Лукич.
     - Ну стихов-то я, положим, не пишу, - вдруг обиделся старик.  -  И  эти
ваши слова тут совершенно ни к чему, а я к тому это рассказывал, что вот что
значит, что такое революция. Вот ты нам, Иван Семенович,  про  своего  брата
распелся, и товарищ Корнилов тебя поддержал, что  он,  мол,  не  виноват,  а
злодеи его погубили.
     - Я такого не говорил, - перебил бриг
     На другой день Корнилов повел меня на место своих будущих работ.  Везде
были яблони, яблони, яблони, и, взглянув на них, я сразу понял, что много мы
здесь  не  накопаем.  То  есть,  конечно,  совершенно  не   исключено,   что
средневековый город Алма-Ата находился именно здесь. Ведь эти холмы как  раз
то, что  было  нужно  древнему  обитателю  Семиречья.  Они  высоки,  отлоги,
расположены над самой речкой, сверху донизу  покрыты  деревьями  и  чудесной
травой. С этих высот и врага издали заметить, и осаду отразить очень удобно.
Все это так. Но, во-первых, на априорных суждениях в  археологии  далеко  не
уедешь: кто знает, какой логике  подчинялись  древние  усуни;  во-вторых,  в
исторической литературе о месте древней  Алма-Аты  встречается  только  одно
совершенно точное упоминание. Оно  находится  в  труде  академика  Бартольда
"История Семиречья". В 1508 году при Алма-Ате  (около  Верного),  пишет  он,
Мансур сразился с братьями и разбил их.  Вот  и  все.  Значит,  в  XVI  веке
действительно  был  такой  большой  город  Алма-Ата,  около  которого  могли
происходить решающие сражения и гибнуть армии. Но от  него  не  осталось  ни
развалин, ни воспоминаний, ни легенд. Где он находился - неизвестно. Ведь  и
Бартольд написал тоже очень уклончиво  -  "около  Верного".  А  это  значит:
ищи-свищи, лазь по прилавкам, копайся в долинах. Есть,  конечно,  и  другие,
куда более обильные сведения. Но достоверно только одно, ибо в  других  речь
идет об Алмалыке, а не Алма-Ате. Правда, советский тюрколог Бернштам думает,
что это одно и то же. "Алма-Ата в XVI веке носит порой название  Алмалык,  -
пишет он. - Последнее зафиксировано еще у  Джувейни  -  персидского  ученого
XIII века. Так называется  это  поселение  в  дневниках  Тимура.  Но  точное
название города Алма-Ата".
     Так ли это? О,  если  Алма-Ата  и  Алмалык  -  одно  и  то  же,  то  об
алма-атинском средневековье можно писать исторические романы.  Вот  слушайте
хотя бы это: "Дженкши жил преимущественно в Алмалыке,  францисканец  Николай
был хорошо принят при его  дворе.  Вельможи  Караемой  и  Юханан  (очевидно,
нестерианцы) пожертвовали  в  пользу  назначенного  папой  епископа  большое
имение около Алмалыка, где была выстроена прекрасная церковь.  Вскоре  после
этого сюда прибыли епископ Ричард из Бургундии,  монах  Франциск  и  Раймунд
Руфа из Александрии, священник Пасхалис из Испании,  братья-миряне  Петр  из
Прованса и Лаврентий из  Александрии.  Им  удалось  вылечить  хана,  за  что
получили разрешение  крестить  его  семилетнего  сына,  названного  Иоанном"
(Бартольд).
     Епископы,   братья-миряне,   монахи-францисканцы,    патер    Пасхалис,
нестерианцы,  монгольский  царевич  Иоанн,  Испания,   Прованс,   Бургундия,
Александрия, латинский собор у подножия Алатау,  сутаны  черные  и  лиловые,
тонзуры, копья и распятия, красками переливаются эти  строчки  Бартольда!  И
как обидно, как страшно обидно, что Алмалык - это столица  орды  Джагатая  и
расположен он где-то очень далеко отсюда, на южном берегу  Или,  и  что  про
древнюю Алма-Ату ничего больше не известно  {Есть  и  третье  предположение,
высказанное совсем недавно: "Речь идет  о  двух  городах,  названия  которых
происходят от изобилия яблок... Один из них располагался на  правой  стороне
реки Или - другой находился на левой стороне реки Или на  месте  современной
Алма-Аты...  Монголы  оба  города  называли  одинаково  "Алмалык"..."  (  Г.
Мартынов. Двухэтажный город. - "Простор", э 7,1962).}.
     Но самое главное вот что: ну, положим, мы установили, что древний город
Алма-Ата был тут. Так кто же нам позволит губить сад? Ведь здесь и  копаться
негде, везде яблони - апорт, лимонка, боровинка. Спустишься  ниже  -  вишня,
урюк, абрикосы.
     - Пойдемте лучше посмотрим склоны, - сказал я, обдумав все. - На них-то
ничего не растет. Кстати и меня проводите до шоссе.
     Но Корнилов стоял на поляне над каким-то холмиком и  рассматривал  план
(синяя лента на нем была Алма-Атинкой, бурая - дорогой, а кучевые  облака  -
кустами и яблонями).
     - "Копать здесь", - прочел он громко и пнул холмик  ногой.  -  Родионов
говорит, что здесь лет пять тому назад копали  глину  и  выкопали  бронзовый
котел. Он долго валялся на траве, пока его кто-то не забрал.
     - Здорово, - сказал я. - У Родионова вечно клады. А сам-то он где?
     Корнилов махнул рукой по направлению дороги.
     - В своем кооперативе. Ушел чуть свет. Он ведь там счетовод.
     - Ну и был бы счетоводом. А то вот  директору  голову  дурит,  меня  от
работы отрывает. Он кладоискатель, понимаете, он - искатель кладов. От таких
никогда толку не бывает, ничего мы тут не найдем.
     - Ладно, - решил вдруг Корнилов. - Попробую все-таки! Попытка не пытка!
Потапов обещал дать сегодня рабочих. "Пусть ради науки поломают спину". Надо
зайти за ними в правление. Пойдемте?
     - Нет, - сказал я решительно, - орудуйте уж один, мне надо в город. Я и
так приехал без разрешения. Будет мне от директора, он таких штучек  терпеть
не может...
        Глава вторая
     Весь  следующий  день  я  проработал  в  архиве  музея  -  просматривал
инвентарные книги поступлений за прошлые  года;  мне  хотелось  выявить  все
случайные находки, поступившие из района колхоза "Горный  гигант",  но  учет
велся из рук вон плохо, и ничего установить я не смог. Записи в  книге  были
такие: "Бронзовый котел на козьих ножках - около дачи есаула  Селиверстова",
"Бронзовый предмет неизвестного  назначения  серповидной  формы  (ритуальный
нож?) на 25-й версте, под столбом". Где сейчас этот  столб,  откуда  считать
эти версты? Где находилась дача есаула Селиверстова? Ничего не выяснишь и не
поймешь по записям.
     Я просидел дотемна, но так ничего путного и не сделал, хотя  выписок  у
меня накопилось изрядно. Пошел к себе  и  лег  спать,  а  в  три  часа  меня
разбудили и предложили пройти в соседнюю комнату.
     - Зачем? - спросил я.
     - Будете понятым, - ответили мне.
     Я пошел, и первое, - что увидел, войдя  в  комнату,  была  наша  бывшая
машинистка. Она уволилась в прошлом году, и с тех пор я ее не  видел.  Звали
мы ее "мадам Смерть", такая была сухая, прямая и желтая. Сейчас  она  сидела
на стуле, высоко подняв голову,  и  смотрела  в  какую-то  точку  на  обоях.
Увидела меня и чуть повела головой - это значит поздоровалась.
     Меня усадили рядом с ней и повторили, что я  понятой.  Я  сел  и  начал
смотреть.
     Арестовали нашего завхоза. Это  был  казах  средних  лет  -  скуластый,
крепкий,  лысый,  кривоногий  (кавалерист).  Директор  считал  его  пройдой,
ловкачом, подозревал, что он крадет у Клары экспонаты и пьет  наш  спирт,  -
наверно, так оно и было. Но арестовывал его НКВД. Когда мы вошли, обыск  уже
кончился. Орудовали двое - штатский  и  военный.  Штатский  сидел  и  писал,
военный рылся в сундуке и вытаскивал какие-то тряпки и коробки. Арестованный
сидел в углу, и лица его я не видел, только слышал, как  иногда  поскрипывал
его стул. Один раз он еще спросил:
     - Слушайте, в чем же дело? И штатский ответил:
     - Да вы сами, наверно, знаете.
     Тот, кто меня привел, тоже  военный,  куда-то  ушел  и  возвратился  со
второй женщиной. Было темновато, и я не сразу узнал Зою  Михайловну.  Увидев
меня, массовичка дернулась  назад  и  хотела  что-то  сказать,  но  штатский
приказал: "Садитесь". Она села, и тут стул под завхозом прямо-таки взвизгнул
по-собачьи.
     - Зоя Михайловна, - крикнул он, - но вы же знаете, я вам ведь все...
     Штатский поднял голову и спокойно сказал:
     - А ну замолчать!
     И опять застрочил. Кончил писать, вынул портсигар,  закурил,  откинулся
было на спинку кресла, но сейчас же встряхнулся и спросил военного:
     - Ну, что там у тебя?
     Тот сгреб с пола тряпки, обеими руками запихал их кое-как  в  сундук  и
встал. Штатский  кивнул  ему  на  стену,  военный  подошел  и  стал  снимать
фотографии. Штатский докурил папиросу и взялся  за  стопку  книг.  На  столе
лежал роман "Страшный Тегеран", фотосправочник и попавшие неизвестно  откуда
и как к завхозу "Вопросы ленинизма" - пухлый,  растрепанный  том  в  красном
переплете. Фотосправочник штатский пустил веером, а зато в "Вопросы" он  так
и впился. Книга была старая, читаная-перечитанная, с  массой  подчеркиваний,
восклицательных и вопросительных знаков на  полях,  с  какими-то  отметками.
Очевидно, кто-то, готовясь к зачету или к докладу, много дней штудировал это
издание. Мне показалось, что  у  штатского  даже  пальцы  дрогнули  и  глаза
загорелись охотничьим огнем, когда он увидел, что такое ему попалось.
     - А ну-ка, - сказал он мне  тихо  и  взолнованно,  протягивая  руку,  -
пишите на обложке: "Изъято при обыске". Дата и ваша подпись.
     Я взял ручку и понял, что кто бы эту книжку ни читал, что бы  он  здесь
ни отчеркивал или ни подчеркивал, а отвечать за все и на все придется только
завхозу. "А что вы хотели сказать, - спросят его, - подчеркивая  вот  именно
это место? А почему именно  здесь  у  вас  восклицательный  знак?  Объясните
следствию".
     И попробуй-ка объясни! Понял это и  завхоз.  Когда  я  взял  ручку,  он
заскрипел и закричал:
     - Да это не моя, не моя. Это я на чердаке нашел. Здесь раньше  студенты
жили. Вот и Зоя Михайловна...
     - Отстаньте, - сухо отрезала Зоя Михайловна и отвернулась.
     Я расписался и положил книгу на стол. Вдруг  все  сразу  задвигались  и
обернулись к двери: вошел седой румяный военный в плаще. Я сразу  же  понял,
что вот это и есть главный обыскивающий. Понял это и завхоз.  Он  вскочил  и
закричал:
     - Товарищ начальник, за что же?
     Но ему надавили на плечи, и он  послушно  сел.  А  начальник  не  спеша
прошелся по комнате, подошел к столу, заглянул через плечо штатского в  акт,
о чем-то спросил его вполголоса, кивнул головой и подошел ко мне.
     - Ну как, товарищ ученый, - спросил он весело. -  Что  у  вас  в  музее
новенького? - Он засмеялся. - Ну, как  же  ничего?  А  змей-то?  Весь  город
теперь к ним валит, - повернулся он к Зое  Михайловне.  -  Моя  дочка  вчера
целый день покою не давала: пойдем в музей да пойдем в  музей,  ты  скажешь,
тебе его покажут. Да никакого там змея нет, говорю. Плачет, не верит.
     - Я  тоже  музейный  работник,  -  обворожительно  улыбнулась  ему  Зоя
Михайловна.
     -  А-а!  -  быстро  взглянул  на  нее  начальник,  вдруг  повернулся  к
обыскивающим и спросил: - Ну, как у вас, все?
     Штатский ему что-то ответил и что-то спросил.
     - Обязательно! - сказал начальник. - И вот товарища с собой пригласите,
он в этом доме живет, он вам покажет.
     Военный положил последнюю фотографию на край стола и сказал мне:
     - Пошли на чердак.
     Мы вышли из комнаты, прошли по длинному коридору и  остановились  около
стены. Отсюда поднималась узкая деревянная лестница на  чердак.  В  коридоре
было темно и сыро, по крыше звенел дождик.  Военный  засветил  фонарик  -  и
стали видны узкие грязные ступеньки и поломанные зеленые перила.
     - Я пойду первый, - сказал он мне и бойко вбежал на первые ступеньки.
     Но вдруг зашипел и куда-то ухнул. Что-то треснуло.
     - Чччерт, - выругался он.
     Я вбежал на ступеньки, подал ему руку и помог подняться: оказалось, что
он провалился по колено между ступеньками. Когда я подымал его, он посмотрел
на коленку, потряс рукой - гвоздем порвало мякоть - и  вдруг  к  превеликому
моему удивлению пустил меня матом.
     - Что же вы, мать вашу... - спросил  он  свирепо/не  предупреждаете?  Я
пожал плечами.
     - А откуда я знал?
     - Откуда ты знал, - передразнил он  и  облизал  большой  палец.  -  Все
притворяетесь?
     Я молча сунул ему фонарик. Он взял  его,  захромал  вверх,  я  за  ним.
Влезли на чердак.
     -  Ну,  -  сказал  он,  останавливаясь  на  пороге,  -  где  тут   что?
Показывайте.
     В лиловом пятне света навстречу нам выплывали  какие-то  рогатые  тени,
показался, как будто вынырнул из глубины океана, огромный  черный  сундук  с
металлическими затворами и зелеными  пятнами  плесени.  Навстречу  качнулось
разбитое трюмо, и я увидел в его туманном свете наши отражения и тьму сзади.
     - Ну, где тут его вещи? - спросил он меня. Я ответил, что не знаю.
     - Тут живете и не знаете? - выругался он и взмахнул рукой.
     Необычайное спокойствие овладело мной, я как-то свысока  даже  поглядел
на него и сказал:
     - Осторожно, дурак, опять  провалишься.  Он  дико  посмотрел  на  меня,
открыл было рот, но вдруг, хромая, резко отошел от меня и подошел к  комоду.
С великим трудом вырвал верхний ящик, набитый тряпками,  и  чуть  не  рухнул
вместе с ним.
     - Его это? - спросил он, морщась.
     Я ответил, что нет.
     Он слегка покопался в тряпках, рванул  было  второй  ящик,  но  тот  не
поддался. Тогда он вдруг попросил:
     - Слушайте, а ну-ка тот чемодан?
     И так как в его голосе уже не было угрозы, а кроме того,  он  хромал  и
кровоточил, я подошел к рогатой пирамиде из сломанных стульев, вырвал из-под
низу чемодан и подал ему. Все, конечно, рухнуло, и поднялась такая пыль, что
мы оба сразу же задохнулись.
     - Мать вашу... - сказал я.
     - Да не тащите сюда, откройте там, - крикнул он мне, кашляя.
     Я рванул замок чемодана, он не поддавался, я  рванул  еще,  потом  стал
коленкой (пропадай мои брюки!), начал выворачивать  запор,  но  тут  он  мне
сказал:
     - Да ладно,  бросьте  к  черту.  Потом  постоял  еще  немного,  поиграл
фонариком по углам и уныло сказал:
     - Идем.
     Когда мы вернулись, штатский на полу увязывал  книги.  Кипу  фотографий
без рамок и с десяток писем он вложил в какую-то плоскую жестянку с  пальмой
и верблюдом. Зоя Михайловна стояла около начальника  и  о  чем-то  ему  тихо
рассказывала.
     - Ну что? - спросил седой.
     Мой спутник только махнул рукой. Штатский подал мне протокол и ручку  и
сказал:
     - Вот, пожалуйста, здесь.
     Я расписался.  Штатский  засунул  протокол  обыска  в  планшет,  кивнул
красноармейцам на связки книг и приказал завхозу:
     - Пошли.
     Я посмотрел на завхоза. Лицо у  него  было  зеленовато-бледное,  худое,
глаза провалились. И зелень и худоба  эти  были  заметны  даже  при  дрянной
электрической лампочке. Это был  не  особенно  хороший  человек  -  хвастун,
дешевка, пижон, и я, как и все, не любил его. Но, пришло мне в  голову,  вот
он сейчас шагнет за порог, и этим шагом окончится его жизнь.
     Мне было  не  жаль  его,  и  если  бы  он  заплакал,  я  бы,  вероятно,
почувствовал только отвращение. Но эта покорная обреченность, молчание это -
они были попросту ужасны. И вдруг завхоз поднял голову, посмотрел на меня  и
слегка улыбнулся одной щекой.
     - Ну что ж, ничего не поделаешь, - решил он печально  и  твердо.  -  Не
ругайте меня, хранитель с директором.
     - Ну, пошли, пошли, - негромко и благодушно сказал седой и похлопал его
по спине.
     Они ушли. Осталось четверо - я, Зоя Михайловна, седой военный  и  мадам
Смерть.
     - Так, - сказал военный и прошелся по  комнате.  -  Так!  Я  вас  очень
попрошу - вас и вас, - он строго ткнул в меня пальцем, -  никому  ничего  не
рассказывать, понятно? А лучше вообще не говорите, что были здесь, понятно?
     - Понятно, - ответил я.
     - Ну, конечно, конечно же, - воскликнула Зоя  Михайловна  и,  перепутав
нас, одарила меня нежно-восторженным, чутким взглядом.
     Мадам Смерть молчала, за все время обыска она не произнесла ни слова.
     - Все, что относится к нашей работе, является государственной тайной, -
продолжал военный. - И разглашение ее карается очень строго. Понятно?
     - Так точно, - ответил я. - Все понятно. Он  недоверчиво  покосился  на
меня, открыл портфель, вынул палочку  сургуча,  веревку,  печать,  спички  и
сказал:
     - Идемте.
     Я пришел к себе и бухнулся в кресло. Подумал, что надо бы хоть  согреть
чаю, но вдруг  как-то  разом  перестал  чувствовать,  думать,  существовать.
Разбудил меня только телефонный звонок.
     Я посмотрел - солнце уже затопило всю комнату, по вишням  в  саду  веял
теплый ветерок, было полное утро.
     Я встал и снял трубку. Говорил дире
     - Приходи сейчас же, - сказал он мне.
     - Знаю, - ответил я.
     - Откуда? - удивился он.
     - Присутствовал.
     Последовала небольшая пауза, а потом он приказал:
     - Ну, иди.
     Когда я вошел в кабинет, директор сидел за письменным столом и о чем-то
тихо разговаривал с Кларой. Увидев меня, они оба замолчали.
     - Так как же это вышло? - спросил директор хмуро.
     Я стал рассказывать и когда дошел до того,  что  поругался  с  военным,
директор усмехнулся и покачал головой.
     - Все партизанишь? - сказал он горько. - Ну-ну! А Клара пропела:
     - И надо было вам связываться.
     - Ну а в чем дело, не знаешь? - спросил дире - За что его?
     Я пожал плечами и улыбнулся.
     Он поймал мой взгляд и снова нахмурился.
     - Как это для тебя просто, - сказал он, вздыхая, - ну, до чего  же  все
просто!
     - Да не знает он, ничего не знает, - быстро сказала Клара  и  взглянула
на меня: "Молчи".
     Директор тоже посмотрел на меня и нахмурился,  потом  отвернулся,  снял
трубку и начал куда-то звонить.
     - Пошли,  -  шепнула  мне  Клара.  Мы  вышли.  На  лестнице  она  вдруг
остановилась и взглянула на меня. Это был  открытый,  ясный,  вопросительный
взгляд.
     - Ну что, Клара? - спросил я. - Что, дорогая?
     - Ничего, - ответила она громко и вдруг тихо спросила: - Мало вам было,
мало? Для чего вы их дразните, зачем это вам?
     - Я их... - начал я,  да  так  и  не  окончил.  Ведь  и  в  самом  деле
получается, что дразню. Я-то стараюсь пройти тихо-тихо, незаметно-незаметно,
никого не толкнуть, не задеть, не рассердить, а выходит, что задеваю всех  -
и Аюпову, и массовичку, и того военного. И все они  на  меня  кричат,  хотят
что-то мне  доказать,  что-то  показать.  А  что  мне  доказывать,  что  мне
показывать, меня просто нужно оставить в покое!
     "Товарищи, - говорю я всем своим тихим существованием, - я археолог,  я
забрался на колокольню и сижу на ней, перебираю палеолит, бронзу,  керамику,
определяю черепки, пью изредка водку с дедом и совсем не суюсь к  вам  вниз.
Пятьдесят пять метров от земли - это же не шутка! Что же вы от меня хотите?"
А мне отвечают: "История - твое личное дело, дурак ты этакий. Шкура, кровь и
плоть твоя, ты сам! И никуда тебе не уйти от  этого  -  ни  в  башню,  ни  в
разбашню, ни в бронзовый век, ни в железный, ни в  шкуру  археолога".  -  "Я
хранитель древностей, - говорю я, - древностей - и все! Доходит до  вас  это
слово - древностей?" - "Доходит, - отвечают они.  -  Мы  давно  уже  поняли,
зачем ты сюда забрался! Только бросай эту муру, ни к чему она! Слезай-ка  со
своей  колокольни!  Чем  вздумали  отгородиться  -  пятьдесят  пять  метров,
подумаешь! Да тебя и десять тысяч не спасут".
     Конечно, я сейчас здорово упрощаю весь ход моих мыслей: делаю все ясным
и четким. Тогда ничего этого, понятно, не было и не могло быть. Но  вот  то,
что я крошечная лужица в песке на берегу  океана,  это  я  чувствовал  почти
физически.  Вот  огромная,  тяжело   дышащая,   медленно   катящаяся   живая
безграничность, а вот я - ямка, следок  на  мокром  песке,  глоток  холодной
соленой воды. Но сколько ты его ни вычерпывай, а не вычерпаешь,  ведь  океан
тоже здесь.
     Я стоял против Клары и не знал, что сказать, молча смотрел  на  нее.  А
она вдруг улыбнулась, дотронулась до моей  руки  и  очень  певуче,  медленно
произнесла:
     - А что, если я влюблюсь в вас, хранитель? - хохотнула и убежала.
     "Да, - подумал я, - не надо было мне приезжать сюда  с  раскопок,  ведь
чувствую, чувствую, что этот день так не кончится,  что-то  еще  обязательно
произойдет".
     ...Так оно и вышло.
     Прибежала вдруг старуха- казашка.
     - Иди, иди, пожалуйста, вниз, - сказал она, - иди канц
     - Да в чем дело, - спросил я, - что такое?
     - Иди, пожалуйста, скорей, - повторила сторожиха.
     Я пошел. Дверь канцелярии была  заперта,  пришлось  стучаться.  Отперла
массовичка. В комнате были люди: Клара, кассир - молодой,  крепкий  казах  в
своей  постоянной  кожаной   куртке   и   крагах,   контролерша,   крошечная
старуха-татарка, еще кто-то из обслуги музея.
     Все они столпились  вокруг  большого  епископского  кресла.  На  кресле
сидела девочка. Была она худенькая, русенькая, с тощими острыми косичками, в
старом, линялом, стираном-перестираном розовом платье. Она сидела и теребила
платочек. Все молчали. В комнате царила тяжелая,  отвратительная  тишина.  Я
взглянул на Клару.
     - В чем дело? - спросил я. Никто не ответил.
     - Вот эта девочка, - вдруг громко сказала массовичка, - выдает себя  за
племянницу товарища Сталина.
     Этого я, конечно, никак не ожидал.
     - То есть как? - спросил я ошалело и посмотрел на девочку.
     Она не шелохнулась, только крепче стиснула узелок.
     - Прошла без билета, - объяснила мне массовичка. - И когда  контролерша
ее остановила, она  сказала,  что  она  племянница  товарища  Сталина  и  он
разрешил ей ходить во все музеи и театры бесплатно.
     Только этой идиотской петрушки  мне  и  не  хватало",  -  подумал  я  и
наклонился над племянницей Сталина.
     - А у вас есть какой-нибудь документ, девочка? Она не ответила,  только
платочек в ее руке хрустнул - в нем была какая-то твердая бумажка  (судя  по
размеру, чуть мелочишки - десятка, на неделю, может быть, хватит).
     - А когда ее спросили документы, - вдруг прогремела массовичка,  -  она
ответила: "Мы наши документы не всем показываем".
     Я даже рассмеялся, настолько это было хорошо. Молодец  девчонка!  Нашла
правильные позывные.
     В кабинете наступило молчание. Я стоял и  думал,  что  же  мне  делать,
потом снова наклонился над девочкой.
     - Вы сами-то не Алма-Атинка? - спросил я. Она молчала.
     - Учитесь где-нибудь? Приехали к кому-нибудь? Ищите работу? - осторожно
спрашивал я.
     - Да что вы... - начала Зоя Михайловна, но Клара  вдруг  повернулась  и
так взглянула на нее, что она не договорила.
     - У одних служила, - ответила девочка, - но они мне ничего  не  давали,
не одевали, я ушла.
     И только она сказала это, как лицо у нее стало сразу мокрым от слез.
     - Ну, ладно, ладно, - сказал я сурово. Подошел к столу, налил ей полный
стакан воды и сунул под нос. - Пей!
     Она покачала головой.
     - Пей, пей! - повторил я и вдруг увидел, как затряслись  ее  тоненькие,
перевязанные красными тряпочками косички, как заходили ее острые  лопаточки.
- Пей и иди, - сказал я. - Вон сколько людей собрала!
     И тут она вдруг заревела во все горло. Кто-то громко вздохнул. Я  встал
и отворил ей дверь.
     - Иди!
     - То есть как? - громко заговорила массовичка. - Как?.. Послали уже  за
милиционером. Товарищи, что же вы молчите? Что же такое делается? Девочка, а
ну-ка, ну-ка...
     - Да замолчите вы, - сказал я тихо. - Клара Фазулаевна...
     Но их обеих уже не было. В окно я видел, как Клара  вывела  девочку  на
крыльцо, раскрыла свою сумочку из серебряных колец, сунула девочке что-то  в
руку. Девочка взяла, взглянула на нее каким-то быстрым, зверушечьим взглядом
и вдруг скатилась со ступенек. Я отошел от окна.
     - Хорошо, - сказала массовичка. - Вот сейчас придет милиционер, что  мы
ему будем говорить? Вот что вы ему скажете?
     - Ничего, как придет, так и уйдет.
     - Так все просто? - спросила она меня иронически.
     - А как же, - ответил я. - Простое простого.
     - А она?
     - Ну что же она? Больной ребенок, и все.
     - И все?
     - И все, Зоя Михайловна, - ответил я очень твердо. - Все, до грошика! И
ничего больше тут нет.
     - Послушайте же вы, - с каким-то даже горестным вдохновением взмолилась
Зоя Михайловна. - Да она, может, из семьи врага,  у  нее,  может  быть,  вся
семья сидит. Вы слышали? Она служила там где-то в домработницах. Почему? Она
не похожа на домработницу. Судя по ее внешности, она... А как она  себя  там
держала?
     Пришел милиционер - пожилой,  усталый,  простой  человек  в  запотевшей
гимнастерке. Пришел и ушел, ничего не поняв  и  ничего  не  записав.  Просто
неодобрительно покачал головой и ушел.
     - Второй холостой вызов сегодня, - сказал он, - прямо с ума сошли люди,
от жары, что ли?
     Меня вызвали в  Наркомпрос.  Передал  мне  вызов  директор,  специально
позвонил, чтобы я зашел к нему в  кабинет,  дождался,  когда  все  уйдут,  и
только тогда сообщил, что меня хочет видеть замнаркома  товарищ  Мирошников.
Предупредил, чтобы я ни в коем разе не опаздывал. Товарищ Мирошников  только
что пришел из армии и все вопросы понимает по-военному - четко, ясно, точно,
расхлябанности не терпит, растяп ненавидит. И еще директор  мне  посоветовал
лишнего не трепать, да и вообще (тут он сделал какой-то вихрастый  жест)  не
быть уж слишком умным. Я улыбнулся.
     - А тут и полсмеха  нет,  -  сурово  обрезал  меня  дире  -  Индюк
мудрил-мудрил, да и в суп попал. Ты знаешь эту историю?
     - Знаю, - ответил я.
     - Ну вот. А так не бойся, он человек  справедливый.  Только  вот  такие
штучки (опять тот же жест, но уже около головы) ты брось. Понял? Ну, иди.
     Я пошел.
     Замнаркома меня принял сейчас же, хотя и  был  занят:  разговаривал  по
телефону. Был он высок и плечист, с аккуратно подстриженными усами, и ими ли
или еще чем он очень напоминал тот большой поясной портрет,  что  висел  над
его столом.  Во  всяком  случае,  хотел  напоминать.  А  вообще-то  это  был
рыжеватый мужчина,  веснушчатый,  медлительный,  уже,  пожалуй,  склонный  к
полноте, но еще никак не полный. Когда я вошел, он скосил на  меня  глаза  и
кивнул на диван. Я сел.
     - Хорошо, - сказал он в телефон, - я тебе еще звякну. Ты  что,  у  себя
будешь? Хорошо! Вот и он как раз.
     Он положил трубку и позвонил. Вошла секретарша.
     - Ту мою папку, - попросил он. И, когда девушка вышла,  сказал:  -  Вот
говорил с вашим директором, вы его давно знаете?
     Я сказал, что год. Он уволился из  армии  примерно  через  месяц  после
того, как я поступил в музей. Тут Мирошников слегка нахмурился.
     - А почему вы думаете, что он уволился из армии?
     "Не трепись", - вспомнил я и сказал:
     - Он пришел к нам в военной форме. Замнаркома хмуро посмотрел на меня и
объяснил:
     - В военизированной... Он же работник  Осоавиахима.  А  военизированная
форма присвоена отнюдь не только армии, но, - и дальше,  как  печатая,  -  и
войскам внутренней охраны, работникам НКВД, лесной охране и кое-каким другим
организациям специального порядка. Это вам не мешало бы  знать.  Так!  -  Он
распахнул папку, вынул оттуда какую-то бумагу и стал ее читать.
     Я сидел и ждал.
     - Кто такой Родионов? - спросил он, не поднимая головы.
     "Вот окаянный старик", - подумал я и сказал:
     - Археолог-любитель. Кроме того, вырезает по дереву.
     - И такие профессии есть? - замнаркома остро посмотрел на меня. -  Быть
археологом-любителем и вырезать по дереву.
     "Любит точность", - вспомнил я и ответил:
     -  Сейчас  он  пенсионер,  кажется,  работает  еще  и   счетоводом.   В
общественном порядке.
     - Ага, вот это другое дело, - удовлетворенно кивнул головой замнаркома.
- Значит, Родионов пенсионер? Ну а какую он  получает  пенсию?  За  что?  Не
знаете?
     - Кажется, он партизанил, - ответил я.
     - То  есть  был  партизаном,  -  строго  поправил  меня  замнаркома.  -
Партизанить и быть партизаном - это  вещи  разные.  Вы  с  ним  знакомы?  Он
приходил в музей?
     Я кивнул.
     - Зачем?
     Я ответил, что он приносил кое-какие находки, ныне  мы  в  этих  местах
производим поиски.
     - Поиски или раскопки? - поправил или спросил меня замнаркома.
     Было очень неприятно. Оба они - тот на  портрете,  этот  за  столом,  -
одинаково одетые,  подтянутые,  подстриженные,  смотрели  на  меня:  один  с
издевочкой, другой неподвижно и строго.
     - Поиски -  это  и  есть  разведочные  раскопки,  -  ответил  я,  -  на
поверхности ведь ничего не валяется, копать надо.
     Замнаркома побарабанил пальцами по столу.
     - Так? - сказал он, о чем-то  размышляя,  -  так!  Надо  копать.  И  вы
копаете! Отлично! Это что же, Корнилов копает?
     Он назвал это имя так просто, как будто Корнилов только  что  вышел  из
комнаты.
     Я ответил, что да, копает Корнилов.
     - Тот самый, - спросил он, - что был уволен из публичной библиотеки?
     - По-моему, он не был уволен, - ответил я. - Он попросту не  поладил  с
научным руководством и ушел.
     - И вы его сейчас же приняли в музей? Я вздохнул.
     - Принимает только дире
     - А он даже не посоветовался с вами? - покачал головой замнаркома.
     Меня все это уже  начало  злить,  и  я  довольно  резко  ответил,  что,
конечно, директор со мной советовался и я сказал,  что  такой  работник  нам
нужен.
     - Ах, вот как, - кивнул головой замнаркома. - А не сказал вам директор,
за что именно его уволили? Ведь, как я слышал, тут что-то и с вами связано.
     "Под кого же из нас троих он подкапывается?" - подумал я  и,  чтобы  не
сказать лишнего, только хмыкнул что-то.
     Он посмотрел на меня, понял, наверно, что во мне происходит,  и  сказал
уже иным тоном:
     - Хорошо, положим, что к вам это не  имеет  отношения.  А  вот  что  за
конфликт у вас вышел в музее?
     Я ответил, что если речь идет о моем столкновении с  Зоей  Михайловной,
то все получилось из-за того, что она  начала  хозяйничать  в  моем  отделе,
сняла с экспозиции портрет одного ученого, а мне это не понравилось.
     - Кто же этот ученый? - спросил замнаркома. Я ответил ему, что снят был
портрет археолога Кастанье.
     - Кого, кого? - спросил он быстро. Я повторил по слогам:
     - Ка-ста-нье.
     - Никогда не слышал. А чем он замечателен? - снова спросил  замнаркома.
Я ответил:
     - Работами по древнейшей истории. Он усмехнулся.
     - Первый раз слышу. Вот работы  Моргана,  академика  Марра  по  древней
истории читал и даже сдавал, а о Кастанье слышу первый раз. Ну, хорошо.  Век
живи - век учись. А вообще он что?  Прогрессивный  ученый?  Он  в  советское
время работал или был сослан сюда еще при царизме?
     Я ответил, что  ссыльным  Кастанье  не  был,  в  советских  учреждениях
никогда, кажется, не работал, да и большим ученым  его  тоже,  вероятно,  не
назовешь. Но для древнейшей истории Семиречья  он,  как  я  понимаю,  сделал
все-таки чрезвычайно много.
     - Даже чрезвычайно, - усмехнулся замнаркома.  -  Ну,  хорошо!  Кастанье
сделал чрезвычайно много для истории Семиречья, а вот, скажем, такой ученый,
как Фридрих Энгельс, сделал чрезвычайно много для  древней  истории  вообще.
Его портрет у вас висит?
     Я ответил, что портреты Энгельса у нас висят в разных отделах.
     - А в вашем? - спросил он.
     - У нас нет.
     - Жаль-жаль. - Замнаркома выдвинул ящик стола,  вынул  оттуда  книгу  в
бумажной обложке и протянул ее мне. - Вот, пожалуйста, дарю. В  этой  книжке
все работы Энгельса по древнейшей  истории.  Сидите  и  читайте.  На  работу
можете сегодня не выходить. Читайте!  Скажите,  что  я  разрешил.  Сотрудник
музея, историк, образованный человек! - вдруг взорвался он.  -  И  не  читал
Энгельса. Это же позор! Вы понимаете, по-зор! И для  вас,  и  для  нас,  для
всех.
     - Энгельса я читал, - ответил я.
     - Значит, плохо читали, - обрезал он меня. - Вы занимаетесь  древнейшей
историей Семиречья? Так вот, читайте о ней! Читайте! Здесь все,  что  нужно,
есть.
     - Хорошо.
     Я взял книгу и спрятал. Замнаркома посмотрел на меня и вдруг заворчал:
     - А то нашел кого показывать - Кастанье...  Преподаватель  французского
языка в кадетском корпусе. Никто,  мол,  его  не  знает,  а  я  вот  знаю  и
выставляю. Ведь это же самое у вас получилось и с библиотекой. Что,  неужели
вы ничего еще не поняли?
     Я покачал головой.
     - Лежали в библиотеке какие-то книги, никто ничего о них не знал, никто
ими не  интересовался.  А  вот  пришел  такой  просветитель-ценитель  и  все
разъяснил и показал, какие ценности валяются под полкой.  Вот  ведь  на  что
бьет ваша статья. А вот что эта библиотека обслуживает тысячи человек, что у
нас в республике пятнадцать  вузов,  несколько  тысяч  студентов  и  каждому
студенту нужно сунуть в руки учебник, что любое задание читателя выполняется
за двадцать минут - об этом вы писали? Нет!  Вам  редкости  нужны...  А  что
редкости, что? Они и есть редкости! Привезли их в  библиотеку,  положили  на
полку, они и пролежали там  пятнадцать  лет.  А  вот  то,  что  каждый  день
читальные залы посещают сотни человек и уходят удовлетворенные, это не  ваша
тема? Верно?
     Теперь  он  говорил  со  мной  хоть  и  ворчливо,  но,  пожалуй,   даже
благожелательно, так, как взрослый человек разговаривает с недорослем. "Экий
же ты болван, братец, однако." Это мне в конце концов надоело, и я сказал:
     - Я выполнил задание редакции, вот и все. Он сразу подхватил  брошенную
перчатку.
     - Нет, не все, - зло повысил он голос. - Далеко  не  все.  Работаете  у
меня вы, а не редакция и не реда Вот я вам даю указания, а вам надлежит
их слушать и делать выводы. И  еще:  будьте  вы,  пожалуйста,  повежливее  с
посетителями, ведь на вас же жалуются.  Пришел  к  вам  старик,  заслуженный
партизан, герой, а как вы с ним обошлись?  Даже  читать  неприятно,  что  он
пишет. Вот, пожалуйста. - И он протянул мне то самое прошение, которое я уже
видел в музее.
     - Да сколько же он их разослал?.. - невольно вырвалось у меня.
     - А что, вы уже видели это? Директор показывал? - быстро  спросил  меня
замнаркома. - И что он вам сказал? Ничего не сказал. Зря. Ну, так вот я  вам
говорю и очень прошу, чтобы такие жалобы больше  не  повторялись.  Пришел  в
учреждение старый, заслуженный человек, сделал рациональное  предложение,  а
сотрудник, молодой человек, на него и смотреть не хочет. Отвернулся и  цедит
что-то через зубы.  Ваш  товарищ,  пожилая  женщина,  говорит  вам:  зря  вы
повесили на самом видном месте какого-то генерала.
     Я открыл было рот.
     - Ну, хорошо, хорошо, - пусть статского советника,  пусть.  Ведь  никто
эти формы не помнит и не знает. А царские  ордена  да  погоны  -  они  сразу
бросаются в глаза и вызывают недоуменные вопросы.
     - Ну и что ж? - спросил я. Он пожал плечами.
     - Да ничего особенного, но  только  зря  все  это.  Повторяется  та  же
история, что и в библиотеке, - все-то вам хочется чем-то  блеснуть,  кого-то
удивить, поразить. Несерьезно это.
     Я сидел на диване и слушал его. Все его доводы, в  общем,  слагались  в
достаточно стройную систему. Возразить мне было нечего. Просто у нас с  ним,
как говорят физики, были совершенно  разные  системы  отсчета,  и  я  ползал
где-то на другой плоскости. Вот и все.
     Он замолчал и посмотрел на меня.
     - Вижу, что вы никак не согласны.
     - Нет, - ответил я, - никак.  Но  понимаю,  что  кому-то  и  так  можно
думать.
     - Потому что дураку закон не писан, - улыбнулся он.
     - Нет, - ответил я искренне, - вы умный человек и говорите умно. Вот  я
даже не сразу соображу, что же вам ответить, хотя вы и не правы.
     Он вдруг засмеялся.
     - Ладно, идите работайте. Только подумайте, о чем я говорю. Связывайте,
связывайте свою древность покрепче с нашим временем, - крикнул он весело.  -
Знаете, был такой поэт Безыменский. Так вот он очень хорошо написал  как-то:
"Только тот наших дней не мельче,  кто  за  любою  мелочью  может  революцию
мировую найти". Вот и ищите мировую революцию во всех ваших мелочах.  Каждый
экспонат должен напоминать только  о  ней.  А  вот  того  генерала...  -  Он
засмеялся. - Да сбросьте вы его к бесу. Ну зачем вызывать лишние вопросы  да
недоумения? Сбросите?
     - Нет, - ответил я, - не сброшу.
     - Вот как? - Его лицо сразу застыло, глаза потухли. - Так вот как вы за
него, выходит, держитесь? - спросил он задумчиво  и  насмешливо.  -  Хорошо.
Тогда напишите мне подробную докладную: кто он, что сделал и почему  вы  его
считаете нужным выставить. А я пошлю ее в Москву, в Комакадемию  -  и  пусть
там разбираются. Вот так.
     Когда я вышел  из  кабинета,  оба  хозяина  его  глядели  мне  в  спину
одинаково прозорливыми, пронизывающими, беспощадными глазами.
        Глава третья
     Ночью дед постучался ко мне. Я слышал, что он пришел и стоит за дверью,
но так здорово заспался, что мне не  хотелось  подниматься.  Дед  постоял  в
коридоре,  послушал,  потоптался  немного,  потом  кашлянул,  стукнул  одним
пальцем и деликатно спросил:
     - К вам можно? Вы один?
     Я встал и отворил ему дверь. Дед стоял на пороге  под  желтой  угольной
лампочкой и держал в руках что-то большое, четырехугольное, покрытое  черной
клеенкой.
     - Что это? - спросил я.
     Он сурово взглянул на меня и шагнул через порог.
     - Измучился, как черт, - сказал он и сердито поставил ящик на  стол.  -
Что, один? А я думал, кто-то есть. Ух, нечистая сила! - Он бухнулся в кресло
и сорвал картуз. - Ух...  Четыре  версты  вот  эту  музыку  пер,  ну  просто
сварился. Вот, вся спина пристала,  а  тут  ты  не  открываешь.  Ну,  думаю,
наверно, красавица сидит.
     - Что это ты притащил? - прервал я недовольно.
     - Что притащил-то? - Дед вынул из кармана красный платок  в  горошек  и
обтер лицо. - Это, брат, такая хитрая штука, что... И всего-то в нем  фунтов
тридцать, а ведь еле-еле допер, все руки оттянуло. Это, брат, очень  большое
дело, международное. А ну-ка снимай,  снимай  своих  тигров  да  баб.  Будем
Англию, Америку слушать, что они там о нас...
     Тут он сдернул клеенку, и я увидел приемник с  серебристыми  лампами  и
мутным желтым глазом внизу. Приемник был новешенький и блестел.
     - Откуда это у тебя? - спросил я. Дед рассмеялся.
     - Украл, - ответил он счастливо. - Ну, что вытаращился? Правда,  украл.
Вот шел мимо совнаркома, окна открыты, а он на подоконнике стоит орет. Ну, я
его, конечно, в охапку и к тебе. Сейчас милиция придет, скачи в окно... Так!
- Он наклонился над приемником. - Где ж мы его?.. А вот где! Я ведь, пока ты
в горах водку пил да с девками блукал, всю музыку у тебя в комнате  наладил,
вот сейчас и включим.
     Он повозился минут пять, и вдруг резкий, гортанный голос из-под его рук
крикнул что-то короткое и угрожающее, а серебристые лампы ожили и стали, как
рыбьи пузыри, медленно наполняться красно-желтой кровью. Глаз внизу вспыхнул
открыто и чистым зеленым светом резко мигнул, погас и  снова  загорелся  уже
спокойно и глубоко, только слегка сужая и расширяя зрачок. Тот же  голос  из
ящика крикнул еще что-то - и  вдруг  все  оборвалось.  Приемник  задрожал  и
загудел. Послышался треск, шипение, как будто в комнату  внесли  раскаленную
сковороду, - я знал, что это аплодисменты, потом все смолкло, и вдруг запела
женщина.
     - Какая страна? - спросил дед отрывисто.
     - Франция, - ответил я. - Ария Кармен.
     - А, город Париж, сразу угоришь... Послушаем, послушаем.
     Дед сел в кресло, вынул из кармана кисет с  алыми  махровыми  кочанами,
залез в него двумя желтыми, похожими на  лекарственные  корешки  пальцами  и
вывернул целую щепотку "крупки". Потом спросил у меня газету и закурил.
     - Душистый голос, - вздохнул дед и решительно повернул винт.
     Раздался писк, визг, вой, затем широкое и злобное  завывание  какого-то
космического вихря (так, наверно, на  солнце  воют  протуберанцы),  и  вдруг
кто-то по-дурацки хохотнул и быстро-быстро заговорил по-немецки. А  тон  был
одесский, шутовской.
     - Я раньше по-немецки все понимал, - сказал дед. - А  сейчас  вот  звук
знакомый, а ничего  не  разберу.  К  нам,  понимаешь,  сюда  в  шестнадцатом
австрияков пригоняли. Так вот я ими и командовал, сторожил  их.  А  что  там
сторожить? Куда им бечь? Они землю копают или  на  траве  валяются,  а  я  к
станичницам заваливался. Была у меня одна бабенка, погоженькая, вот я к  ней
все и ходил. А им говорю: ну, смотрите, перцы, один убежит - всех пошлепаю и
себя напоследок. Ничего, только смеются, черти. А сейчас вот только один гул
слышу. - Он прислушался. - А что это она сейчас загоготала?
     Я перевел какую-то дурацкую шутку.
     Дед покачал головой.
     - До чего же им весело при Гитлере живется, все не просмеются, - сказал
он и вдруг спросил: - А война будет?
     Я пожал плечами.
     - Наверное, будет, дед.
     - Будет! - Дед твердо и печально кивнул головой. - Обязательно будет. И
директор тоже говорит:
     "Не надеюсь, что все так обойдется". Это ведь он тебе бандуру  прислал.
Пусть хранитель, говорит, слушает и понимает, а то язык у него больно длинен
стал, не по времени немножко.
     - Это он тебе сказал? - испугался я.
     - Нет, это я тебе говорю, - нахмурился дед,  -  ты  что?  Опять  своего
Милюкова повесил?
     - Повесил, - сказал я. - А тебе что, жалко?
     - Ничего мне не жалко, - ответил дед. -  Только  уж  больно  громко  ты
идешь, ну на что он тебе нужен? Никто  и  фамилии  такой  не  слыхал,  а  ты
раскричался, разошелся, хоть яйца пеки, и поставил на своем. Шум, крик - она
к директору побежала, - ну к чему это? А если бы по-умному - полежал бы он у
тебя недельку в комнате, а потом взял бы ты его и повесил - тихо, мирно, без
шума, и никто бы ничего и не знал.
     Дед говорил теперь негромко, задумчиво, сокрушенно, и лицо у него  было
тоже недоуменное и даже слегка растерянное. Это растрогало меня,  никогда  я
его не видел таким.
     - Надо было его обратно повесить, дед, - сказал  я,  -  не  в  генерале
дело, а в том, что дай этой стерве волю,  так  она  всю  страну  запишет  во
вредители.
     - Ишь ты. - Дед усмехнулся и  покачал  головой.  -  Ишь  ты,  как  тебе
некогда... Она, значит, нас запишет, а ты опять выпишешь!  Нет,  не  выходит
что-то так. Она сама тебя, как до зла дойдет, запишет куда следует - вот это
так. Ее никто не осудит. Бдительность - вот и весь разг
     В голосе его слышалась теперь горечь и укоризна. Это меня разозлило.
     - Что ты-то горло дерешь? - взорвался я. - Ну, знаешь...
     Я хотел сказать что-то еще очень обидное и вдруг осекся. Совсем  другой
человек - спокойный и печальный - смотрел на меня. Я даже и не понял, что же
в нем изменилось. Даже насмешечка не сошла совсем с его лица, а был  он  уже
совсем иной.
     - Бык вон как глотку дерет, а толку от этого чуть, - сказал дед коротко
и просто. - И я, когда надо, тоже  не  смолчу,  а  так  вот,  попусту  из-за
картонок да картинок... - Он резко отвернулся от меня и снова наклонился над
приемником.
     Снова мы блуждали по эфиру, слушали голоса городов и  станций,  неслись
из Москвы в Копенгаген, из Копенгагена в Капштадт и Гавану. На земле  стояла
ночь, и утро, и полдень, и все это было одновременно. И земля пела, плясала,
проповедовала,  стращала,  угрожала  и  уговаривала.   И   вдруг   отчетливо
отработанный,  мягкий  мужской  голос,  долетавший,  наверно,  из  какого-то
концертного зала Парижа или Тулузы произнес:
     - Там, внизу, у людей, говорит  Заратустра,  все  слова  напрасны:  кто
хочет понять людей, тот должен на все нападать, ибо...
     - Вот это уже не немцы, это кто-то другой, - сказал  дед,  -  по  звуку
слышу. - И он хотел повернуть винт.
     - Стой, стой, - сказал я. - Не трогай, я хочу послушать, это француз.
     Именно потому, что это был француз, я  и  стал  его  слушать.  Если  бы
говорил немец, я бы сразу перешел на другую волну. Мне ведь было уже отлично
понятно, что может сказать о Ницше  какой-нибудь  доктор  юриспруденции  или
философии, скажем, Мюнхенского  университета.  Но  что  мог  о  нем  сказать
француз, и не какой-нибудь, а,  наверно,  именитый,  и  не  когда-нибудь,  а
именно сейчас, в лето 1937 года, мне было совсем не ясно. Я сидел и  слушал,
а дед смотрел на меня и ничего не понимал. Он  зевнул  раз,  зевнул  другой,
потом слегка тронул меня за плечо. ("Брось ты эту музыку"). Тогда я  подошел
к шкафу, вынул оттуда флакон спирту и поставил деду. Дед посмотрел на меня и
покачал головой.
     - Один не  пью,  -  сказал  он  строго.  -  И  ты  меня  в  алкоголика,
пожалуйста, не воспроизводи - раз подносишь, то и сам пей.
     - Пью, пью, - сказал я и налил себе полстакана.
     - Вот это другое дело, - похвалил меня  дед.  -  Это  нормально!  -  Он
поднес стакан ко рту и вдруг закричал и замахал: - Что? Неразбавленный?  Эх,
образованный человек, а такую глупость творишь! Об этом же упреждать  нужно,
а то всю глотку сорвать можно. У нас тут один плотник глотнул, а  потом  три
дня сипел. А мог и совсем задохнуться. Ну, мне ты налил, а себе что?
     - Я сейчас выпью, - ответил я и взял стакан.
     - На-ка вот, разбавь! - И дед налил мне полную крышку от кувшина.
     - Перевод времени, - ответил я.
     И тут мы оба усмехнулись, переглянулись, сблизили стаканы, чокнулись  и
выпили разом.
     - Ладно, дед, - сказал я, - давай еще по одной.
     Он несмело и нерешительно посмотрел на меня.
     - А не повредит? - спросил он  осторожно.  -  Завтра  к  тебе  директор
собирается с утра. Ну, как он тебе?..
     - Ничего, - ответил я. - Директор - человек.
     - Человек-то человек, - согласился дед. -  Вот  видишь,  приемник  тебе
прислал,  пусть,  говорит,  хранитель  сидит  слухает,  может,  и  мне   что
расскажет. Ну вот что ты сидишь слушаешь? - продолжал дед очень  ласково.  -
Француза ты этого все слушаешь,  да?  Ну  что  он  такое  говорит?  К  войне
что-нибудь относящееся?
     Я кивнул головой. Шла французская лекция  о  Ницше.  А  когда  француз,
прямо-таки захлебываясь от восторга, говорит в 1937 году  о  Ницше,  -  это,
конечно, что-то прямо относящееся к войне.
     Повторяю, я слушал только потому,  что  говорил  француз.  Немца  я  бы
слушать не стал. Но вот то, что француз  -  любезнейший,  обаятельнейший,  с
отлично поставленной дикцией, с голосом гибким  и  певучим  (как,  например,
тонко звучали в нем веселый смех, и косая  усмешечка,  и  печальное  светлое
раздумье, и скорбное, чуть презрительное всепонимание), - так вот  что  этот
самый  французский  оратор,   еще,   чего   доброго,   член   академии   или
писатель-эссеист, не говорит,  прямо-таки  заливается,  закатывая  глаза,  о
Ницше, что все это, повторяю опять и опять, происходит летом  1937  года,  -
вот это было по-настоящему и любопытно, значительно и даже  страшновато.  Но
сколько я ни слушал, ничего особенного  поймать  не  мог.  Шла  обыкновенная
болтовня, и до гитлеровских вывертов, выводов и  обобщений  было  еще  очень
далеко. И вдруг я уловил что-то очень мне знакомое - речь  пошла  о  мече  и
огне. Правда, все это - огонь и меч - было еще не посылка  и  не  выводы,  а
попросту художественный строй речи - эпитеты и сравнения. Но я  уже  понимал
что к чему. Дюрер,  сказал  француз,  в  одной  из  своих  гравюр  изобразил
Бога-Слово на троне. Из уст его исходит огненный меч -  вот  таким  мечом  и
было слово Ницше. Он шел по этому миру скверны и немощи, как меч и пламя. Он
был  великим  дезинфектором,  ибо  ненавидел  все   уродливое,   страдающее,
болезненное и злое, ибо знал - уродство и есть зло. В этом и заключалась его
любовь к людям.
     И тут сладкозвучный  голос  в  приемничке  вдруг  поднялся  до  высшего
предела и зарыдал.
     "Так послушайте же молитву Ницше, - крикнул француз. - Послушайте, и вы
поймете, до какой истеричной любви к людям может дойти человеческое  сердце,
посвятившее себя исканию истины. Что может быть для философа дороже  разума,
а вот о чем молит Ницше: "Пошлите мне, небеса, безумия! Пошлите мне  бред  и
судороги! Внезапный свет и внезапную тьму! Такой холод и такой жар,  которые
не испытал никто! Пытайте меня страхом  и  призраками.  Пусть  я  ползаю  на
брюхе, как скотина, но дайте мне поверить в свои силы! Но докажите мне,  что
вы приблизили меня к себе! Но нет,  при  чем  тут  вы?  Одно  безумие  может
доказать мне это!?"
     Голос, взлетевший вверх до крика, стал  все  понижаться  и  понижаться,
дошел до шепота и оборвался. Наступила тишина. Приемник гудел  и  молчал.  Я
сидел затаив дыхание.
     Дед вдруг поднял бурые веки и зевнул.
     - Ну все, что ли? - спросил он.
     "Слышите ли? - взвизгнул приемник. - Слышите ли вы, люди,  эту  мольбу?
Из-за вас мудрец отказывается от своего разума. Вы слышите, как  бьется  его
живое обнаженное сердце. Еще секунда - и оно разлетится на части...?"
     Снова наступило молчание, и потом голос сказал печально и обыденно:
     "И Бог услышал его просьбу - он сошел с ума".
     - Ну, на сегодня хватит, - сказал я и выключил приемник.
     Дед открыл глаза и спросил то, о чем он думал все это время:
     - Ну вот, ты на нее обижаешься. Она, конечно, дрянь, я это сознаю,  но,
так сказать, она что? Сама що себе, что ли?
     Мне опять стало скучно, и я махнул рукой.
     - Ты копай твои камни, и все, - сказал дед сурово.  Он  протянул  руку,
взял  спичечную  коробку  и  открыл  ее.  -  Это  что  же,  того   самого...
Ав-ре-ли-яна?
     - Его самого, - ответил я.
     Дед положил монету на стол и стал ее вертеть. Я вынул из стола складную
лупу и подал ему. Он взял лупу и долго смотрел через нее на монету, а  потом
опросил:
     - Кто же он был? Император? Вроде Пилата Понтийского?
     - Здравствуйте, - засмеялся я. - А еще две  зимы  в  приходское  бегал.
Пилат-то разве император?
     - А кто же он?  -  высокомерно  усмехнулся  дед.  -  Как  в  "Верую"-то
читается: "И распятого за ны при Пилате Понтийском". Как же не император? Ну
энтот, правда, более на Ирода Скрижоцкого смахивает. Вон у него какой колпак
с шишкой на голове. Так что, правда он сюда из Рима  приходил  нас  покорять
или это еще не доподлинно?
     - Не доподлинно, дед, - ответил я. - Скорее всего, что нет. Но,  однако
же, монета попала к нам как-то в огороды. Это ведь тоже неспроста -  значит,
верно, длинные руки у него были, если он и сюда дотянулся. Вот в  этом  я  и
хочу разобраться.
     - Ну, ну, разбирайся! - сказал дед и встал. - Разбирайся, разбирайся, а
я пойду вздремну. Что-то размаривает меня.
     Он ушел, а я остановился около книжной полки (она  висела  у  меня  над
кроватью, струганая сосновая дощечка на веревочке), снял книжку  и  стал  ее
листать. Все время, после того как из Эрмитажа  пришло  письмо  о  том,  что
античная монета, выкопанная в огороде за Алма-Атинкой, - динарий  Аврелиана,
я рылся во всех библиотеках  и  искал  что-нибудь  об  этом  императоре.  Но
материала попадалось обидно мало. Уж слишком, наверное, хорошо в те  времена
умели  расправляться  с  историками  и  историями.  В   толстенном   словаре
классической древности  Любеккера  я  отыскал  только  несколько  ссылок  на
классиков. Но все они были недостоверными или недостаточными. Из  источников
указывались  Займа,  Евсевий,  Аврелий,  Виктор  и,  наконец,   таинственный
странный сборник "императорских биографий",  подписанный  шестью  совершенно
неведомыми именами. Вот эти "биографии" я сейчас и листал. В нашей крошечной
библиотеке нашелся  старинный  русский  перевод  их,  добротный  и  дубовый,
выпущенный еще при Екатерине. Был он  весь  из  периодов  -  этаких  широких
пышных фраз, похожих на деревянные триумфальные арки тех  времен.  Одолевать
его было почти физически тяжело. Через час я уже откидывал  книгу.  Но  дело
было не только, конечно, в переводе. Непонятен был и  сам  импер  Чтобы
уяснить себе в нем хоть что-нибудь, я разграфил лист бумаги  надвое  и  стал
записывать налево одни  его  качества  и  поступки,  а  направо  другие,  им
противоположные. И вот что у меня под  конец  получилось.  (Пользуюсь  новым
переводом - старого, 1776 года, у меня сейчас нет.) Левый столбец:
     "Аврелиан вернул мир снова под власть Рима". "Ябедников и доносчиков он
преследовал с необычайной строгостью". (Ура, Аврелиан!)
     "При нем была объявлена амнистия государственным  преступникам".  (Ура,
Аврелиан!)
     Он был справедлив. Вот что он писал своему главнокомандующему:
     "Если ты хочешь быть трибуном и даже больше, если ты хочешь просто быть
живым, - удерживай руки солдат!.. Пусть всякий солдат  довольствуется  своим
пайком".
     Он любил и блюл своих солдат. "Пусть оружие их  будет  вычищено,  обувь
прочна. Пусть старую одежду сменяет новая".
     "Пусть один из них служит другому, как господину, но пусть никто из них
не служит как раб".
     Он был не просто великодушен, он, когда надо,  был  еще  изобретательно
великодушен.
     "Дойдя до Тианы и найдя ее ворота  запертыми,  он,  говорят,  во  гневе
воскликнул: "Собаки я живой не оставлю в городе!" А взяв город, приказал: "Я
объявил про собак. Убивайте же их всех!"
     Он  был  великим  государем  и  полководцем.  "Только   при   правлении
Аврелиана, одержавшего победу  во  всем  мире,  наше  государство  было  нам
возвращено", - сказал над трупом императора его преемник.
     Таков левый столбец. А вот правый, с ним одновременный:
     "Он отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные
обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить".
     "Были убиты даже некоторые из самых именитых на  основании  легковесных
обвинений, исходивших  от  единственного  свидетеля,  притом  ненадежного  и
ничтожного".
     Но он был не только жесток, он был еще суеверно жесток.
     "Велите мальчикам, - приказывал он сенату, - во время военных застоев и
неудач исполнять песнь". И мальчики пели:
     Многие лета, многие лета перебившему,
     столько и вина не выпить, сколько крови пролил он.
     Он не верил никому и пал от руки  убийцы,  потому  что  пришло  наконец
такое время.
     "Великий бедностью",  он  тратил  непомерные  деньги  на  строительство
грандиозных храмов и роскошных зданий. И до сих пор  показывают  около  Рима
мертвые со дня рождения стены Аврелиана.
     Он уничтожал перебежчиков, без которых не мог бы победить, ибо "кто  не
пощадил родину, не сохранит верность и мне".
     Он был первым, кто назвал себя богом: "Не только в надписях,  но  и  на
монетах его имеются слова Deues et Dominus" (богу и хозяину).
     Таков второй столбец.
     Долгое время после того, как я отошел от этой темы, мне  казалось,  что
только этими двумя листиками,  разграфленными  посредине,  и  кончилось  мое
раздумье. Но оказалось, что в то же время мной был исписан и еще листочек.
     Вот он:
     "В день своей кончины Август спросил пришедших к нему друзей,  как  они
думают, хорошо ли он провел свою роль в комедии жизни, и продекламировал тут
же заключительные стихи:
                      Так если нравится - рукоплещите
                      и с ликованьем проводите нас", -
так рассказывает Светоний.
     Надо сознаться: если это придумано, то очень здорово. Так он  и  должен
был сказать. Это "ловкое и счастливое чудовище", "человек без веры, стыда  и
чести" (Вольтер). Роль, комедия жизни... понравилась ли?.. Рукоплещите...  А
что же он мог придумать еще? Главное свойство любого  деспота,  очевидно,  и
есть его страшная близорукость. Неисторичность его сознания, что ли? Он весь
тютелька в тютельку умещается в  рамку  своей  жизни.  Видеть  дальше  своей
могилы ему не дано.
     ...Я беру в руки монету. На ней погрудное изображение зрелого, сильного
воина восточного типа с пышными и, наверное,  очень  жесткими  усами.  Черты
лица четкие и резкие. На голове шлем. Царь и воин... ("Царь Ирод", -  сказал
дед.) Зачем он только приказал именовать себя еще и "Деосом"? Ну, пускай  бы
заставлял петь, а то "бог и хозяин"!
     "Взвешен и найден слишком легким,  -  скажет  старая  весовщица  Фемида
своей сестре - музе истории Клио. - Возьми, коллега, его себе -  его  вполне
хватит на десяток кандидатских работ".
     - Хм, спит. Он спит. Сукин сын, где же у тебя  дисциплина?  -  Директор
сдернул с меня одеяло.
     Я вскочил на ноги, было уже светло. Горел свет. Приемник орал вовсю.
     - А Корнилов-то, - продолжал директор, - смотри, какой  мусор  в  горах
нашел.
     Мусор  этот  лежал  на  тумбочке  около  моей   головы   на   аккуратно
расстеленном  чистом  директорском  платочке.  Тут  были  круглый  бронзовый
обломок непонятного назначения, зеленый  четырехугольный  наконечник  стрелы
скифского типа, обломок костяной пластинки с какой-то  резьбой  и,  наконец,
небольшой черепок сосуда почти чистого оранжевого цвета. Его я и взял в руки
прежде всего. Черепок был богато изукрашен. Узор состоял из трех  поясов.  В
первом помещалось что-то очень кудрявое и незначительное. Во  втором  -  ряд
широких солнечных дисков. В третьем - точно такие  же  солнечные  диски,  но
поменьше, на стебельке и под иным  углом.  Смысл  узора  был  ясен.  Верхний
рисунок изображал бога, нижний -  цветок,  ему  посвященный,  скорее  всего,
полевую ромашку -  поповник.  Находка  была  примечательная.  Таких  еще  не
попадалось. Никто из древних обитателей этих холмов - ни усуни, ни саки,  ни
кара-такаи не знали ничего подобного.  Впрочем,  сосуд  мог  быть  привезен,
скажем, из  Согдианы,  то  есть  территории  нынешнего  Таджикистана  (тогда
становился понятным и солнечный диск: согдийцы же солнцепоклонники). Но  это
была бы уж такая незапамятная древность, с которой мы еще и не встречались.
     - И все это он в одном месте нашел? - спросил я.
     - А вот читай, - усмехнулся  директор  и  сунул  мне  в  руки  лист  из
блокнота.
     Корнилов  писал:  "Посылаю  вам  свой  первый,  пока   еще   не   очень
значительный улов. Покажите хранителю, он сразу поймет что  к  чему.  ("Что,
понял что к чему?" - спросил дире) Несомненно, нами  обнаружено  мощное
жилое пятно, расположенное на территории колхоза "Горный гигант". Что же оно
такое: город, поселение, крепость или перевалочный пункт - выяснится позднее
при планомерных раскопках. Все присланное обнаружено нами на протяжении двух
метров,  в  профиле  дорожного  холма.  Грунт   мягкий,   глинистый,   легко
поддающийся кайлу и лопате".
     Я положил бумагу на стол и сказал:
     - Кайлу и лопате. Вы представляете, что он там натворил?
     - Да я уж об этом думал, - поморщился  дире  -  Ну  что  ж,  будем
производить раскопки или пусть он там еще покайлит? Так вот ведь видишь, что
он пишет: "...на протяжении двух метров". А ведь ему  колхозники  голову  за
эти метры отмотают. Он, дурак, дорогу разрушает.
     - Надо будет по-настоящему копать, - сказал я. - Все, что  он  прислал,
очень интересно. Будем вести разведочные раскопки.  Открытый  лист  выправим
после. Не полагается это. Да что там. Мы ведь не курган разрушаем, а  просто
в жилых слоях копаемся.
     Директор серьезно посмотрел на меня и вдруг
     рассмеялся.
     - Жилые слои, - повторил он  с  наслаждением.  -  Ах  вы,  археологи...
Ладно, посмотрим. - Он кивнул головой на  приемник.  -  Ну  а  музыку-то  ты
слушал?
     - Ой! - Я вскочил. - Вот свинья-то. Позабыл вас поблагодарить.  Я  ведь
всю ночь сидел над ним.
     - То-то ты спишь в рабочее время, - сердито рассмеялся директор, -  вот
что значит в армии не служил. Там бы тебя...
     Он подошел к окну и раскрыл его.
     - Нет, конечно, что там смотреть? Надо копать, и все. Хоть в этом  году
по разделу экспедиции что-то освоим. А то  ведь  стыд  и  срам.  Нам  кредит
отпускают, а мы обратно перебрасываем.  Пишем:  "Экспедиционные  работы,  за
неимением сотрудников, проведены не были". А  в  ведомости-то  -  шестьдесят
лбов. Ведь позор, хранитель, а?
     - Позор, - ответил я.
     - То-то, что позор, -  устало  вздохнул  директор  и  снова  подошел  к
приемнику. - Ну, так что ж ты сегодня услышал? Было что-нибудь стоящее?
     - Было, - ответил я, - и очень даже стоящее. Лекция о Ницше.
     Директор покрутил головой.
     - Вот въелся он им в печенки. Как включишь Германию - так и он.
     - Да это не Германия была, - ответил я. - Париж передавал.
     - Да? - Директор даже приостановился. - Французам-то что  больно  надо?
Они-то куда лезут? Я не ответил.
     - Слушай-ка, а вот можешь ты  мне  вот  так,  по-простому,  без  всяких
мудрых слов, растолковать, что это такое? У нас тут один два  часа  говорил.
Пока я слушал, все как будто понимал. А вышел на улицу - один туман в башке,
и все. Человек, подчеловек, сверхчеловек, юберменш, утерменш! Ну, хоть колом
по голове бей, ничего я что-то не понял. - Он виновато  улыбнулся  и  развел
руками. - Ориентируй, брат, а?
     - Плохо, если вы ничего не поняли, - сказал я.  -  Начать  тут  надо  с
самого философа ("Ну-ну!" - сказал директор) -  с  человека,  который  всего
боялся. ("Ну-ну", - повторил директор и сел.) Головной боли  боялся,  зубной
боли  боялся,  женщин  боялся,  с  ними  у  него  всегда  случалось   что-то
непонятное, войны боялся до  истерики,  до  визга.  Пошел  раз  санитаром  в
госпиталь - подхватил дизентерию и еле-еле ноги унес. А ведь  война-то  было
победоносная. А под конец... Вы помните премудрого пескаря?
     -  Ну  еще  бы,  -  усмехнулся  директор,   -   "образ   обывателя   по
Салтыкову-Щедрину": жил - дрожал, умирал - дрожал, очень помню, так что?
     - Так вот. Таким премудрым пескарем и прожил он последние годы.  Просто
ушел в себя, как пескарь в нору, - закрыл глаза и  создал  свой  собственный
 А вы помните, что снится  в  норе  пескарю,  что  он  "вырос  на  целых
пол-аршина и сам щук глотает". Кровожаднее и сильнее пескаря и рыбы  в  реке
нет, стоит ему только зажмуриться. Беда, когда  бессилье  начнет  показывать
силу.
     - Вот это ты верно говоришь,  -  сказал  директор  и  вдруг  засмеялся,
что-то вспомнив. - Знаю,  бывают  такие  сморчки.  Посмотришь,  в  чем  душа
держится, плевком перешибешь, а рассердится - так весь и зайдется. Нет,  это
все, что ты сейчас говоришь, - верно это. Я это очень  хорошо  почувствовал.
Но вот как ему, пескаришке, дохлой рыбешке, саженные  щуки  поверили?  Им-то
зачем вся эта музыка потребовалась? Для развязывания рук, что ли? Так у  них
они с рожденья не связаны. Сила-то на их стороне.
     - Это у них сила-то? - усмехнулся я.  -  Какая  же  это  сила?  Это  же
бандитский хапок, налет, наглость,  а  не  сила.  Настоящая  сила  добра  уж
потому, что устойчива.
     - Так, так, - директор усмехнулся и  прошелся  по  комнате.  -  Значит,
по-твоему, и у земляка этого самого Ницше - Адольфа Гитлера  -  не  сила,  а
истерика? Ну, истерика-то истерикой, конечно, недаром он и в психушке сидел.
Или это не он, а его друзья? Но и  сила  у  него  тоже  такая,  что  не  дай
Господи. Газеты наши, конечно, много путают и недоговаривают. Но  я-то  знаю
что почем. Если бы он нас, говорю, не боялся, то и Европы давно не  было,  а
стоял бы какой-нибудь тысячелетний рейх с орлами на  столбах.  А  ты  видел,
какие у них  орлы?  Разбойничьи!  Плоские,  узкокрылые,  распластанные,  как
летучие мыши или морские коты. Вот что такое Адольф. А ты  посмотри  на  его
ребят. Те кадрики, что в нашей хронике иногда проскакивают. Все ведь  они  -
один к одному, молодые, мордастые, плечистые, правофланговые.  На  черта  им
твой Ницше? Им Гитлер нужен. Потому что это он им райскую жизнь  обещал.  За
твой и за мой счет обещал. А они видят: он не только обещает, но  и  делает.
Союзники только воют да руками машут, а  он  головы  рубит.  Что  же  это  -
пескарь, по-твоему? Юродивый Ницше? Нет, брат, тут не  той  рыбкой  запахло.
Тигровые акулы? Что, есть такие? Есть, я  читал  где-то...  Только  нас  он,
говорю, и боится. Если бы не мы, то сейчас только одна Америка за океаном  и
осталась бы, да и то только до следующего серьезного разговора, понял? -  Он
сел на стул, перевел дыхание и улыбнулся. - Вот так.
     - Да я ведь не про него, - сказал я,  сбитый  с  толку,  -  я  про  его
учителя.
     - И про учителя ты тоже не прав, учителей у него много: тут и  Ницше  и
не Ницше, смотря кто ему потребуется. - Он открыл  записную  книжку.  -  Вот
видишь, у меня полстраницы именами записано: граф Гобино, профессор Трейчке,
профессор Клаач, Теодор Рузвельт - знаешь таких?
     - Не всех, - сказал я. - Гобино знаю. Клаача тоже.
     - Ну еще бы, еще бы тебе не знать,  -  усмехнулся  дире  -  Ты  же
хранитель. Ну да не в  них  в  конце  концов  дело.  Будь  он  граф-разграф,
профессор-распрофе Им всем, вместе взятым, цена - пятачок  пучок.  Твой
Ницше хоть страдал, хоть с  ума  сходил  и  сошел  все-таки.  А  те  вот  не
страдали, с ума не сходили, а сидели у себя в фатерланде в  кабинете  да  на
машинках отстукивали. И никто никогда не  думал,  что  они  понадобятся  для
мокрого дела. А пришел Гитлер и сразу их всех из могилы выкопал да под ружье
и поставил, потому что так, за здорово живешь, сказать человеку, что ты хам,
а я твой господин, нельзя, нужна еще какая-то идейка, нужно еще:
     "И вот именно исходя из этого - ты-то хам, а  я-то  твой  господин!  Ты
зайчик, а я твой капкан", - знаешь, кто так говорит?
     - Нет.
     - Уголовный мир так говорит. Ну, блатные, блатные, воры; теперь бандиты
знаешь какие? Они и в подворотнях грабят с идеологией. Неважно,  какая  она.
Спорить с ней ты все равно не будешь. Если у меня финка, а у тебя тросточка,
то какие споры? Я всегда прав. Бери, скажешь, за-ради Христа, все, что надо,
да отпусти душу. Твоя идеология, скажешь, взяла верх. Вот как бывает.
     - На первых порах, - сказал я.
     - И на первых, и на вторых, и на каких угодно порах; потому  что,  если
взял он тебя за горло...
     - Те-те-те... - рассмеялся я. - Так это ж называется брать на горло,  а
не за горло. Таких даже воры презирают. Потому что это не сила,  а  хапок...
Это я еще лет двадцать пять назад очень понял. Отец мне объяснил, он  и  все
эти вещи тонко понимал. Тогда еще, заметьте, понимал!
     Директор посмотрел на меня и засмеялся. Он всегда очень хорошо смеялся:
раскатисто, разливисто, весело - в общем, очень хорошо.
     - Литератор, литератор, - сказал он. - Выдумал, наверно, про отца.  Ну,
если и выдумал, то тоже хорошо. Возможно, возможно, что ты в чем-то и  прав.
Конечно, сила - да не та, но легче ли от этого -  вот  вопрос!  Кто  отец-то
твой был? Мировой, или как его там? Посредник какой-то? Тогда  еще  какие-то
посредники были?
     - Нет, - сказал я, - посредники не там были.  Мой  отец  был  присяжным
поверенным.
     - То есть адвокатом? Хороший, наверное,  адвокат  был,  умница...  Что,
давно умер? Ах, когда тебе десяти еще не было? Жаль, жаль, что  Знаешь,
как теперь нам нужны вот такие именно адвокаты. Позарез нужны! Только бы  мы
их судьями в трибуналах сделали. А то как бы  действительно  не  побили  нам
стекла. А знаешь, сколько у нас  вдруг  появилось  охотников  бить  зеркала?
Превеликое   множество!   Превеликое!   Пока   настоящая   сила   соберется,
раскачается, придет - знаешь, сколько они науродуют? - Он помолчал,  подумал
и вдруг сказал совсем иным тоном - простым, будничным: - А ты вот  этого  не
понимаешь, фырчишь... Ну что, понравился тебе Мирошников? Строгий мужчина.
     Я сказал, что строгость-то еще не беда. Но вот он еще  и  ограничен,  и
туповат, и всех хочет учить.
     - А именно чему он тебя учил? - спросил дире
     Я рассказал ему про разг
     - Хм, да!.. - сказал дире - Ну, насчет портрета я ему сам позвоню,
он действительно загнул. Зато во всем остальном...
     - А что во всем остальном? - спросил я угрюмо.
     Было совершенно ясно, что про это остальное он уже успел сговориться  с
Мирошниковым по телефону.
     - А про все остальное так, - сказал директор твердо. - Вот я хочу  тебе
сказать, а там дело твое: не  хочешь  -  не  слушай.  С  кем  ты  только  ни
встретишься - обязательно скандал.
     Я молчал и смотрел на него.
     - Ну а как же, считай, -  он  стал  загибать  пальцы,  -  в  библиотеке
неприятность, с массовичкой истерика,  от  Родионова  формальная  жалоба,  с
органами - полный скандал, мне  уже  звонили  оттуда,  справлялись  о  тебе.
Наверно, твоя благодетельница постаралась. Аюповой ты такое  наговорил,  что
она во все инстанции катает. Хорошо, что мы тебя знаем, а то бы,  пожалуй...
Ну а что ты у меня в кабинете орал, ты это помнишь?
     - И что, зря я орал? - спросил я его. - Я не прав?
     - В чем? - крикнул он. - В чем ты прав? В существе дела? Да, безусловно
прав. Но именно в существе, а не в форме. Ну ты представляешь, что было  бы,
если бы тогда подошла Зоя Михайловна и встала за дверью? Тебе что,  туда,  к
нашему завхозу захотелось?
     Я молчал.
     - Ну вот то-то, дорогой товарищ. Когда  говоришь,  надо  отдавать  себе
отчет - что ты такое говоришь, когда ты это говоришь и кому говоришь.  А  ты
сплошь да рядом... - Он махнул рукой и замолчал.
     Молчал и я.
     Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся.
     - Ну, хорошо, что хоть не споришь.  И  потом  -  зла  в  тебе,  дорогой
товарищ,  много,  то  есть  не  зла,  а  какой-то  глупой  предубежденности.
Необъективный ты человек, хранитель, вот что. Ну вот хотя бы взять опять эту
историю с Родионовым. А ведь он еще что-то обещает принести.
     - Товарищ директор, - сказал я официально. - Ну вы поймите, я археолог,
"хранитель древностей", как вы меня называете, я занимаюсь тем, что умею,  -
клею горшки и пишу карточки. В политпросвете вашем - я ни в зуб  ногой.  Что
же касается Родионова, его планов... - И я нарочно замолчал.
     - Ну а что его планы, - вцепился в меня  директор,  -  что,  что?  Ведь
копаемся же мы именно  там,  где  он  нам  указал,  зарываем,  так  сказать,
казенные деньги в землю по его указанию.
     - Да и не там зарываем, - ответил я. - Вы посмотрите карту.  Я  отобрал
ее у Корнилова и привез сюда. "Копать тут". А где  копать,  когда  там  одни
яблони и змеи...
     - Да, - спохватился директор, - ведь  тебе  из  редакции  звонили,  все
насчет этого чертова змея. Ну что, есть он  там  или  нет,  ты  проверил?  И
вообще, что ты про него знаешь?
     Я развел руками.
     - Да, что-то не того, - согласился дире - Я ведь звонил в горсовет
и ничего не узнал. И знаешь, говорят, что ниоткуда удав не сбегал и нигде не
появлялся, а тут совсем иная история.
     - Какая же?
     - А вот какая, - он подумал. -  Ездила  по  клубам  такая  гопкомпания:
директор - грузин; рыжий - штаны в крупную  клетку  -  гипнотизер  То  Рама;
какая-то старуха в кисее -  "умирающий  лебедь".  А  гвоздь-то  программы  -
"борьба с удавом". Понимаешь, сгружают с фургона гроб с запорами и  дырками,
и шесть человек его еле-еле несут в сарай - это удав. А  на  крышке  плакат:
удав давит быка - "смертельная схватка человека с гигантской рептилией". Ну,
конечно, народ валом валит - у кассы  давка,  будку  опрокидывают.  А  когда
программа уже кончается, выходит директор и объявляет:
     "Борьба состояться не может,  потому  что  удав  заболел".  Ну  и  все.
Сбор-то в кассе!
     - Ловко! - воскликнул я.
     - А как же не ловко, - нам дай бог такое придумать. Но в одном  колхозе
стали просить, чтоб хоть показали этого удава. Обступили ящик - открывай, да
и все. "Ладно, - говорит директор, - вечером покажем." А вечером после конца
программы объявил:
     "Тому, кто сообщит, где находится гигантский удав, сбежавший из  труппы
эстрадного объединения,  выплачивается  награда  в  десять  тысяч.  Приметы:
двадцать пять метров длины, глотает людей,  валит  деревья,  душит  домашний
скот". Прыгает, скачет, давит, ползает, плавает,  ну  только-только  что  не
пышет огнем. Будьте осторожны, берегитесь! Следите за  детьми!  И  началась,
понимаешь, паника: бабы из дома не  выходят,  то  одного  удав  задушил,  то
другого, работы срываются, в результате доходит до органов - и  те  высылают
уполномоченного. Тот приехал, расположился в правлении и начал  вызывать  по
одному. Труппа тикать. Так рассыпалась, что и следов не найдешь.  Вот  какая
история, говорят, вышла. Я засмеялся.
     - Совершенно великолепная история. Так вот этот самый удав и появился в
"Горном гиганте"?
     Директор улыбнулся.
     - А пес его знает какой, скорее всего, и никакого нет. Но вот  это  мне
рассказали в горсовете. А в общем-то,  дело  по  нашим  временам  совсем  не
смешное, раз органы заинтересовались... Это ты запомни.
     Это я запомнил.
     А между тем в музее шло полным ходом разрушение  старой  экспозиции,  и
этим опять командовала массовичка. Клара ей уже не помогала. Но все равно за
день с помощью двух подсобных рабочих  Зоя  Михайловна  успевала  опустошить
целый отдел и ходила победительницей. С ней разговаривали  по  телефону,  ей
давали указания, ее вызывали для собеседования. С моим отделом она уж  и  не
связывалась  -  не  до  того  было.  Внезапно   врагами   оказались   многие
знаменитости казахской литературы: один был  разоблачен  как  шпион,  другой
признался в том, что он агент немецкой разведки,  третий  же,  как  выяснило
следствие, вообще замышлял отторгнуть Казахстан от Советского Союза в пользу
Японии. Об этом третьем хочется сказать особо. Гром над его  головой  грянул
совершенно  неожиданно.  Только-только  по  республике  прошел  его  юбилей,
окончились банкеты и приемы, отзвучали речи, отсверкали адреса, еще не  были
распроданы в киосках все его фотографии  и  брошюры  с  биографией,  средние
школы еще не успели оплатить его портреты художественным мастерским, - а  он
уже оказался врагом народа. А ведь был не только  крупнейшим  писателем,  но
еще и революционером, и членом правительства, и  основоположником  Советской
власти в Казахстане: целые разделы самых разных экспозиций были посвящены  у
нас ему. И вот позвонили откуда-то и приказали снять все,  где  только  есть
его имя. И все сняли и куда-то спешно отправили,  а  затем  последовали  еще
звонки - и полетели другие портреты.
     Прошли быстрые, закрытые процессы, и мы собрались после конца  занятий,
чтобы требовать расстрела. Выступал директор и говорил страстно, правдиво  и
убежденно, а в чем дело - тоже сказать не мог. Как почти все, и  я  верил  в
очень многое, даже в эти процессы, но все чаще и чаще  меня  стала  посещать
юркая и трусливая мыслишка: "А что, если... А вдруг все-таки?.."
     ...Однажды, когда я сидел в столярке за верстаком, зазвонил  внутренний
телефон. Я поднял трубку и услышал голос директора.
     - Как титан, кипит? - спросил он.
     - Так точно, - ответил я голосом деда. - Титан кипит вовсю!
     - Ну хорошо, я приду за кипятком, - сказал дире
     Когда я через минуту с кипящим мельхиоровым чайником  вошел  в  кабинет
директора, за столом сидели трое: директор, старик кладоискатель Родионов  и
Клара. Они рассматривали что-то маленькое, круглое,  переходящее  из  рук  в
руки, какие-то монетки, что ли.
     - А вот и он! - радостно воскликнул дире - О, даже чайник  принес.
Вот это молодец! Так вот, Кларочка,  сейчас  я  вам  покажу,  что  у  нас  в
Каракумах называлось пограничной заваркой: берется крутой кипяток  (директор
пощупал чайник: "Ничего, сойдет!"), сыплется в него пригоршня  черного,  как
он раньше звался, фамильного, чая (он достал  цветастую  жестянку  -  всю  в
пальмах, китайцах и цаплях, открыл, отсыпал в  ладонь  добрую  половину  ее,
потом посмотрел и прибавил еще щепотку), ставится все это минут на  пять  на
горячие угли. Он подошел к тумбочке в углу, включил электрическую  плитку  и
поставил на нее чайник. В это время Клара и сунула мне в руки  то,  что  они
рассматривали. Это были кружочки желтого металла величиною с пятак.
     - Что же это такое? - спросил я.
     - Это ты нам должен объяснить, что это такое, -  жизнерадостно  крикнул
директор из угла. - Вот мы, например, думаем все, что это золото, а ты как?
     - Это вы принесли? - спросил я Родионова.
     - Так точно-с, - поклонился он. - Рабочие с  кирпичного  дали.  Нашли-с
где-то...
     - Где?
     Он пожал плечами.
     - Где-то на охоте были, там  и  нашли-с.  Донельзя  меня  взрывала  его
мягкость и обходительность, эти неожиданные шипящие "с", так и  извивающиеся
в его голосе. Но я ничего не сказал, только отошел к окну.
     Директор вернулся к столу, поставил чайник и сказал:
     - ...И маленькую-маленькую щепоточку соды для разварки. Вот такую!
     - Ой, - сказала Клара, глядя на него с испугом. - Соды?!
     - Крохотную, такую, что даже не заметите, - заверил дире -  Теперь
можно пить.
     Он вынул из нижнего ящика и поставил на стол две  пиалы  -  одну  себе,
другую кладоискателю, потом достал непочатую пачку сахара и положил на стол.
     - Ну, а вы, товарищи, здешние, - сказал он, - у вас чашечки должны быть
свои, тащите их сюда. Кларочка,  вы  ведь  за  чашкой  наверх  пойдете?  Так
притащите мне Петьку, а то забрался он на свою верхотуру и никак его  оттуда
не достанешь. Так что же, это не золото, хранитель?
     Я взял бляшку в руки. Да, может быть, и золото.
     - Не знаю, - сказал я. - Надо попробовать. А так что  скажешь?  Видите,
как они расплющены, их, наверно, под трамвай клали.
     - Ладно, давай их сюда, проверим. - Директор собрал бляшки и  бросил  в
ящик стола. - Теперь  вот  какое  дело.  Вот  мы  договорились  с  товарищем
Родионовым, он опытный резчик, предлагает нам свои  услуги  в  части  разных
художественных работ.
     Я пожал плечами: а какое мне дело до его художественных работ,  у  меня
резать нечего, у меня клеить надо.
     - Работы мы его видели, - продолжал директор, с нажимом повышая голос и
глядя на меня. - Вот я и думаю:  неплохо  было  бы  заказать  в  твой  отдел
две-три объемные диорамы. А-а!  Вот  и  он,  наш  знаменитый  электротехник,
стащила его все-таки Клара с кумпола. Садись, Петр,  это  и  тебя  касается.
Вот, Петр, мы хотим сделать  несколько  диорам,  так  надо  будет  продумать
освещение  -  простое,  эффективное  и  доступное  для  посетителей:   нажал
посетитель кнопку - и все загорелось, заблестело, задвигалось. Понимаешь?
     - Понимаю, - уныло ответил Петька. - Что  ж,  там  у  Клары  Фазулаевны
лежат сотни две лампочек от фонарика "гном". Вот их  и  можно  приспособить,
только раскрасить надо.
     - Ох, халтурщики, ох, лентяи, - страдальчески сморщился дире -  Да
лампочку от фонарика я и сам ввинчу. Обмозговать это дело надо!  Обмозговать
со всех сторон, чтоб было просто и удивительно! Чтоб народ ахал! Чтоб  толпы
стояли! Вот что нужно. Изобретатель ты таковский, понял?
     -  Ну  так  что  ж,  -  пробормотал  Петька.  -  Можно.  Вот  у   Клары
Фазулаевны...
     - Ой! Даже разговаривать не хочется! Так вот, товарищи, - ты  и  ты!  -
Директор ткнул пальцем в меня. - Обдумайте все это дело, чтобы все было  как
следует. А ты не морщись,  не  морщись,  хранитель,  это  тебя  больше  всех
касается. Почему? А вот потому! Очень просто -  по-то-му!  В  твой  отдел  и
зайти-то, по совести, неприятно. Что там у  тебя  есть?  Черепок,  да  земли
кусок, да битый горшок. Вот и все. А знаешь, что мы можем  сделать?  Товарищ
Родионов, скажите  ему,  что  мы  можем  сделать.  Вот  что  вы  сейчас  мне
предлагали, скажите ему.
     - Охота на мамонтов, согласно академику Васнецову, - прогудел старик.
     - Вот! - крикнул директор и ткнул в меня пальцем. - На заднем плане  из
ямы голова мамонта, хобот поднят, клыки торчат!  А  вокруг  носятся  люди  в
шкурах с дубинками. Понимаешь? И все это освещено заходящим солнцем.
     - Можно сделать еще мастерскую топоров  в  пещере  и  вечный  огонь,  -
сказала Клара.
     - Молодец, Кларочка, - похвалил дире - Понял? Слышишь,  хранитель?
Пещера, в ней вечный огонь, и сидит старуха, лепит горшок. Вот это панорама!
А пламя от костра неровное, все время меняющееся, с дымом. Это,  осветитель,
уже твое дело, там у вас какие-то вращающиеся цилиндры, я слышал, есть.  Вот
и орудуй. Так, товарищи. Кто еще будет чай пить, пока  не  остыл?  Кларочка,
Петр, хранитель, товарищ Родионов? Кому чаю пограничной заварки? Никому? Ну,
тогда пока расходимся. - Он подошел к старику и похлопал его по плечу.  -  И
насчет раскопок еще поговорим. Вот хранитель мне все  расскажет.  Я  его  уж
расспрошу. Ты не смотри, что он такой, он парень с головой. -  Он  подмигнул
мне. - Корчаги,  говоришь,  пустые  стоят?  Пусть  берет  корчаги,  нам  все
пригодится. А кроме того, у меня  с  вами  еще  один  разговор  имеется.  Вы
звякните-то мне сегодня по домашнему. Ведь надо еще и с колхозом поладить.
     Однажды под вечер, когда я сидел на своей вышке и пыхтел над последними
карточками и последними экспонатами, ко  мне  влетел  Корнилов  и  рухнул  в
епископское кресло - одно из них я вырвал для себя.
     - Что случилось? - испугался я.
     Он отмахнулся, придвинул графин и выпил,  не  отрываясь,  два  стакана,
потом обтер губы и стал жаловаться и  ругаться.  Жаловался  он  на  то,  что
ввязался (или был втянут,  так  я  хорошо  его  и  не  понял)  в  совершенно
безнадежное, бесполезное и даже бездарное дело.
     - Что мы с вами  делаем  в  горах,  землю  копаем!  Капусту  сажаем!  -
обрушился он на меня. - Так не работают и не раскапывают. Ведь  ничего  нет,
ничего: ни плана работ, ни сметы, ни штата, ни  открытого  листа.  Черт  его
знает, кто работает, как работает и для чего работает. И спросить не с кого.
Десять мужичков с базара с поденной  оплатой  -  и  весь  штат.  Захотели  -
пришли, захотели - ушли. Хищнический налет это, игра в казаки-разбойники,  а
не раскопки. Руководящей  окаменелостью,  -  сказал  он,  -  служат  осколки
старого горшка, и раскиданы они по всему колхозу, где разрыхлишь землю - там
и они. Где же что  искать?  Крепость?  Это  не  крепость,  а  просто  старая
кирпичная кладка, и лет ей не больше ста.
     - А клады? - спросил я.
     - Да что клады? Что вы мне все время толкуете про клады? - заорал он на
меня. - Кто нашел, тот нашел, а кто  не  нашел,  так  еще  сто  лет  впустую
прокопается - вот и все, спрашивать-то не с кого. И вообще,  -  закончил  он
вдруг с внезапной злобой, - долго ли будет научной работой  республиканского
музея командовать отставной комбриг! Это же вам не дивизия все-таки, дорогие
друзья, а наука. Надо же знать край!
     Все это было очень неприятно выслушивать, и у меня так  и  вертелся  на
языке вопрос: "Да тебя-то кто неволит? Не нравится - подай рапорт, слезай  с
гор и садись со мной писать карточки". Но я молчал и только слушал.  Но  вот
это-то и раздражало его больше всего. Он вдруг ударил кулаком по  мраморному
столику и выкрикнул несколько негодующих фраз. Их можно  было  отнести  и  к
директору, и ко мне, и к раскопкам, и к музею в целом,  и  вообще  ко  всему
чему угодно. Он понял это, вдруг спохватился и оборвал себя на полуслове.
     - Ну, ладно, - сказал я и подошел к шкафу. - А про это что вы  скажете?
- И поставил на стол коробку с бляшками.
     Он хотел что-то ответить, но тут вошел дед-ст Карман брюк  у  него
слегка отдувался, а сам он уже был навеселе.
     - Ну, граждане ученые, -  сказал  он,  опускаясь  на  шатучий  железный
стульчик. - Кончен бал, огни потухли, пора и вам по домам. Я внизу  уже  все
закрыл.
     - Вот что, дед, - сказал я,  придумывая,  как  от  него  отделаться.  -
Шкаф-то, оказывается, не заперт, придется тебе за ключом сбегать, а то  ведь
золото тут, червонное.
     - Да оставь, оставь тут, - сказал  дед  пренебрежительно.  -  Все  цело
будет. Кому они нужны, пятаки твои? В них и золота-то на гривенник.
     - Нельзя, дед, - ответил я. - Драгоценный металл это, не положено.
     - Драгоценный, - сказал дед насмешливо. - Вот у меня драгоценный металл
в кармане, это да! - Он вынул из кармана бутылку и поставил  на  стол.  -  А
закуска у тебя есть?
     - Так вот эти бляшки, - сказал я, поворачиваясь  к  деду  спиной  и  не
замечая его пол-литра. - Вы их уже видели?
     Корнилов кивнул головой.
     - Показывал Родионов.
     - Так  значит  находится  где-то  поблизости  могильник,  и,  очевидно,
богатый могильник, женский. Ведь все это части какого-то женского украшения.
     Корнилов покосился на меня.
     - Были, - проворчал он, - были частью украшения; раз эти штуки у вас на
столе - значит, они были  да  сплыли.  Сейчас  на  их  месте  пустая  яма  с
косточками. Все остальное унесено.
     - Это не факт, - сказал вдруг дед твердо,  -  унесли  бы,  так  это  не
принесли бы. А раз они здесь, то  значит  верно  Родионов  говорит,  что  их
где-то в ручейке подобрали.
     Корнилов удивленно посмотрел на деда. Я рассмеялся.  Дед  вечно  был  в
курсе всех наших дел. Он все видел, все слышал, все чуял. Даже  когда  Клара
отлучалась ко мне, позабыв запереть шкаф со спиртом, дед уж был тут как тут,
он стоял около  шкафа,  ворчал  и  орудовал.  И  склянка  у  него  откуда-то
появлялась, и воронку он находил тут же, и все у него было в аккурат.
     - Вот дед правильно сказал, - засмеялся я, - логика  у  него  железная:
знали  бы  люди,  откуда  эти  бляшки,  не  отдали  бы  их  задарма  первому
встречному. Я тоже думаю - могильник этот не тронут.
     - Так где же он, - быстро спросил Корнилов, - где? Скажите, так я сразу
туда побегу с лопатой. Я развел руками. Да, где он - в этом все и дело!
     - Ну, вот то-то и оно-то, - вздохнул Корнилов. -  Эти  клады,  дорогой,
заговоренные, в руки они так не даются.
     Он вздохнул и взял бляшку в руки. И тут я увидел нечто очень  странное.
Длинные пальцы Корнилова вдруг сделались какими-то  необычайно  бережливыми,
чувствительными, чуткими. Он  действительно  чувствовал  всей  кожей,  всеми
кожными сосочками кончиков пальцев. Он как бы просветил эту бляшку насквозь,
выявил то, что было стерто временем, погибло под ударами молотка, казалось -
исчезло навсегда. Его пальцы бегали, нащупывая незримые  следы  очертаний  и
рельеф рисунка, бляшка заговорила формой, весом, шлифом  поверхности,  своим
химическим составом. Лицо его было по-прежнему неподвижно, хмуро, и  только,
пожалуй,   выражение   какой-то   сосредоточенности,   похожей   на   легкую
задумчивость, вдруг появилось на нем. Я не мог отделаться от впечатления  (и
потом, когда я вспоминал,  оно  становилось  еще  сильнее  и  сильнее),  что
Корнилов  чувствует  незримую  радиацию,  звучание,   разность   температур,
исходящую от этой крошечной пластинки. Наконец он положил ее на стол.
     - Да, это очень любопытно, - сказал он. - И вы,  вероятно,  правы,  это
именно часть женского украшения. Может  быть,  такая  бляшка  нашивалась  на
одежду, как аппликация, а может...
     И в это время погас свет.
     - Здравствуйте пожалуйста! - сказал дед крепко. - А  если  б  я  сейчас
пил?
     - А что это? - воскликнул я.
     - Да Петька со светом там, - сказал дед. - Набрал лампочек, выкрасил их
как дурачок и вот сидит любуется, пробки жжет. Сколько раз я ему  говорил  -
одни смешки! Смешно дураку, что сумка на боку, идет и потряхивает. У тебя на
чердаке сидит! Что, не знал разве? Уж неделю оттуда не слезает,  приспособил
там себе какой-то агрегат из фанеры и  сидит,  пережигает  пробки.  А  ну-ка
пойдем, посмотрим...
     Петька у меня на чердаке! Ничего хорошего мне это, конечно, не  сулило.
Я нащупал дверцу шкафа, открыл ее, вынул две свечи, зажег их и сказал:
     - Пойдем посмотрим.
     Мы спустились вниз, вышли на улицу, вошли в другую дверь.  Она  вела  в
большое пустое помещение (все думали, что тут  раньше  работали  просвирни),
взобрались по пожарной лестнице на колокольню, там пролезли в большую дыру у
стены, и, когда добрались до второй площадки лестницы, свет  опять  зажегся.
Но на чердаке было темно, и в этой темноте горели огненные гирлянды, голубые
созвездия, целые кучи вспыхивающих и  погасающих  огоньков.  Они  были  всех
цветов: синие, желтые, зеленые, фиолетовые, красные, оранжевые, и так  много
было их, этих  мельчайших,  ярко  светящихся  звездочек,  точек  и  кружков,
разбросанных по всем концам чердака от пола до крыши,  что  мне  показалось,
будто все помещение наполнилось роем летучих  светлячков  или  фосфорических
бабочек. Огоньки жили. Одни тухли, другие  вспыхивали,  электрическая  дрожь
пробегала по гирляндам, и все время, качаясь,  вспыхивала  и  гасла  большая
рогатая ветка, свешивающаяся с потолка.
     - Петя, ты что делаешь? - крикнул я.
     - Пробки жжет, - пробасил дед.
     Светлячки разом мигнули, погасли. Наступила  полная  темнота,  и  вдруг
зажегся яркий, ослепительно белый, какой-то наглый свет. Везде около потолка
были ввинчены яркие лампы. Петька растерянно стоял  посредине,  вокруг  были
разбросаны банки красок, куски фанеры, оторванные  от  посылочных  ящиков  и
расчерченные во всех направлениях, провода, батарейки.
     - Ты что тут делаешь, Петя? - повторил я. Он сконфуженно  усмехнулся  и
наконец объяснил.
     - Да вот директор приказал. Для панорам лампочки привинчиваю.
     - Так ведь у тебя мастерская есть, что ж ты сюда-то залез? - все еще не
понимал я. Петька молчал.
     - Нет, верно, Петя, почему ты не у себя?
     -  Изобретатель,  -  презрительно  проворчал  дед.  А  Корнилов  только
усмехнулся и покачал головой.
     - Да там ко мне все люди ходят: то  исправь,  там  посмотри,  -  сказал
Петька, виновато отворачиваясь. - Директор говорит: не сиди там, работать не
дадут. Посторонние ходят.
     Корнилов вдруг молча повернулся и пошел к выходу.
     Я догнал его уже внизу. Он прыгал через три ступеньки.
     - Черт ее знает что, - сказал  он,  останавливаясь,  -  дед  с  водкой,
Петька с лампочками, вы с этими бляшками, не музей, а цирк, и я с вами тоже,
дурак, а законной бумажки от  музея  все  нет  и  нет.  Завтра  председатель
вызовет меня и надает по шее... Что тогда делать будем?
     - Ничего, - сказал я. - Поезжайте к себе. Я завтра пойду к директору. С
колхозом мы поладим быстро.
     С колхозом мы поладили очень быстро. Нам даже  не  пришлось  выправлять
открытый лист. На другой же день бригадир Потапов прислал в музей  отношение
за подписью председателя: нам предоставлялось право копать, пролагать шурфы,
снимать землю слоями - все  это  в  окружности  на  полкилометра,  по  обеим
сторонам дорожного холма.
     Директор достал откуда-то две брезентовые  палатки,  потом  дед  привез
"титан" и водрузил его перед "станом". Корнилов набрал рабочих, и экспедиция
задышала, запылила, заработала. Без всякого, пока,  правда,  толку.  Рабочих
Корнилов набрал молодых, здоровых, они постоянно  около  палаток  играли  на
гармошке, пели и смеялись. Я мог посещать экспедицию только в выходные  дни.
Все остальное время приходилось работать в  музее.  Мы  готовились  к  новой
экспозиции: надо было смонтировать, выставить и написать текстовки  почти  к
пятистам экспонатам. Это была  чертовская  работа,  проделывал  я  ее  один.
Корнилову было не до меня. У него все еще висело в воздухе. Директор никаких
приказов об экспедиции не подписывал, а попросту распорядился отпустить  под
личную расписку какую-то сумму из статьи  "на  приобретение  экспонатов".  Я
несколько раз говорил ему, что это непорядок, но он только махал рукой.
     - Ну пусть хоть что-нибудь найдет, - говорил он, - ну что-нибудь  самое
маломальское, понимаешь? Я ведь  не  прошу  Венеру  Милосскую  или  там  меч
Александра Македонского, ну хоть что-то, что-то...
     Но прошло уже полмесяца, а Корнилов ровно ничего стоящего  не  находил:
он носился по прилавкам, фотографировал холмы, снимал какие-то планы, иногда
вдруг заявлялся ко мне, рылся в моих ящиках, картотеках, фототеке и,  ничего
не найдя, так же мгновенно пропадал, как и являлся. Я его понимал:
     он хотел копать без промаха. Ребята и старики водили Корнилова на места
находки кладов. Он  наносил  их  крестиками  на  карту,  и  под  конец  весь
яблоневый сад стал выглядеть у него как кладбище. Тогда он  пришел  ко  мне,
швырнул карту в угол, выругался и сказал:
     "Ничего не установишь! Где-то, кто-то, что-то, когда-то находил, а  где
и что - никто точно не знает, все говорят по-разному. Нет, это совершенно не
археологический метод". Но и археологический метод ничего хорошего Корнилову
не давал. Во всяком случае, когда я приезжал к нему,  то  он  мне  показывал
только осколки кувшинов, какие-то странные тесаные камни  -  не  то  древние
точила, не то остатки жернова. Ему  же  обязательно  хотелось  найти  улицы,
дома, мастерские.
     Директор качал головой и говорил: "Ох, и затянете вы меня в историю,  я
уже чувствую". Но приказа о прекращении работы не давал и  денежных  отчетов
тоже не спрашивал. Может, просто потому, что было не  до  этого:  оформлялся
вводный отдел,  и  в  нем  находилось  все,  что  полагается  иметь  "Уголку
безбожника", - языческие кресты, слезоточивая  чудотворная  икона,  таблицы,
история креста и происхождение человека, всемирный  потоп  в  легендах  и  в
действительности, портрет Галилея, а под ним место для большой диорамы.
     В это время мне впервые  сказали,  что  в  музее  появился  собственный
скуль Говорили, что это очень странный человек -  маленький,  горбатый,
чахоточный, кудрявый. Он живет не в городе, а в большой станице и работает в
артели "Художник" надомником - кажется, вырезает какие-то сувениры. Разыскал
и привел его к нам Родионов. Директор поговорил с обоими, потом вызвал Клару
и приказал выдать "нашему скульптору", как он  пышно  представил  горбатого,
материалы - бархат, шелк, слоновую кость и вообще обеспечить всем нужным.
     - Я вас очень прошу, Кларочка, - сказал директор, -  проследите,  чтобы
ни в чем не было недостатка. Два историка у нас, а толку от них...  -  И  он
махнул рукой.
     Так передавал мне по крайней мере  Петька,  который  присутствовал  при
этом разговоре. А однажды пришел  ко  мне  директор  и  молча  сунул  черный
конверт  из-под  фотобумаги.  В  конверте  была  пачка  каких-то  совершенно
непонятных мне снимков: черный фон, а на нем лучи, лучики, какие-то полоски.
     - Ты не то, - сказал директор, - ты заключение смотри.
     Заключение  лежало  тут  же.  "Пробы  присланного  металла,   -   писал
металлургический институт, -  являются  химически  чистым  золотом.  Примеси
незначительны и случайны... Примерное  соотношение  таково...  Более  точные
цифры мог бы дать количественный анализ".
     Я бросил заключение на стол.
     - Значит, правда - золото. Это, конечно, очень интересно. Но все  равно
история с бляшками по-прежнему и темна и загадочна. Откуда они? Что они? Кто
их нашел? Где? - Директор коротко развел руками. - Да вообще, честно говоря,
не нравится мне все это. Очень, то есть, не нравится. Гуляет где-то  золото.
Сколько его? Что оно? Откуда оно? Ясно, что разрыт какой-то курган,  а  где,
что - неизвестно. Ну, как вот в таком случае поступать? Такие  ведь  истории
должны быть предусмотрены. Что делать-то? В милицию, что ли, звонить?
     Я пожал плечами.
     Он помолчал, подумал.
     - Ну а твой что там делает? Нащупал хоть что-нибудь?
     - Так скоро дело не делается, - ответил я. - Если в этом году  мы  хоть
составим ориентировочную карту, то и это  будет  уже  хорошо.  Но  вероятнее
всего - город был именно там.
     - Почему так думаешь? - быстро спросил дире
     - Место уж больно подходящее. Подход узкий, затрудненный. Трава.  Вода.
Река. Видимость прекрасная - если с цитадели смотреть, то верст на пятьдесят
вокруг  видно.  Вот  эти  цитадели  в  первую  очередь  и  нужно   нащупать.
Фундамент-то, вероятно, сохранился.
     - Так, так. - Директор постукал пальцами по краю стола. - Так,  так,  -
посидел, о  чем-то  подумал  и  сказал:  -  Цитадели!  А  вот  мне  Корнилов
рассказывал, что есть где-то старинная такая запись:
     "Кошка может бежать от города Тараза {Теперь город Джамбул.} до  города
Самарканда по крышам и ни разу не коснуться земли". Правда, было так?
     Я рассмеялся.
     - Ну,  вряд  ли  следует  понимать  эту  несчастную  кошку  слишком  уж
буквально. Но то, что тысячу лет тому назад на месте этих  степей  и  песков
стояли цветущие города и села, - это, конечно, так.
     Директор грустно покачал головой.
     - Да! А сейчас едешь-едешь трое суток  -  и  ничего!  Ну  ничего!  Одна
раскаленная земля да белая травка на ней - все! Да ночью еще  желтое  зарево
над землей: в солончаках казахи камыш жгут. И куда все ушло? Пески  пожрали?
Ветром сдуло? Или, как вы говорите, климат изменился и жара все спалила,  а?
Что было-то?
     - Люди были!  -  сказал  я.  -  Нагрянули  чужие  люди,  сожгли  город,
разрушили канал. Жителей - кого убили, кого увели, а кто сам убежал.  И  вот
вода ушла, песок пришел, и все. Дело-то нехитрое.
     - Да, простое, простое дело, - покачал  головой  дире  -  То  есть
такое уж простое, что дальше и некуда.  Пришли.  Сожгли.  Ушли.  Вот  и  вся
история этих мест за тысячу лет. Весь потаенный смысл ее, так сказать. -  Он
посидел, подумал. - Года два тому назад был я в командировке в одном степном
совхозе, по партийному делу  ездил.  Ну,  ничего  не  скажешь.  Тот  совхоз!
Благоустроенный,  прибыльный...  Степь,  а   везде   сады-садочки,   зелень,
школа-десятилетка,  клуб  двухэтажный.  Директор  -  из  коренного  местного
населения. Он за эту землю, знаешь, зубами держится. Вот однажды, уже  перед
самым моим отъездом, сели мы с ним выпивать. Ну, парторг пришел, дыню с  пуд
весом в мешке притащил, вина бутылки три.  Сидим,  разговариваем.  Смотрю  -
стоит на шкафу голубая чашечка. Под солнцем так и светит, так и горит.  А  в
двух местах, по краям и на боку, у нее  аккуратные  металлические  скобочки.
Подошел я, взял ее в руки, а хозяин и говорит: "Осторожно!  Знаете,  сколько
этой чашечке лет? Тысяча". Ну, я теперь к твоим тысячам попривык уж немного.
Камню твоему - тыща, черепку - тыща, а белой акации так  все  три,  а  тогда
чуть не упал. "То есть как это, спрашиваю,  тыща?  Откуда  же  она?"  -  "Да
отсюда же, - отвечает. - Ребята из земли вырыли, вон видите, лопатой  задели
краешек? Ведь тут у нас, где пахота да арыки,  -  огромнейший  город  стоит.
Один из самых больших городов в Азии. Дворцы. Бани.  Сады.  Короче  -  город
О В нем Тамерлан  Тогда его воины и город разрушили". Просто ведь?
     - Да, - ответил я, - просто. Директор подумал, вздохнул и сказал:
     - Ну, ладно, ищите, ищите свою цитадель. Будем восстанавливать  историю
края. Мы же музей!
     Раздался стук в  дверь,  и  появился  Потапов.  Он  был  в  извозчичьем
брезентовом плаще и почему-то с кнутом в руке.
     - Здравствуйте, - сказал он. - Можно?
     - А, входи-входи, хозяин, - заулыбался дире  -  Ты  ж  теперь  наш
хозяин, - продолжал он, усаживая Потапова на диван. - Ну а то как же, у тебя
молодые люди землю роют, только найти ничего не могут. А может,  это  только
так, для отвода глаз? Может, они уж целый котелок золота там накопали?
     - Они накопали, - заговорил Потапов, загораясь. - Они там  ничего...  -
Но наткнулся на мой взгляд и осекся. - Они там ничего работают, - сказал он,
спадая с тона. - Похаять не могу, ничего. А меня вот, - он полез за  пазуху,
- на весь Союз прописали.
     - Как так? - мы оба вскочили с места.  Потапов  торжественно  вынул  из
кармана плаща сложенную  вчетверо  газету  и  протянул  директору.  Это  был
вчерашний номер "Казахстанской правды", который я еще не успел посмотреть.
     - Ну-ка, ну-ка, - сказал дире - Читай вслух,  хранитель,  а  то  у
меня голова что-то...
     Статья была напечатана на развороте  и  называлась  "Гость  из  далекой
Индии". Когда я прочел заглавие, директор вдруг рассмеялся.
     - Ох, интересно, - сказал он и потер руки, - читай-читай, хранитель.  С
чувством, с толком читай...
     - "Еще с прошлой осени ходила по колхозу "Горный гигант" молва об  этом
по меньшей мере нежеланном госте. Кто-то видел его выползающим  из  большого
омета,  какие-то  ребята  в  ужасе  шарахались  по  домам,  заприметив  его,
свернувшегося огромным клубком в нескольких шагах от дороги.
     А недавно позвонили по телефону.
     Видели в саду...  Обвился  вокруг  толстого  дерева,  выбирает  и  вмиг
проглатывает самые крупные спелые яблоки.
     Бригадир колхоза Потапов рассказал:
     - Шел я двадцать второго июля. Иду - ни под ноги себе не смотрю,  ни  в
сторону не оглянусь, вдруг как что-то зашипит около меня. Глянул - и  о
Чуть на хвост огромной змее не наступил. Ползла она  через  тропинку.  ...Из
себя черная. Длиной  добрые  четыре  метра.  А  толста,  как  ствол  средней
яблони".
     - Врет, - прохрипел Потапов. - Ничего этого я не расписывал. Четыре, не
четыре - ничего не говорил! Говорил - громаднющая.
     Я продолжал:
     - "Без памяти метнулся я назад, забрался в садовый балаган и целый  час
от испуга пошевельнуться не мог".
     - Ай да герой! - крикнул директор в восторге. - Вот утешил так  утешил.
А говорит - при царизме полного Георгия имел.
     - Да вранье, вранье, чистое вранье! - налился кровью Потапов. - Сам все
из своей головы придумал.
     - "Белее стенки был, - подтверждает находившийся в то время в  балагане
колхозник Завалюев".
     - Ах ты черт!.. - Директор так обрадовался, что даже с места соскочил.
     - Да ведь вранье же, вранье! - опять закричал Потапов.
     Директор махнул рукой.
     - Ладно... Читай-читай, хранитель, что дальше-то.
     - "По словам Луценко, Завалюева и других, гигантскую змею видел не  так
давно Василий Гутов из той же бригады.
     Сопоставив все эти факты и свидетельства многих лиц с  участившимися  в
последнее время случаями исчезновения кроликов и.."
     - Молодец заведующий фермой, - сказал я. - Кролики - это вещь.
     - Особенно под водку, - кротко согласился примолкший Потапов.
     - "По мнению  ученых,  змей  мог  перезимовать  в  пещере,  находящейся
недалеко от Алма-Аты и  обнаруженной  в  1910  году  жителем  поселка  Малая
Станица Ганжой.  Пещера  эта  велика  и  обширна  -  она  тянется  на  много
километров..." Ну, тут дальше про пещеру. Все.
     Наступило молчание.
     - Вот что, Иван Семенович, - сказал директор вдруг  строго.  -  Тут  уж
всякие шутки в сторону. Ты что, действительно в него стрелял?
     Бригадир изумленно промолчал.
     - Да ты видел его или нет?
     - Ну вот, как вас, - ответил Потапов тихо. - Как вас - вот так же и его
видел. Большой,  черный,  ползет  по  траве  так,  что  лопухи  дрожат.  Это
правильно, правильно, верьте.
     - Верю, - ответил дире - Раз так  говоришь  -  значит,  верю.  Ну,
значит, и все. И не бойся тогда ничего. Раз  есть,  так  есть.  Так  всем  и
говори! А газетчика этого поймай где-нибудь да и...
        Глава четвертая
     Шли дни, и что-то очень странное начало происходить в музее. Я не сразу
даже уловил, что же именно. Но как-то само собой получалось  так,  что  все,
что  мы  считали  в  своей  работе  главным:  реконструкция  отделов,   сбор
материалов по истории гражданской войны, раскопки и  даже  инвентаризация  -
все это вдруг отодвинулось куда-то в сторону.
     В "Горном гиганте" вот уже второй месяц сидел Корнилов и только  каждую
неделю  приезжал  к  нам  с  отчетами,  планами  и  рапортами;  отчеты  были
неутешительны (опять те же черепки и наконечники стрел),  рапорты  же  почти
повторяли друг друга. Что же  касается  отдела  гражданской  войны,  то  еще
весной позвонил  мне  составитель  книги  "Октябрь  и  гражданская  война  в
Казахстане" и спросил, не хочу ли я написать очерк  о...  И  тут  он  назвал
фамилию одного из первых  членов  Верненского  ревкома.  В  музее  мы  этого
человека знали по фамилии и понаслышке. Ни в экспозицию, ни в  текстовки  он
не вошел. Нам это попросту не  порекомендовали.  (А  впрочем,  кто,  кто  не
порекомендовал-то? - мы даже и этого не знали, были какие-то намеки,  слухи,
а проще говоря, было обыкновенное умалчивание, но оно и  действовало  вернее
всего.) А человеком-то герой этот был интересным, одной  из  тех  личностей,
которые рождаются только во время войн, мятежей и революций.
     Был он казахом с почти русской фамилией и русским (кажется,  начальным)
образованием.  Документы  обрисовывают  его  как  смелого,  безудержного   и
волевого человека. Деятелен был чрезвычайно, инициативен -  вероятно,  более
чем нужно.  Он  исчез  сейчас  же  после  установления  Советской  власти  в
Семиречье при обстоятельствах неясных и загадочных.
     Я давно заинтересовался этим человеком и поэтому ответил,  что  написал
бы о нем с удовольствием, но материал-то где мне  взять?  Кроме  выписок  из
официальных документов да личного дела (листок!), у меня ничего нет. Так я и
ответил составителю.
     - Да вот поэтому я вам и звоню, - засмеялся он.  -  Мы  ведь  жену  его
обнаружили! Очень много интересного рассказывает, у  нее  даже  и  документы
кое-какие сохранились. Так если желаете, я пришлю ее к вам, вы нам  тогда  и
очерк напишете. Ну как же, как же! Крупная фигура, революционер, личный друг
Куйбышева.
     Я, конечно, согласился и что-то около недели просидел над  этим  делом:
стенографировал,  заказывал  снимки,  рылся  в  архивах,  сверял  документы,
диктовал на  машинку.  Статья  была  сдана  в  редакцию  и  пролежала  около
полугода, а потом ее послали в типографию, и я уже читал первую  корректуру,
и вдруг  мне  позвонил  тот  самый  составитель  и  спросил,  что  делать  с
материалом, который я как-то занес в редакцию, - сам ли я к  ним  зайду  или
прислать мне его с курьером.
     - А что такое, - спросил я, - разве вас в нем что-то не устроило?
     - Да нет, не в том дело, - ответил он очень неохотно. - Вы что? В музее
этого, так сказать, деятеля  представили  каким-нибудь  материалом?  Портрет
его, что ли, у вас там висит?
     Я ответил, что портрет у нас его не  висит,  да  и  материала  нет,  но
все-таки никак не пойму...
     - А газеты вы читаете?.. Ну чего там еще вы не поймете!  -  раздраженно
сказал он в трубку. - Как маленький, ей-богу... В общем, приходите  заберите
все это.
     И даже не повесил, а просто бросил трубку. Я  рассказал  обо  все  этом
директору. Он слушал меня и все ходил  и  ходил  по  кабинету.  Потом  вдруг
остановился посредине и сказал:
     - А послал бы ты всех их знаешь  куда?..  Только  сам  не  ругайся.  Ты
сделал, что тебе заказывали? Сделал!  Точно  все  записал?  Точно!  От  себя
ничего не прибавил? Ну и отлично - давай нам всю статью. Я  тебе  как-нибудь
оплачу.
     А потом еще позвонил кому-то по телефону, сел, подумал, пожевал  губами
и спросил:
     - А портрет его еще не висит? Я покачал головой.
     - Ну и хорошо, подожди пока. Я еще поговорю кое с  кем.  А  пока  давай
заниматься вводным отделом. Это сейчас наше самое большое дело.  Ты  знаешь,
сколько я на него времени и денег трачу?
     Да уж что говорить,  денег  и  времени  на  этот  тихий,  мирный  отдел
директор тратил, не жалея, - и отдел разрастался  и  расцветал  все  больше:
работали художники,  скульпторы,  резчики  по  дереву,  появились  красочные
таблицы, бюсты антропоидов, макет  пещерного  медведя  и  макет  саблезубого
тигра. А однажды мне показали что-то совершенно необычайное.
     Позвонила мне Клара и попросила, чтобы я зашел к ней.  Я  спрятал  свои
таразские орнаменты (мы  их  фотографировали  для  Эрмитажа)  и  взбежал  по
лестнице в отдел хранения. Там было тихо, темно и прохладно, как  и  всегда.
Клара  дневного  света  здесь  не  терпела.  Окна  у  нее   были   постоянно
задрапированы коврами. "Свет - мой самый страшный враг, - говорила она, - он
прожорливее моли". А жрать здесь, по совести  говоря,  было  что:  китайские
акварели, легчайшие расписные ткани, персидские миниатюры  ("словно  бабочки
сказочных стран"), золотые византийские и каирские пергаменты.
     Человек пять собралось вокруг  китайского  лакированного  столика.  Они
что-то рассматривали. Горело несколько карманных фонарей.
     - Вот и он, - сказал директор  обрадованно.  -  Хочешь  увидеть  суд  в
подземелье? Тогда смотри.
     Оказывается, фонарики освещали диораму.  В  ящик  из-под  посылки  были
вмещены готические своды, высокие стрельчатые окна с разноцветными стеклами,
длинный стол под черным покрывалом и монахи  за  ним.  На  возвышении  стоял
пурпурный кардинал, а рядом внизу некто в колпаке  и  в  черной  маске.  Два
солдата в панцирях с алебардами вытянулись около двери,  окованной  железом.
Все  это  окружало  центральную  фигуру.   Безусловно,   то   был   Галилей,
наигалилейший Галилей из учебника физики для шестого класса. Те же известные
всем большие, умные глаза, бородка лопаточкой, сорочка с белым  воротничком.
Галилей гневно показывал рукой на потолок, а около ног его валялись  кожаные
фолианты. Наверху ящика была металлическая дуга и в ней славянская  надпись:
"А все-таки она вертится. Г. Галилей".
     - Ну, как? - спросил дире - Понравилось? "А к  чему  нам  это",  -
чуть не вырвалось у меня.
     Но Клара как-то по-особому посмотрела на меня,
     и поэтому я ответил:
     - Что ж, хорошо. Конечно, только надпись  бы  сделать  иным  шрифтом  -
готическим, что ли.
     - Я ее могу вытравить на стали, - сказал около меня какой-то  мягкий  и
гибкий голос. Я обернулся и увидел очень странного  человека,  узкие  плечи,
куриная  грудь  -  пиджак  аккуратный  и  твердо  отглаженный,  мальчикового
размера, тонкая, сильная  рука  с  красивыми  длинными  пальцами.  Голова  у
человечка была вся в мелких жестких кудрях -  каждая  куделька  отдельно.  А
лицо маленькое, хрупкое, не то кошачье, не то хорьковое; когда мне  говорили
о нем,  он  мне  почему-то  представлялся  совершенно  иным  -  может  быть,
горбатым, может быть, уродливым, но мощным и широкогрудым, как Квазимодо,  а
сейчас передо мной стоял маленький человек - щуплый и тонкий.
     - Это сочинения Галилея - его заставляют отречься  от  них,  -  любезно
объяснял человечек.
     Меня все это начало здорово злить - что за балаган?
     - Раз, два, три, шесть, - сосчитал я, - товарищ дорогой, да  при  ваших
масштабах каждая такая книжка -  это  годовой  комплект  "Известий",  а  все
вместе  взятое  -  это  примерно  раз  в  сто  больше,  чем  Галилей   сумел
опубликовать за всю жизнь.
     - Ой, хранитель, - пропела Клара. - Да разве в этом дело?
     - Экспонат должен быть нагляден, - изрекла массовичка.
     - И потом, цветные витражи тут ни при чем, - продолжал я. - Вот  тот  в
маске - он что? Палач? Ну так как же он попал в собор? В таком  одеянии?  Вы
же смешали два события - допрос Галилея и его отречение.
     - Тогда стол можно снять, - согласился маленький человек ласково. -  Но
не пострадала бы наглядность.
     - Безусловно, безусловно, она пострадает, -  подхватила  массовичка.  -
Экспонат должен воспитывать посетителя, он...
     Она говорила с минуту. Директор послушал ее, а потом обратился ко мне:
     - Ну, говори, говори, хранитель, что еще? Я махнул рукой.
     - Клара Фазулаевна, вы как будто что-то... Нет,  ничего?  Так.  Значит,
голосуем: кто за приобретение этого экспоната? Единогласно. Значит, панораму
мы берем с обязательством внести поправки. А поправки  будут  вот  такие,  -
обернулся он к человечку, - стекла оставьте, так,  верно,  красивее.  А  вот
книги с пола уберите, уберите. Вы посмотрите, что получается. Ведь он Библию
топчет. Ну, раз толстенный томище в церкви - значит. Библия. Помните "Спор о
вере" в Третьяковке? Ведь точь-в-точь. И  надпись  другую,  конечно,  нужно.
Напишите попросту, обыкновенными буквами. Ну, все, товарищи.
     А проходя, он взял меня за локоть.
     - Идем, надо поговорить.
     В кабинете он сел в архиерейское кресло и спросил меня:
     - Чем же ты недоволен?
     - Ну, зачем это нам, - сказал я, - ну, зачем?  Галилей  вот  этот,  ну,
зачем он? Что  мы,  планетарий,  что  ли?  Ну,  те  книги,  я  понимаю,  они
подлинники, а это что?
     Директор посмотрел на меня и засмеялся.
     - Эх, брат, какой ты оказываешься... Значит, культурно-массовая  работа
для тебя  уже  окончательно  ничего  не  стоит?  Ладно,  вот  подпиши-ка  за
председателя. - И он сунул мне акт.
     Круглым почерком Клары было выведено:
     "Закупочная комиссия  в  составе...  собравшись...  осмотрев  панораму,
изображающую   исторический   факт   отречения   Галилея,   и   оценив   ее,
постановила..."  Я  зачеркнул  "исторический  факт",  поставил   "сцену"   и
подписался.
     - Исторический факт! Ну это-то зачем  было  писать?  Купили  и  купили.
"Изнемогая от мучений под страшной пыткой палачей, на акт позорный отреченья
уже согласен Галилей". Стишок Сысоева из календаря Сытина. И надпись эта: "А
все-таки она вертится". Ну к чему это? Ведь никакого "А все-таки" не было.
     - Как? - удивленно поглядел на меня дире - Как же не было? Что  ты
говоришь? Да разве он не восклицал?
     - Вот, - сказал я тяжело. - Вот почему  палкой  надо  гнать  Ротаторов.
Потому, что они внушают своим читателям, что великие люди только  и  делали,
что восклицали: "Эврика!", "Святая простота!" Ну, как оперные тенора. Да  до
этого ли им было, Митрофан  Степаныч!  Это  же  все  Ротаторы  придумали.  А
массовички распространили. Для наглядности. Эх, черт бы вас!..
     Директор рассмеялся и встал.
     - Ну, ладно, ладно, иди и ты к своим кругам. Раз уж до Добрыни-Ротатора
дошло - значит, вправду здорово разозлился.  Экие  вы,  однако,  литераторы.
Ежи! Иди.
     ...Договорок мы составили, подписали, и художник вдруг пропал. С неделю
я о нем не помнил,  а  потом  как-то  спросил  директора,  что  случилось  с
декоратором, не заболел ли. Набрал у меня книг и исчез.
     Директор улыбнулся и ответил:
     - Нет, он не заболел, а... Но ведь все это у тебя не очень спешно?  Так
ты потерпи, брат, с неделю. Я, понимаешь, ему одну работу  поручил.  Тут  мы
говорили на заседании горсовета, и мне одна мысль пришла.
     Я посмотрел на директора. Он улыбнулся, но, видимо, был смущен.
     - А что за работа, секрет? - спросил я. Тут он засмеялся и отвернулся.
     - Да какой секрет, так, одна мысль. Сам еще не знаю, что выйдет.
     Я не стал его больше расспрашивать, а у Клары как-то спросил, где же ее
художник.
     - Разве он у вас не бывает? - спросила она. - А я его каждый день вижу.
Он и сегодня приходил. Что ж вы молчите? Надо сказать директору.
     - Да я говорил.
     А  на  другой  день,  зайдя  ко   мне   проститься   (она   уезжала   с
этнографической экспедицией университета), она вдруг сказала:
     - А сегодня утром я пошла к директору, в  кабинете  его  нет.  Уборщица
говорит,  он  в  художественной  мастерской,  на  колокольне.  Поднялась  на
колокольню, дверь закрыта. Слышу голоса: он и  дире  Стучала,  стучала,
так и не открыли мне. В чем дело?
     - Тайна старой башни, - сказал я. Она даже не рассмеялась.
     - А вы видели, какие вчера у директора были брюки?  На  правой  коленке
бронзовое пятно в ладонь. Он все тер его  авиабензином.  Что-то  строят  они
там.
     - Да, но что, что?
     Она ничего не ответила.
     Понял я кое-что через неделю. Вдруг газеты заговорили о новой Алма-Ате,
о  том,  что  в  каких-то  московских  знаменитых  архитектурных  мастерских
выработан проект социалистического города у подножия Алатау.  Ротатор  ахнул
статью о набережной из красного гранита, в которой будет заперта  "буйная  и
вольная  Алма-Атинка",  о  парках,  самых  больших  в  Советском  Союзе,   о
"величественном здании библиотеки", о том,  что  на  месте  бывшего  пустыря
(здесь стояли казачьи казармы) встанет могущественное куполообразное здание,
- не то  обсерватория,  не  то  планетарий,  не  то  художественная  галерея
Казахстана - мраморная юрта на сорок метров.
     В следующем абзаце он уже писал о нашем музее, о том, что  давным-давно
пора ему вылезти из собора и повернуться лицом к современности. Собор ни Ро-
татора, ни директора не устраивал. Потом я узнал, что на этот счет  директор
имел уже несколько  ответственных  разговоров,  что  у  него  была  какая-то
встреча в верхах и какой-то разговор с Москвой. Но все это -  и  встречи,  и
разговоры - проходило где-то очень далеко от нас. Со мной директор ничем  не
делился. Почему - опять-таки не знаю. И только раз я увидел что-то  из  этой
области. Директор позвал меня к себе, запер дверь и  развернул  передо  мной
какой-то,  как  мне   показалось,   многокрасочный   плакат   или   рекламу,
нарисованную на листе ватмана.
     - Смотри, - сказал он, - узнавай.
     Я стал смотреть и узнал наш парк, тот угол, который каждый день вижу из
окна своей колокольни. Только теперь в аллеях появились пальмы, а на площади
вдруг  забил  огромный  бронзовый  фонтан.  Цвели  нарциссы  и  ирисы.  Пара
красавцев - он и она - сидели, обнявшись, на лавочке. Но самое главное  было
здание  музея.  Это   было   что-то   сверкающее,   многооконное,   какой-то
призматический куб из стекла и стальных перекрытий. От множества окон здание
это выглядело фестончатым, как крылья стрекозы. К  нему  примыкали  какие-то
галереи. По углам его стояли арки, а на самой крыше этого куба торчала башня
с флагом.
     - И вам не жалко собор? - спросил я. Он удивленно посмотрел на меня.
     - Вот еще! Этот клоповник, поповскую пылесобирательницу эту жалеть?  Да
что ты...
     Я промолчал. Что и говорить, все  тут,  очевидно,  отвечало  последнему
слову строительной техники.
     - А на крыше что? - спросил я.
     Он рассмеялся.
     - Что ж ты не узнал свой будущий археологический отдел? Вот там  будешь
сидеть со своими камнями, а мы с Кларой вот куда поместимся. - И он  показал
на огромные, как ворота, окна нижнего этажа.
     И тогда зачастил в музей этот маленький, вежливо  улыбающийся  человек,
но теперь он был непроницаем  и  замкнут,  как  и  тот  английский  фибровый
чемоданчик, который он постоянно таскал с собой. Со  мной  скульптор  только
раскланивался. Появлялся он всегда в самом конце дня, вежливо здоровался  со
всеми, потом останавливался перед кабинетом директора и деликатно  стучал  в
кожаную архиерейскую дверь  одним  ноготком.  Дверь  перед  ним  открывалась
тотчас же. Директор, усталый, распаренный, но большой  и  добрый,  стоял  на
пороге и благодушно повторял: "Жду, жду, пожалуйста", - и наклонялся, слегка
обнимая его за плечи.  Затем  дверь  закрывалась,  скрипели  стулья,  что-то
вынималось из чемоданчика и раскладывалось на столе,  начинался  разговор  и
какие-то обсуждения. Несколько раз, очевидно, по телефонному звонку,  к  ним
приходил и Добрыня-Ротатор, а иногда я слышал его могучий лекторский голос с
великолепными вибрациями  и  переливами.  Порой  доносилась  и  какая-нибудь
особенно мудрая фраза, афоризм, которому суждено стать пословицей в веках.
     Например: "Когда я увидел в первый раз Исаакиевский  собор,  я  сказал:
"Да, это окаменевшая соната", или еще  круче:  "Вавилон  погиб,  потому  что
задумал дотянуться куполом до Бога. Но наши флаги и  вышки  врежутся  уже  в
пустое небо".
     Потом эта же фраза, в урезанном, конечно, варианте (без Бога) появилась
в газете "Социалистическая Алма-Ата".
     - Да объясните  же  вы  ему,  дураку,  -  сказал  я  директору,  -  что
столпотворение вавилонское и гибель Вавилона - это два совершенно  различных
события.
     Директор вдруг рассердился.
     - Не придирайся, это тебе не археология. Поезжай-ка,  -  сказал  он,  -
брат, лучше в горы, пора закругляться с раскопками.
     Я плюнул и больше ничем и интересоваться не стал.
     На другой день я уже был в горах.
        Глава пятая
     Неожиданно  кончилось  лето.  Листья  на  березах  истончились,   стали
прозрачно-золотистыми, похожими на пластинки слюды. Густой и частый  осинник
побагровел, поредел, и  через  него  засквозил  противоположный  прилавок  с
соседней усадьбой (забор, ворота, зеленая крыша). Повеяло  тонким  и  вязким
ароматом, так пахла увядающая трава, тяжелые осенние цветы,  омытые  ночными
дождями, осыпающиеся листья. Они и падали-то теперь по-осеннему  -  медленно
кружась и порхая. Появилось повсюду очень много красного  и  желтого  цвета.
Если листья  кленов  светлели,  желтели,  истончались  и  становились  почти
светочувствительными, то кусты барбариса перед концом наливались багрянцем.
     И, заметив осень раз, я стал ее уже находить всюду. Например, спускался
я к  Алма-Атинке,  останавливался  на  камнях,  стоял  и  смотрел,  как  она
грохочет, крутится и шипит меж камней, и чувствовал всей  кожей,  какая  это
ледяная, обжигающая вода. Шел  по  каменистому  песчаному  косогору,  сплошь
заросшему осинником, дудками и аккуратными  фестончатыми  лопушками  нежного
лягушачьего цвета, и видел внизу и дно оврага, и  сиреневые  глыбы  на  этом
дне. А раньше через листву ничего нельзя было разглядеть.
     У нас было пять рабочих - два старика, трое молодых. И надо  отдать  им
должное: работали они как черти. Так мы их купили своими байками  о  кладах.
Когда  мы  рассказывали  им  о  Венере  Милосской,   о   золотом   саркофаге
Тутанхамона, о сокровищах Елены Прекрасной, у них  загорались  глаза  и  они
вскрикивали, качали головами и становились как пьяные. А однажды я рассказал
о том, что лет пятьсот  тому  назад  в  Риме  по  Аппиевой  дороге  откопали
красавицу. Она лежала в гробу, но казалась живой. Румянец на  щеках,  тонкая
нежная кожа, длинные  ресницы,  высокая  девичья  грудь.  На  ней  был  убор
невесты. Красавицу перенесли в Ватикан и выставили напоказ. И  вот  началось
паломничество. Приходили из самых дальних  мест,  и  людей  становилось  все
больше и больше. Ходили странные слухи. Женихи начали отказываться от невест
и уходить на свидания к гробу. Кончилось все это тем, что  по  приказу  папы
гроб опять закопали в землю.  Так  вторично  умерла  красавица,  пролежавшая
тысячи лет в земле.
     Когда я кончил рассказывать, Потапов махнул рукой и сказал:
     - Ну, спящая царевна. Даже книжка такая есть. "Пушки  с  берега  палят,
кораблю пристать велят".
     - Да нет же, - сказал я, - это не сказка.
     - А что же это такое? -  спросил  бригадир  презрительно.  -  Форменная
бабья прибаутка, и все.
     А самый молодой из наших рабочих - высокий, белокурый, тонколицый,  его
звали Козлом - покачал головой и тихо спросил:
     - И неужели это все было?
     Я сказал: да, было. Красавицу эту видел человек верный и тут же записал
все в тетрадку; ни одна из его записей, кажется, никогда не оспаривалась.
     - Ведь надо же, - сказал парень, подавленно выслушав меня. - Ведь  надо
же. Так что же, она вроде как обмерла на тысячи лет или как? Ведь надо же, -
повторил парень задумчиво.
     - Ну вот ищи, - сказал Корнилов грубовато и насмешливо.  -  Здесь  тоже
где-то такая красавица находится. Вот недавно от нее две  чешуйки  принесли.
Значит, лежит где-то, тебя с лопатой дожидается.
     И тут же все засмеялись. Так шуткой все и кончилось.
     А на другой день  к  нам  опять  пришел  бригадир  Потапов.  Он  вообще
наведывался к нам каждый день - то яблони оглядывал, то  приходил  смотреть,
как косят траву, то где-то близко строилась баня и он приводил техника. А  в
этот раз он пришел без всякой нужды - через плечо мешок, в руках вилы.
     - Ты что это, как водяной бог с фонтана? - сказал я.
     Он как будто не расслышал  моих  слов,  поздоровался,  махнул  фуражкой
рабочим и спросил:
     - Ну как, работяги, дела? Еще бабу сонную не выкопали? Не там  копаете,
наверное,  глаза  вам  отводят.  Небось  дирекция  для  себя  ее  сберегает.
Здравствуй, профе
     - Здравствуй, - ответил я. - Что, выпимши?
     - А с чего же это я выпимший, - слегка обиделся он. - Я  на  Май  бываю
выпимший, на Октябрьскую. - Он облокотился на вилы. -  Так,  значит,  ничего
нет? А здесь где-то должно быть золото, должно, это я точно знаю. Здесь  при
царизме, так за  лето  до  войны,  полный  котелок  с  червонцами  выкопали.
Губернатор приезжал, осматривал, всем медали роздал, потом в газетах об этом
писали. Золото Александра Македонского.
     (Ну, опять этот проклятый Александр Македонский со своим золотом!)
     Бригадир поговорил о золоте еще с минуту, потом встал и взял вилы.
     - Вилы-то у тебя зачем? - спросил я. Он хмуро улыбнулся.
     - Значит, надо. - И ушел, ничего не объяснив. И еще мне запомнился один
разговор с ним, и не  по  содержанию  запомнился,  а  по  какой-то  странной
нервности тона, по той внезапности, с которой начался этот разг Я сидел
на корточках и щеточкой прочищал черепок. И вдруг бригадир  подошел  и  тихо
остановился сзади меня. Я обернулся и увидел  его,  он  стоял,  опершись  на
вилы.
     - Здравствуйте, - сказал он печально. - Меня здесь никто не искал?
     - Нет, - ответил я удивленно. - А что?
     - Да нет, просто так спросил, - ответил он. - Отлучался я сегодня.
     - С вилами-то отлучался? - спросил я. Он усмехнулся, опустил вилы и сел
со мной рядом.
     - Что газеты-то пишут? - спросил он.
     - Разное пишут. Тревожно в мире, нехорошо, - сказал я.
     Он вздохнул, вынул папиросную бумагу,  насыпал  табаку  и  стал  лепить
папироску.
     - Только ее бы не было, окаянной, -  сказал  он.  -  Только  бы  уж  не
воевать!
     - Боишься? - спросил я.
     - Боюсь, - серьезно сознался он. - Не за себя, за детей боюсь. Мы  что?
Мы свое прожили. Плохо ли, хорошо ли, а спрашивать уже  не  с  кого.  А  вот
ребята-то, вот мой старший кончает техникум - значит, на следующий год ему в
армию идти. А начнется война - сразу же его на фронт. А там не то вернешься,
не то нет. А что он в жизни повидал? Мы хоть пожили свое, попили водочки,  а
он ведь ничего не видел, ну ничего! Вот брательник  мой  пропал,  я  его  не
жалею. Нет, совсем не жалею! Виноват не виноват, а он свое отжил. Если где и
ошибался когда, то за это и заплатил.
     Я вспомнил его рассказ про брата и спросил:
     - А он ошибся?
     - Он-то? - Потапов вдруг решительно встал  и  взял  вилы.  -  Ладно!  -
сказал он грубо. - Что тут попусту языком теперь трепать. Было не  было,  на
том свете разберут. Не было бы, так не взяли бы. - И он  выдернул  из  земли
вилы, положил их на плечо и пошел от меня. Пока я смотрел ему вслед, ко  мне
подошел Корнилов.
     - Что это он? -  спросил  Корнилов.  Я  не  ответил.  Корнилов  покачал
головой и усмехнулся.
     - Вилы зачем-то таскает с  собой.  Рабочие  рассказывают:  пошли  вчера
гулять с гармошкой, ну с бабами, конечно, а он по кустам крадется с вилами и
топором, а через плечо мешок.
     - А топор-то зачем? - спросил я.
     - А вилы зачем? Шут его знает, зачем топор, небольшой  такой,  говорят.
Не топор, а топорик, ну знаете, сучья обрубать.
     - Странно, - сказал я, - очень странно...
     И еще одно происшествие крепко запало мне в память.  То  есть  само  по
себе оно ровно ничего не значило, так, мелочь, смешной  анекдот.  Но  я  его
запомнил потому, что тогда я в последний раз увидел Потапова  именно  таким,
каким он был в первый день нашей встречи в те  часы,  когда  мы  сидели  под
яблоней и толковали об археологии, саранче и судьбах мира.
     Два дня до этого я провел в городе, возвратился рано утром на  казенной
машине и первое, что увидел, вылезая около правления, была спина Потапова. С
лопатой через плечо он стремглав несся вверх по дороге.
     - Иван Семенович, - крикнул я ему в спину, -  подожди,  милый  человек,
куда ты так разогнался, эй!
     Он обернулся и зарычал.
     - К дураку твоему бегу, дурак-то твой что  натворил,  он  кости  чумные
раскопал! Там сто лет пропащий скот закапывали, а он всю эту заразу  вытащил
и скрозь, скрозь по саду разбросал. Вот если бабы узнают!
     И побежал дальше. Я догнал его уже у самой ямы. Картина  предстала  мне
очень выразительная. Яма была  большая,  четырехугольная,  полная  до  краев
каким-то косточным крошевом. Рабочие молча стояли вокруг. Корнилов держал  в
руках кость. Рядом на траве лежала огромная куча  костей  -  белых,  желтых,
черных. Потапов шпынял их сапогом и шипел:
     - И чтоб сей минут, сей минут! Чтоб ни косточки! Ах ты ученый!  -  и  с
размаху вонзил лопату в эту груду.
     Через час под яблонями уже ничего не осталось.  И  только  раз  Потапов
оторвался от работы: это когда  Корнилов  вдруг  швырнул  заступ  и,  что-то
бормоча, сердито пошел прочь.
     - Ах, бежите, - загремел  ему  вслед  Потапов.  -  Барин!  Белые  ручки
напаскудили, а работать не хотят. Ах, барин!..
     Но тут я его толкнул, и он замолчал.
     - А он у нас точный барин, - сказал молодой парень. - Работать никак не
любит, только показывает, где копать. Вот они, - и он  показал  на  меня,  -
сразу видно, без дела сидеть не будут, а наш ученый...
     И тут Потапов мне рассказал, что же  произошло.  Он  выделил  Корнилову
дополнительно для каких-то особых работ по его просьбе еще  пятерых  парней.
Корнилов привел их в сад и приказал раскапывать тот самый холм,  что  старик
пометил стрелкой "Копать тут!", а сам ушел пить чай в колхозную столовую.  В
этот день ничего не выкопали, а наутро в сторожку  Корнилова  ворвались  два
парня, и у одного в руках  были  сухие  турьи  рога,  и  у  другого  обломок
древнего глиняного светильника. Оказывается, срыв холм, землекопы наткнулись
на кости. Эти турьи рога и светильник лежали сверху. Корнилов, который лежал
на топчане в одних трусах и майке, вскочил и,  как  был,  пронесся  к  месту
раскопки. Яма почти до  самых  краев  была  полна  костным  крошевом:  рога,
лопатки, позвонки, ребра, черепа  -  овцы,  лошади,  свиньи.  Увидев  свиной
череп, Корнилов схватил его и, поднимая над всеми, как фонарь, заорал:
     - Доисламский период, друзья! Усуни. Шестой век! Копайте дальше! Ура!
     - Вот ведь какой дурак! - сказал  Потапов,  дойдя  до  этого  "ура".  -
Золото он нашел!.. Да раньше, доведись у нас в станице... Эх, научники!
     Он был так возмущен, что не мог ни  одну  фразу  договорить  до  конца,
только фыркал и махал рукой.
     - Ладно, Иван Семенович, - сказал я мирно. - Ладно! Конечно, сейчас это
нам ни к чему. Но вообще кость в раскопках - это вещь.
     Он посмотрел на меня и усмехнулся.
     - Вещь! Да я, знаешь, сколько этой вещи каждый месяц  в  город  отвожу?
Вагоны! И что-то никто не интересуется ими. А ведь те же самые: коза,  овца,
барашек. Так что же, не такая же кость? Интересно!
     - Такая, да не такая, - ответил я. - Этим вот  барашкам,  что  Корнилов
открыл, может, тысяча лет. Понял?
     Потапов усмехнулся и что-то поддал ногой.
     - Вот тоже наука валяется, - сказал он и поднял с травы что-то черное и
грязное,  какой-то  влажный  ком  земли.  -  Эй  вы,  артисты!  Чего  заразу
разбросали? - крикнул он парням. - Куда теперь это девать?
     - А что это такое? - спросил я.
     - Чурка! - ответил он презрительно. - Столб тысячу лет назад тут стоял.
Столб! На столбе мочала... Он нагнулся, поднял  чурку  и  размахнулся,  чтоб
пустить ее под откос.
     - Стой! - сказал я, перехватывая его руку. - Дай-ка я посмотрю.
     Это был срез бревна - очень ровный, только слегка подгнивший по  краям.
Сердцевина же сохранилась полностью.
     - Вот что, - сказал я. - Это я заберу. Пойду сейчас к реке и отмою.
     - Иди, - сказал Потапов сердито. - Вещь! Иди! Мой! Вещь! Иди!
     И пошел, сердито бормоча и размахивая  руками.  Но,  дойдя  до  дороги,
вдруг остановился и крикнул совсем иным тоном - ясным и добрым:
     - Слышь! Отмоешь свою вещь, чай пить приходи! И своего  чудака-мученика
приводи, а то совсем отощал, пока тебя не было. Вещь! Ах ты!.. Вещь!
     А для меня эта чурка и впрямь была самой настоящей вещью. Несколько лет
тому назад мне в руки  попала  книга  "Занимательная  метеорология".  Уж  не
помню, кто был ее автором, но одна глава  заинтересовала  меня  чрезвычайно.
Древесина,  писалось  в  книжке,  является  очень  точным  документом,   она
свидетель всех земных и небесных сил, проявившихся за период  роста  дерева.
Засухи, ливни, суховеи, большие пожары, слишком суровая зима, слишком жаркое
лето,  солнечные  пятна,  изменение  климата,  отход  Гольфстрима,   ледяная
арктическая блокада (и такое было в жизни нашей планеты) - словом,  все-все,
что пережила земля и увидело небо, все это фиксируется  и  хранится  в  туго
свернутой ленте годового кольца.
     Помню, как тогда меня, ученика  восьмого  класса,  поразила  эта  связь
всего со всем. Я подумал: а может быть, это только начало, и  гораздо  более
тонкие, непрослеживаемые нити соединяют космос  и  сосну,  куст  орешника  и
созвездие Ориона? Кто знает, какие затмения, северные сияния,  происхождение
кометы, вспышки новых звезд прочтут наши потомки по доске,  скажем,  старого
шкафа, стащенного с чердака. Может, и все звездное небо зашифровано  там!  Я
так был захвачен этим, что стал искать специальную литературу  и  узнал  еще
больше.
     Я узнал, что кольца деревьев указывают на какую-то  пульсацию  климата,
на какие-то циклы жизнедеятельности планеты, не совпадающие  ни  с  периодом
солнечной активности, ни с чем иным. Что-то  неведомое  случается  с  землей
через каждые десять, через каждые тринадцать, тридцать пять лет, и  все  это
складывается в мощный столетний цикл. Он  тоже  прослежен  -  узнал  я  -  в
течение трех с  половиной  тысячелетий  на  кольцах  гигантской  секвойи  из
Калифорнии.
     Вот бы сделать такую таблицу и для наших широт!
     Я носился с этой идеей целый месяц,  а  потом  как-то  забыл  о  ней  и
вспомнил только через десять  лет.  На  чердаке  музея  хранилось  несколько
отличных спилов с тянь-шаньских сосен. На одном из них было двести семьдесят
пять годичных колец, другие были моложе, но тоже очень старые.  Я  поговорил
об этом с директором  и  он  мне  привел  дендролога,  совсем  еще  молодого
человека, футболиста и баскетболиста, в майке и с жестким ежиком на голове.
     Исходя из нашего материала, он составил сравнительную (судя по  толщине
колец) таблицу влажных и засушливых годов в районе города Алма-Аты за двести
пятьдесят лет, и мы выставили ее в музее.
     Однако дендролог не был доволен.
     - Двести пятьдесят лет? Что это? - говорил  он.  -  Современность!  Вот
если бы узнать, какой здесь был климат тысячу  лет  тому  назад.  Неужели  в
курганах  ничего  нельзя  найти?  Ведь  бывают   там   какие-то   деревянные
подпорки...
     Никаких подпорок в курганах, конечно, не бывает, но вот один отпил,  и,
может быть, даже именно тысячелетней  давности,  все-таки  оказался  в  моих
руках.
     Внизу у реки я тщательно отскреб чурку от грязи,  промыл  ее  несколько
раз и положил сушиться. А сам пошел по берегу смотреть валуны. Здесь их было
превеликое множество, как будто  целое  стадо  -  красных,  зеленых,  синих,
аспидно-черных - приковыляло сюда с гор и, добравшись до  песка,  застыло  в
разных позах: кто повалился на бок, кто заполз под  кусток,  кто  по  колено
зашел в реку, подставляя горбатую спину солнцу и ледяным брызгам. Один самый
длинный черный валун с узкой хищной мордой поднялся на дыбы и  замер  так  в
нелепой позе, похожий на только что  вылезшего  из  берлоги  перезимовавшего
медведя.
     Вот около него через час с чуркой  в  руках  и  застал  меня  Корнилов.
Посмотрев на меня, он засмеялся и легко сбежал по тропинке. На нем был белый
костюм, плащ, переброшенный через плечо.
     - Ну как Потапов? - спросил я. Он опять засмеялся.
     - А что Потапов? - ответил он. -  Эти  злые  и  нервные  мужики,  писал
где-то Чехов, - удивительно верно подмечено! Удивительно! Вот и  этот  такой
же: накричит, наплюется, а  потом  ходит  и  качает  головой:  "Эх,  неладно
получилось". Ведь это он меня за вами послал: "Хранитель обиделся, с  чуркой
на реку побежал". - Он засмеялся. - Нет, в самом деле, что за чурка-то?
     Он наклонился, поднял ее и стал рассматривать.
     - Но ведь нет на ней ничего, - сказал  он  удивленно.  -  Это  попросту
кусок гнилого бревна, и все!
     Меня коробил его тон, но объясниться, конечно, было необходимо.
     - Видите ли, - сказал я, - с этим связана одна проблема,  которая  меня
когда-то очень интересовала.
     И в нескольких словах я изложил ее сущность: годовые слои,  возможность
получить картину температурного режима столетия, возможность сравнить  ее  с
данными летописей и документов.
     Я говорил, он слушал меня и молчал.  А  потом  вдруг  пожал  плечами  и
спросил:
     - Господи, ну как это у вас  все  вмещается?  Черепки,  чурки,  Хлудов,
гражданская  война...  Господи,  мне  и  с  археологией-то  одной  и  то  не
справиться... Копаем, копаем - и ничего нет. А вы... слои!
     И он засмеялся.
     И  вдруг  бригадир  пропал.   То   он   ходил,   бухтел,   рассказывал,
поддразнивал, а тут вдруг как в тучку канул. Рабочие заметили это  в  первый
же день.
     И вечером, после работы, Корнилов сказал мне:
     - В самом деле, что это с Потаповым случилось? Сильно он задумываться в
последнее время стал.
     - Войны боится, - ответил я. - Насчет детей думает. Это сейчас бывает с
людьми.
     К Потапову я собрался вечером и  пошел  прямо  через  косогоры.  Быстро
темнело, и я засветил фонарь. Собирался дождь. На  горизонте  несколько  раз
вспыхивали бесшумные молнии.  Тогда  становились  видными  облака,  дикие  и
обрывистые, как те кручи, мимо которых я шел. Вскоре сделалось уж так душно,
что мне показалось, будто я заперт в узком и длинном сарае, накрытом  мокрой
ватой. Дождь должен был хлынуть вот-вот. Я остановился на краю обрыва и стал
соображать, где же удобнее спуститься. Было уже так темно, что я не различал
дороги. Чуть не коснувшись лица, мимо меня пролетела  длинная  и  бесшумная,
как кошка, ночная серая птица. И только я нащупал дорогу и начал спускаться,
как внизу в кустах ответно зажегся другой фонарик. Я остановился и два  раза
описал рукой  светящуюся  дугу  (глупее,  конечно,  ничего  уж  нельзя  было
придумать), и другой фонарик проделал то же  самое.  Затрещали  ветки,  и  я
увидел на фоне кустов, как при свете молнии внезапно  появилась  неподвижная
белая фигура. На секунду мне сделалось вдруг очень неприятно. Но  тут  вдруг
фигура засмеялась и голосом Софы сказала:
     - Ну как  хорошо,  что  я  с  вами  встретилась.  Ведь  я  заблудилась.
Здравствуйте, дорогой. - Она протянула мне руку. - А Михаила Степановича  вы
здесь нигде не встречали?
     - Нет, - сказал я.
     - Вот незадача, вот незадача, - повторила она,  глядя  мне  в  лицо.  -
Понимаете,  испортилась  машина,  и   как-то   безнадежно,   как-то   совсем
испортилась. И вот пока он возился,  я  решила  пойти  пешком,  да,  видите,
запуталась, никак не могу найти дорогу.
     Дорога была рядом, только надо было спуститься. Я сказал  ей  об  этом.
Она опять засмеялась.
     - Ну, значит, лешак водит, как говорил мой дед, -  сказала  она.  -  Вы
знаете, мой дед замерз около стены своей усадьбы. Дошел  до  нее,  уперся  в
стену спиной, сполз и замерз. - Она посмотрела на меня.  -  Он  был  помещик
Якушев. Слышали таких?
     - Ну как же, - воскликнул я. - Так вот вы из каких!
     - Да-да, - сказала она, - да, я из таких! Старый дворянский род.
     Тем временем мы уже спустились и сошли, вернее, спрыгнули, на дорогу.
     - Ну вот вы и на месте, - сказал я. - Но  куда  же  вы  шли?  К  машине
или... куда вас проводить?
     - К Потапову, - сказала Софа. - Я  хотела  достать  у  него  яблок  для
посылки.
     - Ну вот смотрите, как хорошо! - воскликнул я. - И я к  нему  тоже.  Он
пропал куда-то, вот мы боимся, не случилось ли чего-нибудь.
     Она поглядела на меня.
     - А что же может с ним случиться? - спросила она осторожно и не сразу.
     - Не заболел ли? - предположил я.
     - Ах, не заболел ли! - воскликнула она.  -  Нет,  не  заболел.  Сегодня
Михаил Степанович встретил его в городе, там они и сговорились насчет яблок.
- Она пошла и остановилась. - Знаете  что,  давайте  спустимся  на  шоссе  к
машине, посмотрим, что там стряслось, может, он зря  возится.  Может,  нужно
просто поехать в город за помощью. Идемте-ка.
     И, не дожидаясь моего согласия, она быстро пошла  назад.  И  только  мы
сделали с ней несколько шагов, как из-за поворота  вылетела  длинная  желтая
машина, ширнула лиловым лучом по дороге, осветила нас,  кусты  барбариса  на
обочине и вдруг резко, с визгом  остановилась.  Из  машины  выскочил  Михаил
Степанович и бросился к нам. В  кабине  сидело  еще  два  человека  в  серых
военных плащах.
     - Ну, как, - спросила Софа, - все в порядке?
     - Вроде, - уклончиво ответил  Михаил  Степанович,  смотря  на  меня.  -
Откуда вы, прекрасное дитя?
     - Встретились по дороге, - сказала Софа, - тоже шел к Потапову.
     - Так я был там, - ответил Михаил Степанович, - Потапов в городе.
     "Когда же они тогда с ним сговаривались?" - подумал  я,  но  ничего  не
спросил.
     - А вам, кстати, в город не нужно? - спросил меня Михаил Степанович.  -
А то можем довезти.
     - Нет, - сказал я, - в город мы ездим только по выходным.
     В кабине что-то произошло,  зашевелился  кто-то  из  военных  и  не  то
спросил, не то сказал что-то.
     - Так мы вас довезем до вашего лагеря, - воскликнул Михаил  Степанович,
- садитесь, садитесь!
     Не могли они меня довезти до нашего лагеря, не было туда дороги, и  они
отлично знали это. Я стоял, не зная, что предпринять, -  все  было  странно,
очень странно.
     - Поедемте, - ласково предложила, даже скорее  попросила  меня  Софа  и
слегка дотронулась до моего плеча.
     - Поедет, поедет, - весело повторил Михаил Степанович и  взял  меня  за
руку.
     Мне стало вдруг очень не по себе. Черт знает, что хотели  от  меня  эти
люди. Ясно было только одно: они совсем не то и не те, за кого себя выдают.
     - Ну, прошу, - сказал Михаил Степанович уже без всякой улыбки.
     В это время впереди нас мягко вспыхнули лучом фары,  и  другая  машина,
черная и бесшумная, остановилась около нас. В  ней  никого  не  было,  кроме
шофера. Впрочем, не походил на шофера человек,  сидящий  за  рулем.  Был  он
маленький, очень тщедушный, с холодными серыми глазами  и  морщинами  -  две
глубокие складки прорезали его лицо. Он  мимолетно,  но  зорко  взглянул  не
меня, потом молча перегнулся, протянул руку, отворил  дверь  кабины,  тут  я
увидел, что под плащом на нем му
     - Садись, - кивнул он Софе. И она сейчас же пошла к машине.
     - Нет, ко мне, - приказал он, - а его в другую.
     И тогда Михаил Степанович слегка подтолкнул меня,  а  один  из  военных
подвинулся и освободил мне место.
     - В тесноте, да не в обиде, - сказал он улыбаясь. - Едем!
     И мы поехали.
     Мы молчали. Михаил Степанович достал из кармана  портсигар  и  протянул
его мне. Я покачал головой.
     - Тут недалеко, - успокоил он меня вполголоса.
     Машина неслась по асфальтированному  шоссе  в  город,  но  вдруг  шофер
осадил ее, повернул руль, и мы нырнули на боковую дорогу. Я знал про эту до-
рогу только то, что она ведет к зданию,  расположенному  на  противоположном
прилавке. Машина мчалась очень легко, дорога была асфальтирована, и свет фар
опять вырывал аккуратные  кусты  по  обочинам  дороги.  Какие-то  сторожевые
будочки, сторожевой гриб, поднятый шлагбаум, а около него лавочка и  человек
на ней в военной гимнастерке. Здесь машина сделала поворот и  понеслась  уже
не вверх, а вниз. Мы въехали в широко открытые, большие деревянные ворота. Я
увидел двор, усыпанный белым песком, и в глубине  большую  каменную  дачу  с
застекленной террасой. Окна были освещены и плотно задрапированы.
     Машина остановилась,  завизжала  проволока,  и  к  машине  не  торопясь
подошла и остановилась огромная  серая  собака,  похожая  на  волка.  Михаил
Степанович обхватил ее за шею и сказал:
     - Вылезайте.
     Я вылез. Впереди меня  очутился  один  из  моих  спутников.  Он  слегка
дотронулся до моего плеча и сказал, показывая на дом:
     - Пошли.
     Тут я впервые увидел его лицо -  светлые  глаза,  аккуратно  зализанные
волосы, тяжелые скулы. Второй  мой  спутник  был  высок,  худощав,  костист,
осыпан золотыми веснушками, рыжеволос. И хотя на первого,  плотно  и  крепко
сбитого, он совсем не походил, ясно было, что оба они существа одной  и  той
же породы, оба одинаково подтянуты, чисто вымыты, ухожены.
     - Пройдемте, - пригласил или приказал мне первый.
     Пошли. Он впереди, я за ним, рыжий сзади.  Он  привел  меня  в  большую
комнату с завешенным окном, письменным столом около него и книжным шкафом  в
углу, выдвинул ящик стола,  вынул  оттуда  кипу  "Огонька",  два-три  номера
"Вокруг света", положил все это на стол и  вышел,  плотно  закрыв  дверь,  и
сказал: "Только одну минуточку".  Я  постоял,  посмотрел,  потом  перегнулся
через стол и поднял занавеску. Окно  упиралось  в  забор  и  мощные  ворота,
заложенные бревном. Между забором и окном не было ничего - белый песок, и ни
кустика,  ни  цветика.  Я  опустил  занавеску,  подошел  к  шкафу   и   стал
рассматривать книги. Впрочем, книга  была  только  одна:  Большая  Советская
Энциклопедия в новешеньком зелено-красном переплете. И тут в  комнату  вошел
Михаил Степанович.
     - Ну как, нравится вам у нас? - спросил он радушно. - Ведь вы, наверно,
по этой дороге никогда не забирались?
     - Нет, - сказал я.
     - Ну вот теперь поднялись и увидели,  как  живем!  Садитесь,  садитесь,
пожалуйста,  курите.  Этот  дом  сейчас  пустует.  Здесь  живут  иногородние
преподаватели Высшей пограничной школы, когда они к нам  приезжают.  Ведь  и
сама школа рядом. Я преподаю  в  ней  международное  право,  а  Софа  -  моя
аспирантка. Я руковожу ее практикой.
     - Ах вот как! - сказал я.
     - Да, вот так. Да не стойте, садитесь. Вы же гость. -  Он  поглядел  на
меня и улыбнулся. - Тут ведь вот какое дело. Да, стойте-ка, я сейчас принесу
стул и приду - поговорим.
     Он вышел, аккуратно притворив дверь за собой. Пришел он  только  минуты
через полторы со стулом и портфелем.
     - Тут вот какое дело, - продолжал  он,  ставя  стул  и  садясь.  -  Тут
довольно смешное дело. Вам Потапов про удава рассказывал?
     - Да, - ответил я.
     Он юмористически сморщился.
     - И наверное, вы еще и в газете что-нибудь читали про него?
     - Читал.
     - А видеть его не видели? Нет, конечно. Ну а  человека,  который  видел
этого удава, вы встречали?
     - Ну да, Потапов, - сказал я. - Он даже стрелял в него раз.
     - Но промахнулся. Отлично! Запомним... А еще  кто  видел  этого  удава?
Какие-то пионеры,  которых  так  и  не  разыскали.  Да?  Пастушонок  Петька,
которому двенадцать лет и который, когда  его  стали  расспрашивать,  ничего
путного рассказать не мог. Стрелял в  кого-то  дядя  Потапов,  а  в  кого  -
разглядеть не смог. А еще кто?
     Я молчал.
     - Вы понимаете, о чем я говорю?
     - Да, откровенно говоря, нет, - ответил я.
     - Да неужели нет? - удивился он. - Фантастика все это... Никакого удава
в горах нет и никогда не было. Зоологи нас  просто  на  смех  подняли.  Удав
перезимовал в сугробах! Да это все равно что сказать:
     у меня в подполье завелась щука.
     - Постойте, постойте, - сказал я, - так, значит, Потапов врет?
     - Значит, брешет наш Потапов как сивый мерин, - ответил мой  собеседник
ласково, - вводит,  как  говорится,  в  заблуждение  общественное  мнение  и
советскую печать.
     Я молчал и смотрел на него.
     - Вижу, вы все еще сомневаетесь, - покачал он головой, - тогда прочтите
вот это. "Социалистическая Алма-Ата" за вчерашнее число.
     Я взял газету. Наверху страницы были изображены обезьяны, карабкающиеся
по решетке, попугаи на кольце, лев с гневно занесенным хвостом - и все это в
окружении больших вертлявых букв.
     - Да читайте, читайте, - сказал Михаил Степанович. - Вслух читайте.
     - "Уж много дней свежевыкрашенное здание на колхозном базаре привлекает
к себе любопытных..." - прочитал я первые строчки и перевернул газету,  чтоб
посмотреть, когда она вышла.
     - Номер сто шестнадцать от двадцать  восьмого  числа  этого  месяца,  -
услужливо подсказал Михаил Степанович.  -  Открылся  новый  зверинец:  львы,
тигры, крокодилы, страусы, удавы. А вы  тут  сидите  в  горах  и  ничего  не
знаете. Прочитайте вот тут отчеркнутое красным карандашом.
     "Демонстрируя удава, - писала газета, - директор  напомнил,  что  летом
этого года в одной из Алма-Атинских газет появилось фантастическое сообщение
о сбежавшем из зверинца удаве, будто поселившемся в  садах  колхоза  и  даже
перезимовавшем в прошлую особенно суровую зиму. Тропический гость  никак  не
может акклиматизироваться в Алма-Ате. Он погиб бы через несколько  дней  при
нашем климате. Да вдобавок удав и не сбегал.
     Вся история с удавом - выдумка досужего, не очень  грамотного  любителя
желтеньких сенсаций".
     - Да, но к чему ему все это? - вырвалось у меня.
     - Вот, - удовлетворенно сказал Михаил Степанович. - Вот  наконец-то  вы
задали совершенно дельный вопрос. К чему подняли весь этот шум? А шум поднят
действительно немалый. В республиканской газете - одна  статья,  в  вечерней
газете - другая. А затем эта  история  вынырнула  за  границей  и  появилась
знаете  где?  В  фашистской  Германии.  В   газете   "Фелькишер   беобахтер"
опубликована большая статья о всей этой фантастике. Интересно?
     - Чрезвычайно, - воскликнул я, - но все-таки до меня еще  не  полностью
доходит, что все это значит.
     - А надо, чтоб дошло, надо, - строго сказал Михаил Степанович.  -  Для"
вас это просто необходимо. Я пытался дать вам это понять, но  вы...  Давайте
зададим себе вопрос: кто мутит воду, кто распускает слухи? Бригадир Потапов.
Ну а что собой представляет этот Потапов, кто он такой, а?
     Я молчал.
     - Ну кто он такой - скажите?
     - Бригадир шестой бригады, - ответил я.
     - Точно! - обрадовался Михаил Степанович.  -  Бригадир  шестой  бригады
колхоза "Горный гигант". Но это сейчас он бригадир, а кем он был раньше? Вот
стали  мы  дознаваться  и  дознались.  Оказывается,  был   он   белоказаком,
участвовал в мятеже девятнадцатого года. Потом бежал  из  города  Верного  в
Кульджу, то есть на китайскую границу. Доходит это до вас? Брат  Потапова  в
прошлом году арестован и осужден за вредительство, он находился  в  связи  с
консулом одной  из  враждебных  держав  и  получал  задания  от  иностранной
разведки. Во  всем  этом  он  сознался.  Вот  вам  вторая  и,  так  сказать,
неожиданная сторона бригадира Потапова. Вы всего этого, конечно, не знали, -
улыбнулся он.
     - Про брата знал, - сказал я неожиданно для самого себя.
     Он удивленно посмотрел на меня.
     - Откуда же?
     - Он рассказывал.
     - Да? - Секунду Михаил Степанович молчал, а потом воскликнул: -  Ловко!
Вот подлец! Прет напролом! Ну, раз вам это уже известно, то и дальнейшее  не
удивит. Вот. - Он вынул из портфеля и положил передо мной почтовый  конверт,
адрес был напечатан на машинке. - Обратите внимание - обратного адреса  нет.
Так что сразу не  поймешь  что  откуда.  -  Он  вынул  из  конверта  письмо,
отпечатанное на машинке, подал его мне и сказал: - Читайте!
                                               "Германская Империя,
                                               Министерство Иностранных дел,
                                               Консульский отдел
                               Уважаемый г. Потапов
     Обращаемся  к  вам  по  поручению  Немецкого  общества   акклиматизации
животных. Означенное общество,  существующее  с  1848  года  и  объединяющее
виднейших  ученых  Германии,  обратилось  к  нам  с  просьбой  выяснить  все
обстоятельства, связанные с появлением удава в горах Алма-атинского  Алатау.
"Самый факт, -  пишет  нам  секретарь  общества  проф.  Фохт,  -  что  столь
теплолюбивое  животное,  каковым  является  удав,  могло  провести   суровую
континентальную  зиму,  заслуживает   всяческого   внимания   и   детального
изучения". Он надеется, что вы  поймете,  какое  значение  для  науки  имеют
наблюдения, подобные тем, которыми вы  располагаете,  и  поэтому  просит  не
отказать нам в информации. В случае получения  подобных  сведений  президиум
общества перешлет вам диплом почетного члена-корреспондента, дающий право на
посещение всех заседаний, выставок и мероприятий общества. Адрес общества...
     ...Если это вас устроит больше, вы можете сноситься с нами прямо  через
Германское консульство.
     С почтением..."
     - Ну, что вы скажете? - спросил  Михаил  Степанович,  когда  я  положил
бумагу на стол.
     - Оригинально.
     - Оригинально, - вздохнул  он.  -  Хорошо,  если  бы  это  было  только
оригинально. Теперь вспомните шум, который был поднят, статьи в газетах, это
самое отношение, и вы поймете смысл и содержание следующей бумаги, которую я
вам сейчас предъявлю. На этот раз она исходит  из  советского  учреждения  и
советских людей. Бумага эта, конечно, строго секретная. Но уж если говорить,
то говорить начистоту. Вот с этого места.
     И он достал из портфеля другой  конверт  -  большой,  глянцевитый,  без
всяких надписей, вынул из него какую-то журнальную вырезку на немецком языке
и отложил в сторону, потом бумагу, напечатанную на машинке, загнул ее начало
и конец, дал мне и сказал:
     - Читайте, доверять так доверять.
     Я стал читать. Это были вопросы.  Некоторые  из  них  я  запомнил.  Вот
примерное их содержание. Вопрос  первый:  прошлое  бригадира  Потапова,  его
политические убеждения.  Вопрос  второй:  что  именно  могло  заинтересовать
фашистскую печать  в  сообщении  об  удаве,  напечатанном  в  "Казахстанской
правде"  (перечислить  все   соображения).   Вопрос   третий:   какую   цель
преследовала молодежная газета, пытаясь повторно опубликовать заметку на эту
же тему. Кто является ее автором. Зачем потребовалось  указывать  на  тайник
(пещеру), находящийся в горах, в которой якобы мог  перезимовать  удав.  Где
находится  этот  тайник,   обследован   ли   он   органами   государственной
безопасности. Вопрос четвертый: есть ли какие-нибудь основания считать,  что
заметки эти являются кодированным  сообщением  фашистской  разведки.  Вопрос
пятый:  чем  занимается  археологическая  экспедиция,  работающая  в  районе
мнимого появления удава. Какую роль  в  работе  экспедиции  играет  археолог
Корнилов, ранее репрессированный органами НКВД. Что вы можете сообщить  о...
(дальше стояла моя фамилия).
     Пока я читал, Михаил Степанович следил за мной глазами.
     - Вот видите, и о вас тут! - сказал он, когда  я  дошел  до  последнего
вопроса, и отобрал у меня бумагу. - Вы понимаете,  -  продолжал  он,  -  что
такие документы являются секретнейшими, в особенности для лиц, затронутых  в
этом документе. А я взял и показал этот документ вам. Вы учитываете, что это
серьезнейшее служебное нарушение? Так как, по-вашему, зачем я на него пошел,
а?
     Я пожал плечами.
     - Но должна же быть причина! Не знаете? - Михаил Степанович не  спускал
с меня ясных, чуть насмешливых глаз. - Потому что доверяю я вам, вот почему.
По-видимому, вся эта история с удавом - хитро задуманная диверсия.
     Он снова улыбнулся,  и  это  была  какая-то  особая  улыбка  -  тонкая,
загадочная, чуть высокомерная. И сам он как-то сразу и мгновенно  изменился.
Из радушного, веселого  хозяина  дома  вдруг  незримо  превратился  в  почти
официальное лицо. Не говорил уже, а приступал к допросу. Но  голос  его  был
по-прежнему тих, и смотрел он на меня, тонко улыбаясь. А у меня  уже  голова
шла кругом.
     - Слушайте, но зачем и кому все это нужно? - воскликнул я.
     - Зачем шпионам нужно шпионить? -  спросил  он,  тщательно  подчеркивая
свое удивление. - Ну, наверно, просто потому, что они шпионы. Другой причины
нет. - И он спрятал оба конверта в портфель.
     - Но если Потапов шпион, почему вы его не арестуете? - спросил я.
     - Есть основания, - сказал он ласково. - Почему шпиона далеко не всегда
берут сразу? Во всяком случае мы хотим вас предупредить. -  Он  встал.  -  К
Потапову не заходить!  Если  же  встретите  в  горах,  то  держитесь  с  ним
по-прежнему, но сразу же известите нас. Вот сюда  придете!  А  теперь  пошли
обедать!
     Домой я шел в обход, косогорами.
     Уже наступило утро - холодноватое, ясное, с высоким небом и  прозрачной
далью. С вершины прилавков  можно  было  охватить  глазом  верст  десять.  И
впервые я увидел в  это  утро  ту  синеву,  которой  всегда  в  этих  местах
означается осень. Сизыми были склоны гор, поросшие лесом: сиреневыми - камни
и глинистые обнажения оврагов; совсем синими - низ снежных шапок  и  заросли
терновника. Чем дальше, тем этот цвет крепчал,  наливался  и  где-то  вверху
переходил в фиолетовый и просто  темный  -  летом  его  скрывала  зелень,  а
осенью, когда все обнажалось, он становился основным фоном гор и сливался  с
небом. На этом фоне  мерцали  красные,  оранжевые,  золотые,  светло-зеленые
пятна.  Стоило  прищурить  глаза  -  и  предметы  исчезали,  а  вся   долина
представлялась огромной мозаикой или панно из разноцветных  камешков.  Ночью
прошел дождик, и пахло землей, мокрым щебнем и листьями.
     Я шел по высокой росистой траве, нес узелок, и колени у меня  уже  были
мокрые, а башмаки хлюпали. Но я думал только о  бригадире  Потапове.  Теперь
мне многое представлялось в ином  виде:  прежде  всего  то,  что  он  сильно
переменился, таскается по целым дням в горах и перестал обращать внимание на
колхозные дела. Вилы же и топор после  сегодняшнего  разговора  приобрели  в
моих глазах совершенно особое  значение.  Хотя  к  чему  они  -  я  все-таки
объяснить не мог. Непонятно казалось и все остальное: эта ночная  встреча  с
Софой, шоссейная дорожка в гору, здание на горе, разговор в комнате с  видом
на заколоченный забор, неведомые и непонятные мне люди. Во  всем  этом  было
что-то  и  от  настоящей  тайны,  и  от  чего-то  совсем  иного,  раздутого,
надуманного и несерьезного. Но ложь об удаве! Но статья в  немецкой  газете!
Но письмо  германского  консула!  Ведь  все  это  действительно  печаталось,
писалось, существовало.
     Я шел, думал... И вот уже стали видны  наши  палатки  и  даже  потянуло
речной свежестью. Вдруг кто-то сзади осторожно дотронулся до моего плеча.  Я
обернулся. Незнакомая девушка в красном платке стояла передо  мной.  На  ней
была блузка защитного цвета, узкая юбка и тапочки на босу ногу.
     - Здравствуйте, - сказала девушка.
     - Здравствуйте, - ответил я, с  некоторым  даже  страхом  оглядывая  ее
небольшую статную фигуру.
     - Вы меня не знаете? - спросила она. Голос у нее был глубокий, грудной.
     - Нет, - сказал я. - Но что-то как будто...
     - Я племянница бригадира Потапова, - объяснила она.
     - А-а, - засмеялся я.  -  Помню,  помню.  Это  вы,  вместо  того  чтобы
работать, хохочете? Она засмеялась.
     - Ну вот, вспомнили. А меня за вами прислал дядя, - сказала она,  -  вы
ему очень нужны.
     - Бригадир Потапов? - воскликнул я. - Пойдемте, пойдемте.
     И, честное слово, сразу отлетели все раздумья, предположения и вопросы.
Так все это не вязалось с ясным, солнечным утром, с открытым  круглым  лицом
этой девушки, с беззаботностью тона, тем, что на груди ее был  комсомольский
значок, а на голове красная косынка. (Так в те годы на плакатах  изображался
комсомол.)
     Я повернул было на дорогу, но она меня остановила.
     - Не домой, - сказала она, - он вас в щель просит.
     - А почему в щель? - снова насторожился я.
     - Да тут близко, - успокоила она меня. Знал я, что это  близко.  Я  был
даже несколько раз в этой щели. Боже мой, до чего там  было  сыро  и  темно!
Огромные желтые камни цвета  ржавой  воды,  каменистые  пещеры  по  склонам.
Большие желтые, оранжевые, белые глыбы, продолговатые, как лошадиные черепа.
Вот-вот и сам дракон пожалует из пещеры. И особенно тоскливо было глядеть на
нависшие  и  набрякшие  груды  песка  (они,  кажется,  могли  ухнуть  каждую
секунду), на кустики  осины  с  горькими  зелеными  побегами,  на  крошечные
чахоточные березки. "Что ж  там  потребовалось  Потапову?"  -  подумал  я  и
вспомнил о тайнике.
     Девушка шла впереди, перескакивая с камня на  камень,  нащупывая  ногой
невидимые мне тропинки и уступы. И было видно, что в  этих  местах  она  как
дома.
     - Не упадите! - крикнула она мне, когда  под  ногой  у  меня  обвалился
камень и я было поехал под откос.
     - Держите меня за плечи, - приказала она в другой раз, когда  мы  стали
спускаться.
     Потапова я увидел сразу. Он сидел  на  большой  глыбине,  рядом  лежало
что-то накрытое серой мешковиной, валялись вилы, топорик и ружье.
     - Ну вот, молодец, Дашка, - похвалил он мою спутницу, - а я  уж  думал,
если не дождусь, то поеду сам. Ты что, был у меня вчера? - обратился  он  ко
мне.
     - Нет, - ответил я.
     - Не дошел, - усмехнулся он. - Встретили и завернули. Куда же они  тебя
повели, в органы, что ли?
     - Да нет, - ответил я, не зная, что сказать. - В пограншколу.
     - Тоже неплохо, - сказал он. - А насчет змея говорили,  что  нет,  мол,
никакого змея? Его Потапов выдумал. - Он сжал кулаки. -  У,  нечистая  сила!
Всю работу у меня отбили. Яблоки собирать надо, а я с ними пять дней  как  в
котле киплю. - Он посмотрел на меня и вдруг сообщил: -  А  меня  ведь  вчера
арестовывать приезжали.
     - Да что ты! - воскликнул я, соображая, к чему все это идет и как мне в
случае чего надлежит поступить.
     Наверное, на моем лице выразилось что-то подобное, потому что он  вдруг
посмотрел на меня, грубо усмехнулся и вдруг ударом сапога сбросил мешковину.
На срезанных лопухах лежало что-то черное,  скрученное,  чешуйчатое,  кольца
какой-то довольно большой, как мне показалось -  метра  полтора,  змеи.  Она
была еще жива: кольца вздрагивали,  сокращаясь,  по  ним  пробегала  длинная
дрожь, чешуя блестела мельчайшими чернильными  капельками,  словно  исходила
предсмертным потом.
     - Да что же это такое? - спросил я очумело. - Откуда эта змея? Ведь это
совсем даже не...
     Потапов искоса  посмотрел  на  меня,  зло  усмехнулся  и  опять  накрыл
мешковиной умирающее чешуйчатое тело.
     - Вот и весь сказ, - сказал он твердо и скорбно. - Только всего и было,
что вот эта гадючка. Вот она тут и ползала.  А  когда  она  ползет,  знаешь,
какой она кажется?.. Написал этот дурак четыре, а мне подумалось: нет, мало,
метров шесть в ней будет.
     "Да, да, - подумал я. - Правильно, правильно... Как же это мне сразу не
пришло в голову? Об этом и профессор Никольский пишет: когда змея  ползет  в
траве, она кажется раза в два, а то и в три длиннее,  чем  есть...  Да,  так
всегда бывает".
     Я приподнял  концом  сапога  мешковину,  разбросал  лопухи  -  и  тогда
показалась голова, небольшая,  плоская,  с  широко  открытыми,  пристальными
синими глазами.
     - Черный полоз, - сказал я.  -  Самый  обыкновенный  черный  полоз.  Но
только большой-большой. У нас стоят два в банках на выставке,  но  такого  я
еще не видел.
     - Я мерил - метр шестьдесят  сантиметров,  -  сказал  Потапов.  -  Вот,
дорогой товарищ, и все, что было. Признаешь теперь, какие у страха глаза?  В
газету попал, себе на шею петлю надел, здесь уже пять суток  сижу,  а  из-за
чего? Эх! - Он махнул рукой.
     - Да, но при чем же тут ты? - сказал я. - Нет-нет, ты лишнего на  себя,
бригадир, не бери. Не ты эту анафему выдумал, и писать  ты  о  нем  тоже  не
писал. Подписи твоей нигде нет. А что другие там от твоего имени...
     - Эх, кабы попался мне тот артист, что с аппаратом  приезжал.  Уж  я  б
его... - алчно покачал головой Потапов. - Но как  я  мог  в  нем  эти  метры
насчитать? Как? Ведь явственно, явственно видел- громаднейший  змей  ползет.
Или наваждение такое? А то говорят,  что  они  отвод  глазам  такой  делают.
Ползет змеючка, а ты видишь дракона. Может, правильно так.
     Я засмеялся.
     - Какой там к черту отвод? Нет, это со всеми бывает,  бриг  Вот  и
Брем такие случаи подробно разбирает. Это, говорит он, самая обычная  ошибка
наших воспринимающих и оценивающих способностей. Так что не бойся.
     - Воспринимающих... - улыбнулся бригадир и покачал головой. -  Да  ведь
не будут они твоего Брема спрашивать. Никогда не будут! Да  что  ты?  Они  в
случае чего его сразу из города вышлют. Им дело нужно. Вот  что!  Разве  они
теперь со мной когда расстанутся?
     - Да зачем ты им, зачем? - сказал я.
     - Будто не понимаешь. Один брат  расстрелян  за  вредительство,  другой
схвачен как шпион, что же им еще надо? Они и во сне такое дело не видели.
     - Ну ладно, ладно, - сказал я сурово. - Не говори  что  не  надо.  Бери
его, пойдем.
     - Пойдем, - устало вздохнул Потапов. - Конечно, пойдем. У  меня  теперь
только один путь - являться. Вот с этой самой штуковиной  и  пойду.  Эх,  не
сумел я тогда отстоять брата Петьку. Не сумел. Оробел, струсил.  Думал  свою
шкуру спасти. А вон видишь, что вышло. - Он снова наклонился,  взял  змея  и
стал засовывать его в мешок. - Всю жизнь  он  мне  взбаламутил,  из-за  него
покой потерял. Ведь знаешь всех, всех рабочих перетаскали на допросы. И  что
им надо? Ведь я снес бумагу, что мне германцы  прислали.  Поблагодарил  этот
длинный,  что  со  мной  водку  трескал!  Сначала  ты,  говорит,  "советский
человек", а потом: "Расскажи, с  какой  целью  агитируешь  население  насчет
Бовы-конструктора. Скажешь - простим. Нет - пеняй на себя.  Значит,  сколько
тебе ни говори, ты все равно ведешь свою линию".  -  "Да  какую  такую  свою
линию я веду, какая такая линия? Зачем она мне нужна?" - "Хорошо! А  брат  у
тебя где?" - "А это вам лучше знать! Вы его забрали".  -  "А  ты  как  будто
ничего уже и не знаешь. Мужичок-серячок! Брат он тебе, мать твою, или  нет?"
- "Брат! Брат, единокровный брат он мой, Петька!  И  знаю  -  ничего  он  не
делал, никаких клещей в банке с собой не носил, и хлеб им не  заражал,  и  к
консулу не ездил. Все это одна ваша агитация". - "Ах, вот как ты  заговорил,
ты теперь за брата заступаешься,  вражина!  Значит,  тебе  враг,  вредитель,
шпион, диверсант дороже советской власти, да?!  Да  разве  органы  зря  кого
забирают? А ты знаешь, где ты находишься?  Контрреволюционер!  Антисоветчик!
Японская морда! Встать! Марш в коридор! Посиди подумай!" Вот и весь разговор
со мной. А что я сделал? Кому я что перешел? Что ж, неужели все это  правда,
что он творит, а? Ты умный, скажи.
     Он говорил теперь тихо,  печально  разводя  руками.  Я  ему  ничего  не
ответил. Он постоял, подумал, помолчал и вздохнул.
     -  Думаю-думаю  и  ничего  придумать  не  могу,  какой  враг  все   это
устраивает, на что он людей толкает? Зачем все это ему? Вот  и  ты  боишься!
Стоишь молчишь. Ну хорошо, не надо. - Он посмотрел на племянницу. - Водку-то
захватила или опять тетя Маня не дала? - спросил он хмуро.
     - Захватила, - ответила племянница, -  два  поллитра  даже,  да  вот  и
они...
     - О, - сразу встрепенулся бригадир, - неужто два? А закуску?
     - Взяла колбасы да полбуханки...
     - Вот это чисто! - сказал бриг - Это ты чисто одумала.  Это  прямо
можно сказать, что молодец девка!  В  самый,  самый  цвет  мне  попала.  Эх,
напьюсь! А стаканы есть? Ну-ну! - И  он  восхищенно  развел  руками.  -  Вот
какому-то счастливому жена будет...  Ну,  тогда  садись  с  нами.  Садись...
Сейчас мы это дело воспроизведем в большом  масштабе.  Садись,  что  стоишь?
Сдвинь змея к чертовой матери и садись. Дашка, давай  приготовляй  все.  Ну,
как ты думаешь, - обратился он ко мне, - возьмут меня или нет?
     - Да за что же? - сказал я. - Теперь все в порядке, ты ничего не  врал.
Доказательство налицо - вот он, удав-то! Завтра стащим его в город, и все.
     - А я, брат, где? Я тоже вот он! - усмехнулся  Потапов.  -  Заберет  он
меня - и следа не найдешь. Ну, ладно, что там говорить, все равно идти надо.
     Куда мы шли? Зачем мы шли? Кому мы несли этого дохлого змея, и не удава
даже, а самого обыкновенного туркменского полоза - никто из  нас  ничего  на
это ответить не мог. В общем, шли в город "являться",  как  сказал  Потапов.
Солнце палило вовсю. Шоссе разогрелось так, что в нем отпечатывались  следы.
Пахло резиной и асфальтом. Это в августе в горах Алатау! Я был  уверен,  что
бригадира посадят, и молчал. Молчал и он. На третьем или четвертом километре
нам, наконец, повезло. Попался знакомый шофер, и  мы  как-то  очень  быстро,
тары-бары, трали-вали ("А где теперь Петька Гвоздев? А что Маруська,  все  с
тем, косым? А кто ездит с председателем?"), доехали до пивного завода. Здесь
начинался  город,  отсюда  Алма-Атинка  текла  уже  по  равнине.  Тут  мы  и
расстались с Дашей. Она  не  особенно  понимала,  что  такое  происходит,  и
поэтому покинула нас беззаботно. Бригадир  наказал  ей  ждать  его  до  утра
(тетке пока ничего не говорить), а в обед бежать к  председателю  и  сказать
ему, что вот Иван Семеныч убил казенного удава и пошел с ним ("Напиши  куда!
Адрес"), да и не пришел до сих Так не случилось уж что?
     Итак, мы простились на мосту.  Даша  ушла,  помахав  нам  рукой,  а  мы
остались ждать попутной. Бригадир сидел на перилах моста в пыльных  сапогах,
что-то посвистывал и листал самодельную записную книжку в  желтой  картонке.
Потом вытащил зеленую бумажку и потряс ею.
     - Вот она, родная! Живые пол-литра, - сказал он.
     - Да деньги и у меня есть, - проворчал я.
     - Да? - Он сразу оживился и поднял мешок. - Ну  тогда  пошли  напрямик.
Здесь по дороге на мельнице "Смычка" есть шашлычная. Там и машину  подцепим.
Пойдем!
     Мы спустились с дороги и пошли через поле. Вот этот последний путь  мне
почему-то запомнился особо. То было место, где  горная  речка,  вдруг  резко
изгибаясь, нырнет в лопухи и через двести метров появляется  снова  ласковой
тихой Алма-Атинкой - спокойной городской речкой. Зато здесь у нее появляются
отмели, косы, намывные песчаные островки, а кое-где даже тихие  заводи  и  в
них светло-зеленые клубки - комья русалочьих волос.  Здесь  купаются.  Здесь
лежат и загорают. Сюда любят бегать ребята. Здесь над разноцветными голышами
стоят спокойные, дымчатые, как стрекозы, плотвицы.
     Так мы прошли с версту. Бригадир шел по песку, я по  воде  -  парной  и
ласковой, А потом река вдруг  потемнела,  напряглась  и  остановилась  около
камней, свирепо гудя и набирая сивую, морщинистую пену.
     - Тут взрыв о прошлый год делали, - сказал Потапов, - русло  расширяли.
Видишь, что получилось? Столько он тут, дурак, поуродовал!
     Глыбины лежали в воде то боком, то плашмя,  и  вода  возле  них  ходила
винтом. А около двух острых, косо срезанных  глыбин  -  очевидно,  Сциллы  и
Харибды этих мест - свила гнездо семья мелких сердитых  бурунов.  Но  прошли
метров сто, и опять потянулись косы, заводи, а в них тихие рыбки и солнечные
тени на дне. Все просто и ясно, понятно.
     Прошли с полверсты, пересекли какую-то дорогу и  вышли  в  поле.  Сразу
потянуло  влажностью  и  прохладой  большого  открытого  пространства.  Река
появилась  опять  тихая,  неслышная,  в  широких   низких   берегах.   Пышно
разрастаются болотные травы: высокие  дудки,  белые  воздушные  зонтики  (их
настоем    отравили    Сократа),    широкие,    разлапистые    листья,    то
оранжерейно-нежные, то тропически зеленые, сердитая голубая осока, а дальше,
там, где тростинки зелены уже просто  до  черноты,  державным  строем  стоят
вокруг какого-то окна или особо опасной топи  камыши  в  коричневых  меховых
опушках.
     - Снять сапоги, - вздохнул бриг - Дай плечо.  Тут  и  ухнуть  одна
минута. Пойдем стороной, где мох.
     Мох  здесь  был  влажный  и  высокий.  Металлически  лиловая  ржавчина,
холодная, как ключевая вода, закипела  у  нас  между  пальцами,  но  окна  и
промоины стали отходить вбок. Зачастили небольшие кусты, поднялся болотистый
ивняк. И кора на нем на солнце блестела, как золото  на  ложках  суздальских
мастеров. Белая хищная птица с круглыми голубыми глазами сидела  на  вершине
большого куста и равнодушно, не мигая,  -  так  могут  глядеть  на  человека
только гады и хищные птицы - смотрела на нас.
     -  Она  на  той  стороне  живет,  -  сказал  бригадир  и   показал   на
черно-зеленые и сизые осоки. - А воздух, чуешь?
     Да, воздух здесь был совсем особый. Болото курилось  тысячами  запахов,
тонких, терпких, не смешивающихся друг с другом. По-одному пахли мох и вода,
по-другому - неясно и терпко - осоки. Неуловимый, чайный аромат  исходил  от
странных, бурых цветов  с  телесно-серыми  лепестками  и  мохнатой  пчелиной
шапочкой, и совсем иным - водой и  торфом  -  несло  от  широких  промоин  с
совершенно прозрачной, но, как казалось сверху, черной водой. Кое-где в них,
как свечки, стояли восковые кувшинки.
     И в помине не было тут  того  открытого,  задорного  перезвона,  как  в
молодом  осиннике  или  ельнике,  -  там  весь  лес  шуршит,  как   огромный
муравейник. Там слышно, как опята лезут на пни, лист -  на  лист,  здесь  же
только мох хлюпал под  ногами.  Даже  зеленые  лягушки  с  золотыми  глазами
телескопов уходили под воду без взрыва и щелканья.
     - Приволье-то какое, - сказал бриг - А тут...
     И я понял: "А тут в тюрьму идешь".
     Ветер пробежал вдоль  по  камышам,  и  они  заколебались,  задвигались,
задышали, бесшумно показывая свои широкие  голубоватые  лопасти  и  изнанки.
Сзади нас раздался громкий, короткий, отрывистый писк. Я оглянулся.  Это  та
белая птица снялась с ветки и  полетела.  Она  кувыркалась,  становилась  то
боком, то плоскостью,  словно  норовя  нащупать  подходящий  воздушный  ток.
Наконец, видно, нащупала его и спокойно взмыла, набирая высоту.
     "Нет, окончательно все это глупость", - решил я.
     Через минут пять мы выбрались на шоссе,  и  Потапов  шмякнул  мешок  на
асфальт.
     - Дошли, - сказал он.
     Мы подошли к павильону. Павильон этот стоял у автобусной  станции.  Был
он новенький, легонький, разноцветный, лакированный и весь  блестел.  Народу
набралось уже порядочно.  С  десяток  человек  сидело,  несколько  стояло  у
стойки. Кто-то спал, положив голову на стол.  Красивая  рыхлая  блондинка  в
белом фартуке стояла над бочкой, и кружка так и летала у нее в руках.
     - Молодец, Маша. Так ты никогда не проторгуешься, - похвалил  бриг
- Ну-ка и нам по полной.
     Продавщица поглядела и засмеялась.
     - А мы уж вас вспоминали, - сказала она весело. - Тут ваш  приятель  из
пограна заезжал с компанией. Это беленькая что, его жена?
     Потапов посмотрел на меня.
     - Чуешь, Алексей? Вот где она, наша Софа-то. И долго сидели? -  спросил
он.
     - Да нет, с полчаса, говорят - встречают кого-то: профессор московский,
что ли, должен приехать.
     - Профессор? - насмешливо переспросил Потапов и ногой загнал мешок  под
стол. - Теперь что-то все  стали  профессорами.  Вот  и  я  тебе  профессора
привез. Высший специалист по пятакам. У вас там ребята старых железяк  нигде
не находили?
     Продавщица посмотрела на меня.
     - А вы не из музея?
     - Из музея, - ответил я.
     - Постойте, - сказала она.
     Оставила кружку, подошла к  столу,  выдвинула  ящик  и  достала  оттуда
какую-то бляшку  и  протянула  мне.  Я  поглядел.  Формой  и  цветом  бляшка
напоминала большой березовый лист. Были видны  на  ней  и  остатки  каких-то
узоров. Я подбросил бляшку на ладони. По тяжести это могло быть золотом  или
электроном. Так назывался  сплав,  употреблявшийся  для  монет  и  ювелирных
изделий (античного ширпотреба, что ли).
     - Откуда это у вас? - спросил я. Она усмехнулась.
     - Да пьяный один дал. На тебе на зуб, говорит. Я  спрашивала  у  нашего
шефа, он говорит - латунь.
     Я попробовал бляшку на зуб и  вдруг  совершенно  ясно  понял,  что  это
золото, и очень древнее, червонное. Я даже сам не знаю, откуда пришла ко мне
эта уверенность. Вкус,  что  ли,  у  золота  особый  или  по-особенному  оно
подается под зубом. Но, в общем, я уже не сомневался, что где-то  поблизости
действительно разрыли и разграбили курган.
     - Давайте я проверю в лаборатории на кислотность, - предложил я.
     - Да берите, - охотно согласилась она, и в  ее  руках  снова  зашипели,
запенились и залетали кружки. - Пиво у нас сегодня настоящее, жигулевское. А
Терентьева, уборщица, у вас работает в музее?
     - В музее? А-а!
     И вдруг я что-то сразу понял,  что-то  щелкнуло  как  будто  у  меня  в
голове, и я сразу решил, к кому идти, что говорить.
     - Ты далеко? - крикнул Потапов.
     - Ты заказывай, а я сейчас. - И выбежал на шоссе голосовать.
     Около самого павильона над раскаленной жаровней, черной, как  дракон  с
тупо обрубленной головой, над четырьмя уродливо вывернутыми лапами ее  стоял
духанщик. Он махал кожаным опахалом, снимал и  подкладывал  дракону  палочки
шашлыка, а в такт его взмахам круглые  кривые  отверстия  на  боках  дракона
наливались огнем, как кровью, и оттуда тянуло тонким березовым угаром. Пахло
шашлыком, красным перцем, луком,  уксусом  и  еще  чем-то  рыночным.  Другой
духанщик, желтый, худой, голый до пояса, как факир, с выступающими  ребрами,
все время выхватывал из огня железные прутья и бросал на  тарелку.  Все  это
по-базарному, свободно, шумно и весело. Он кропил шашлыки желтым уксусом  из
одной бутылки, красным перцем из другой,  засыпал  рубленым  луком  и  совал
подручному.  Подручный,  подросток,  в  пышной,  золотом  шитой   тюбетейке,
серьезный и строго улыбающийся, как молодой будда, принимал деньги  и  совал
тарелки в протянутые руки. Гуляющие подходили со всех сторон. Подъехал с гор
голубой курортный автобус и остановился, мягко покачиваясь. Посыпались и по-
бежали к духанщику пассажиры.
     И вот, смотря на них - веселых, беззаботных, с рюкзаками и гитарами, на
духанщика, на его доброго черного дракона, - я опять почувствовал, что  все,
чем мы забили себе голову, совершенно невозможно и невероятно.
     Подошел Потапов и остановился рядом.
     - Да не будет тебе ничего, - сказал я. - Выгонят тебя с мешком,  вот  и
все!
     Он только вздохнул и головой покачал.
     - Ох! - сказал он. - Ну-ну...
     Около въезда в город, где теперь памятник Абаю, я крикнул шоферу,  чтоб
он остановился. Посередине шоссе стояла Клара и готовилась голосовать.  Была
она белая, ажурная, с розовым зонтиком в руках - такие  девушки  на  большой
проезжей дороге не стоят  более  пары  минут.  Увидев  остановившуюся  вдруг
машину,  а  потом  нас,  она   запрыгала,   завертела   зонтиком   (извечная
студенческая манера останавливать машины) и радостно закричала:
     - Вот как кстати! Вот как  кстати!  А  я  уж  второй  раз  как  к  вам.
Здравствуйте, хранитель! Добрый день, Иван Семенович!
     Была она тонкая, гладко причесанная, высокая, и  Потапов  посмотрел  на
нее и отвернулся. Я молча кивнул головой. Клара вопросительно  взглянула  на
нас и сразу осела. Я наклонился и открыл ей дверцу:
     - Садись! Бригадир, ну-ка подбери мешок. Она влезла, села рядом со мной
и сразу примолкла.
     - Так куда же теперь? - спросил ш
     - К собору, - ответил я. И объяснил Кларе: - Едем  к  директору.  Будет
один разг
     Она не спросила, о чем, испуганно поглядела на меня и отвернулась.
        Глава шестая
     В директорском кабинете было темно, а  в  коридоре  около  печки  мирно
дремал старый казах с ружьем, и мы его еле-еле добудились. Он продрал глаза,
зевнул, посмотрел на нас и сказал, что директора нету.
     - Так, может быть, он на заседании в каком-нибудь...  -  робко  сказала
Клара.
     И так могло быть, конечно. Но тогда  мы  просто  попадали  в  идиотское
положение. Что же, ночевать с убитым змеем, что ли? Мы на диване,  а  он  на
полу? Кроме того, мы сейчас обязательно должны были куда-то спешить, кому-то
рассказывать, что-то делать, что-то доказывать, а  не  спать.  Мы  стояли  с
Потаповым и молча глядели друг на друга, не в силах сообразить, что же  надо
делать.
     - Да в чем же дело наконец, что у вас там, в дурацком  мешке?  -  вдруг
воскликнула Клара.
     - Смерть свою за собой таскаю, - усмехнулся бриг
     И тут сторож вдруг посмотрел на него и сказал:
     - А ведь  похоже  -  он  где-то  здесь!  Столяр  от  него  приходил  за
лампочкой, говорит - директор послал. Сходите-ка к нему в столярку.
     Но и в столярке никого не было. Опять мы стояли и думали. Но тут  вдруг
какое-то вдохновение осенило меня, я схватил мешок и сказал:
     - Пошли!
     Обогнули все здание и около спуска в глухой церковный подвал на круглом
сирийском надгробье, высеченном из гигантского голубого валуна (сколько  раз
я говорил директору, что его нужно убрать), увидели деда. Он сидел и  курил.
Я его окликнул. Он поднял голову и спросил, как всегда ничему не удивляясь:
     - Неуж столько золота накопал?
     - Где директор? - спросил я свирепо. Он усмехнулся.
     - Ну а где ж ему быть? Дома чай пьет с клубничным вареньем.
     - Ты не ври, - сказал я сердито. - Здесь он где-то...
     - Ишь ты, как тебе некогда, - удивился дед. - Да ты только что приехал,
что ли?
     - Да вот так, мне некогда, - огрызнулся я. - Где, спрашиваю, директор?
     - Дома.
     - Нет его там.
     Он скучно вздохнул и затянулся.
     - Ну, так, значит, тебе лучше знать, где он, - сказал он  равнодушно  и
отвернулся.
     Я постоял, подумал и вдруг опять что-то понял.
     - Постойте-ка, - сказал я и скатился в подвал. Странный был у нас  этот
подвал - темный, глубокий, сырой, ступеньки у  него  были  узкие,  сколотые,
выщербленные. Для чего попам понадобился такой подвал, я так и  не  знаю,  -
может быть, покойников они туда затаскивали. Но у нас в  нем  лежали  камни:
сирийские надгробья, мусульманские плиты с  полумесяцем,  десяток  гранитных
баб, стащенных со всех концов степи. Деду как-то предлагали этот подвал  под
столярку, но он отказался, сказал: "Это, значит, мне из ямы в  яму?  Нет,  я
еще жить хочу, у меня внук университет кончает. Вот самогон  здесь  гнать  -
это нормально: пожара не будет".
     Итак, я сбежал по ступенькам и очутился как в каменной  пещере.  Передо
мной была железная дверь; даже в сумерках я понял, как она походит на  крыло
дракона - зеленая, тонкая, перепончатая, злая.  Я  стукнул  в  нее  кулаком.
Никто мне не ответил. Я ударил ногой так,  что  она  загудела,  -  опять  не
ответили. Тогда я увидел около новой проводки белую грушу и несколько раз ее
дернул. Раздалось что-то очень противное,  дребезжащее,  жидкое,  как  будто
покатилась по ступенькам и разбилась пара бутылок. Опять никто  не  ответил.
Ничего не понимая, я поднял голову и увидел на фоне звезд Потапова. Он сидел
наверху и курил, лицо у него было утомленное, усталое и  такое  же  серое  и
бесчувственное, как у тех каменных баб, что мы  стащили  со  всех  степей  и
заперли в этом подвале. Тогда я скверно выругался, плюнул  и  хотел  поддать
эту проклятую дверь уже по-настоящему. Но тут Клара отодвинула меня от двери
и громко приказала:
     -  Митрофан  Степанович,  откройте.   За   дверью   что-то   произошло,
послышались чьи-то шаги и голос директора спросил:
     - А дед где?
     - Да отворяйте же, отворяйте! - крикнул я бешено.
     - Что? Уже? - беззлобно спросил директор и открыл дверь.
     Клара сразу нырнула в темноту.
     - Давай, - махнул я Потапову. Он так и скатился с мешком.
     - Проходите, - сказал директор и захлопнул дверь
     Сразу стало так темно, что я уж  не  видел  собственных  рук.  Со  всех
сторон нас обняло запахом устоявшейся сырости, плесени и отсыревшего  камня.
Директор взял меня за плечо  и  отвел  куда-то.  У  другой  стены  вспыхнула
папироска, и на секунду я  увидел  щербатый  известняк  -  крепкую  тюремную
кладку стены...
     - Иди, иди, - сказал директор, - не бойся, ям нет!..  Да  брось,  брось
мешок. Это что, яблоки? Я покачал головой.
     - Коровьи кости? - спросил он и приказал кому-то: - А ну давай... А  мы
тут над макетами работали, - объяснил он мне.
     Опять произошло что-то в темноте.  И  вдруг  перед  нами  возник  целый
сверкающий город. Поднялись  купола  радиобашни,  забил  голубой  фонтанчик,
вспыхнули  витрины  магазинов,  побежали  автомобили,  закрутилось  огромное
огненное колесо. А над всем этим, как огромный  голубой  кристалл,  куб  или
октаэдр, возникло здание музея. Было оно  такое  же,  как  и  на  том  листе
ватмана,  который  мне  показал  однажды  директор:  те  же  арки,  портики,
переходы. Я узнал и ту башню, где я буду сидеть  со  своими  камнями,  и  те
светлые покои, где разместятся директор и Клара. Четыре человека до сих  пор
только знали об этой тайне (я  оказался  недостойным  ее).  И  трое  из  них
работали над ней своими руками. Все это огненное, сверкающее,  великолепное,
составленное из крохотных электрических  лампочек,  простояло  минуту  перед
нами и так же исчезло бесшумно, оставляя нас в полной темноте.
     - Ну, как? - спросил дире
     - Понравилось? - вежливо спросил меня чей-то ласковый голос.
     Я только вздохнул.
     - Вот какой будет наш музей через три года, если не случится война. Уже
отпущены средства.
     Зажегся ровный электрический свет (это вошел дед), и подвал опять  стал
подвалом. Было очень грязно и беспорядочно в этом подвале, стоял верстак  со
свежевыструганными досками, лежали груды стружек (вот уж верно, что  дед  не
боялся ни пожара, ни пожарной инспекции), ящик с инструментами, к стене были
прислонены большие мотки проволоки; виден стал и самый  макет,  над  которым
они работали. Маленький архитектор стоял над ним и, склонив  свою  странную,
неприятно красивую голову, заглядывал в окно одного из зданий.  Оказывается,
подвела проволока, один квартал так и  не  вспыхнул.  Сейчас  это  выглядело
довольно жалко - и лампочки и крашеный картон. Но я подумал: а может, он и в
самом деле гений, второй Зенков, ведь собор-то они сломают, конечно.
     - Через две недели, - сказал директор, - мы все это выставим  в  здании
городского Совета на пленуме, пускай посмотрят.
     Клара стояла сзади директора. Она замерзла так, что сделалась черной  и
некрасивой.
     - Так что кончай  раскопки  и  будем  заниматься  выставкой,  -  сказал
директор, снова спускаясь в сегодняшний день и становясь директором музея. -
Что ты такое привез? Кости? Там, говорят, вы черт знает что наделали. Мне из
колхоза звонили. Зарывайте вы эту яму к чертям - может, верно, заразная.
     Бригадир опустился на колени и размотал проволоку на мешке.
     - Вот, - сказал он робко и вытряхнул змея на
     белые плиты.
     Выглядел змей сейчас очень жалким и ненастоящим, как будто бы сделанным
из черной гуттаперчи. Директор опустился на корточки.
     - Так вот что было!.. - воскликнул он протяжно. - А, Кларочка?  Видели,
что они нам притащили?
     Полоз...
     Огромная, кристальная ясность и трезвость исходила от этого человека. И
с ней было несовместимо все - и наши страхи, и нелепость  положения,  и  все
то, что мы пережили за эти дни.
     - Да уж очень он большой для степного, - сказала Клара. - Ведь те,  что
у нас стоят в отделе "Природа"...
     - Да, здоров, здоров. - Директор поднялся с колен и  отряхнул  руки.  -
Такого я еще не видел. В нем что, метра полтора будет? Клара, вы вот что...
     Она хотела улыбнуться, но  вдруг  ее  всю  передернуло,  и  она  только
щелкнула зубами.
     Тут только директор заметил ее голые плечи и всплеснул руками.
     - А ну-ка, давай отсюда, - сказал он строго. - Кто за тебя  отвечать-то
будет? Ишь вырядилась, голенькая.
     Она хотела возразить, но он закричал:
     - Марш, марш, мы сейчас вслед идем. Дед, проводи,  набрось  ей  там  на
плечи мой плащ!
     Когда они ушли, наступило недолгое молчание. Директор что-то обдумывал.
     - Ну, вот что, Иван  Семенович,  -  сказал  он  решительно.  -  Вы  его
оставляйте здесь, мы его у  вас  купим,  чучело  сделаем  или  заспиртуем  и
дощечку сочиним: "Гигантский полоз, убитый в горах Ала-Тау." А может,  он  и
вырос тут так, а? обратился он ко мне. - Уж больно он, правда, здоров. Таких
"корольками" называют. Той же самой породы змея, ну, вроде как король  среди
своих. Бывает, бывает такое у них. Это и старики  рассказывают,  и  читал  я
где-то об этом. Ты сходи завтра, хранитель, на биофак, там есть  препар
Пошли, товарищи! А змею оставляйте, оставляйте тут, бриг Здесь холодно,
она не испортится. - Он пошел и ласково тронул архитектора за плечо.  -  Ну,
пошли, пошли, дорогой, - сказал он заботливо. - На вас сегодня даже  фуфайки
нет.
     На улице было уже совсем темно. Клара, высокая, прямая  и  опять  очень
красивая, стояла в плаще директора, наброшенном на плечи, и, закинув голову,
смотрела на звезды.
     - Самолет пролетел, - сказала она. - Вон-вон, над горами огонек.  Часто
что-то стали они летать за последнее время.
     - Да, часто, - невесело подтвердил дире - Очень часто.
     Настроение у него заметно испортилось.
     - Ну а раскопки у тебя как? - спросил он хмуро. - Одних копыт да  рогов
накопал, а? Бросай все это дело. Сматывай палатки и приезжайте сюда.  Вот  и
все.
     Я вынул из кармана бляшку и протянул ему. Он равнодушно взял ее в руки,
осветил папироской и вдруг ахнул, высек огонь  из  зажигалки  и  стал  жадно
рассматривать.
     - Откуда это у  тебя?  -  спросил  он.  Я  сказал,  что  дала  в  горах
буфетчица.
     - А у нее откуда?
     - А ей принес какой-то пьяный.
     - Да? Пьяный? - в восторге  крикнул  дире  -  Вы  слышите,  Клара,
пьяный! Ну, все! Значит, есть где-то спящая красавица, есть, есть! Нам  тоже
вчера принесли в музей две такие бляшки и серьгу с  верблюдом.  Я  уж  хотел
посылать за тобой, а Клара сказала: "Да ведь это из нашей  же  коллекции,  у
нас при прошлом директоре всю коллекцию скифского золота  раскрали".  Клара,
смотрите, видите? - И он сунул ей бляшку в руки.
     - Да, - сказала серьезно Клара, глядя на меня. - Да, хранитель, значит,
действительно ваша красавица ждет вас где-то. Надо искать.
     Я промолчал.
     - Ваша красавица, хранитель. Ваша! Археологическая! - повторила Клара с
нажимом.
     Директор поглядел на нее, хотел что-то сказать, но вдруг махнул рукой и
отошел.
     - Пока! - крикнул он. - До завтра.
     - Ладно, - сказал я Потапову. - Пошли и мы. И мы пошли.
     - Стойте! - крикнула вдогонку Клара. - Стойте. Я  вас  провожу.  -  Она
подбежала к нам. - Ну, стойте же, товарищи. - И она нас обоих подхватила под
руки. - Завтра, если будет хорошая погода, надо съездить в  горы.  Если  это
действительно горное золото...
     К себе я ее не пустил. Мы попрощались на пороге.
     - У меня очень не убрано, - сказал я  ей.  Потапов  как  вошел,  так  и
рухнул на диван, только сапоги сбросил. Когда я вернулся с чайником, он  уже
храпел. Лицо у него было изможденное, желтое, с запекшимся ртом. Я осторожно
приподнял его голову и подсунул подушку. Он даже  и  не  шелохнулся,  только
бормотал что-то. Я пошел, сел за стол, налил себе холодного чая,  но  только
пригубил и отставил. Не хотелось ни сидеть, ни  пить,  ни  думать.  Тогда  я
достал из шкафа пальто, бросил его на пол около дивана, положил в  изголовье
пиджак, лег и сразу же заснул. Спал я часа три и проснулся  от  собственного
крика. Впрочем, может, это мне тоже приснилось. В комнате  было  по-прежнему
тихо. Светлый лунный квадрат лежал на полу,  и  в  нем  шевелились  какие-то
неясные тени. Тишина стояла такая, что было слышно, как перекликаются собаки
всего города. Я подошел к окну, асфальт блестел (значит, пролетел дождик), с
другой стороны улицы поднимались неподвижные темно-синие тополя - парк. И ни
прохожего, ни проезжего!  Все  спало,  спало,  спало...  "Ну,  хоть  одно-то
хорошо, - смутно подумал я, - с этой  дурацкой  историей  теперь  покончено!
Впрочем, и вообще-то мы все придумали со  страху!  Что  же?..  Ведь  и  черт
когда-то существовал. Его тоже видели". Я вынул из кармана бляшку и  немного
повертел  ее  в  руках.  "Вот  бляшка:  где-то  разграбили  богатое  женское
погребенье, и золото уже пошло  гулять  по  рукам.  Не  сегодня  завтра  они
появятся в скупке и у протезистов.  Значит,  надо  не  опоздать,  завтра  же
сделать заявку. Пойти в управление милиции или в НКВД"... И тут вдруг кто-то
совершенно ясно и отчетливо сказал мне в ухо:
     - Уходи, пока не поздно! Скажи, что получил  телеграмму  от  матери,  и
уезжай! Чтоб завтра тебя здесь не было! Слышишь?
     Это была трезвая, совершенно  дневная  мысль,  из  числа  тех,  которые
приходят внезапно, поражают своей  ясностью  и  достоверностью  и  именуются
"озарением". Я вздохнул, отошел от окна  и  уже  хотел  лечь  спать,  как  в
коридоре рядом хлопнула дверь, заплакал ребенок и женский голос запел:
                           Все люди-то спят,
                           Все звери-то спят!
                           Одна старуха не спит,
                           У огня сидит,
                           Мою шерсть прядет,
                           Мою лапу варит.
                           Скырлы, скырлы, скырлы,
                           Отдай, старуха, мою лапу.
     "Это у нового завхоза поют", -  подумал  я.  Наступила  минута  тишины,
потом резко скрипнула колыбель и опять тот же голос повторил  таинственно  и
зловеще:
                           Отдай мою лапу, старуха.
     "Вот где чертовщина-то", - подумал я и поглядел на часы.
     Было уже три часа. Спать не хотелось.  Прошвырнуться,  что  ли?  Может,
тогда лучше засну...
     Я очень люблю ночную Алма-Ату: ее мягкий мрак, бесшумные ночные  арыки,
голубые прямые улицы, дома, крылечки,  низкие  крыши.  Весной  -  тяжелые  и
полные,  как  гроздья  винограда,  кисти  сирени;  осенью  -  пряный  аромат
увядания; зимой - сухой хруст и голубые искры  под  ногами.  Как  бы  ты  ни
волновался, что бы ни переживал - пройди  этак  кварталов  двадцать,  и  все
станет на свое место: сделается ясным и простым. Только не торопись,  а  иди
потихонечку, насвистывай что-нибудь, кури,  если  куришь,  грызи  семечки  и
отдыхай, отдыхай!
     Путь, который я проделывал в эти часы, всегда одинаков:  сначала  через
весь город к головному арыку - посмотреть, как  несется  по  бетонному  ложу
черная бесшумная вода, потом  вниз,  к  Алма-Атинке,  к  ее  плоским  низким
песчаным берегам; посидеть там, опустить  ноги  в  холодную  воду,  помочить
голову, а потом встать и, не обуваясь, пройти по  не  совсем  еще  остывшему
асфальту в парк; сделать  полный  круг  около  него,  потолковать  с  ночным
сторожем -  казахом-стариком,  отлично,  без  запинки  говорящим  по-русски,
покурить, что-то такое от него выслушать, что-то такое ему рассказать и  уже
усталым, успокоившимся, ленивым и добрым идти и ложиться. Вот  этот  путь  я
проделал сейчас. Но когда я подошел к собору, то увидел, что на  лавочке  со
сторожем сидит и еще кто-то незнакомый в стеганой ватной куртке. "Кто же это
такой?" - подумал я.
     - Нет, это  не  тот  Шахворостов,  -  сказал  сторож.  -  Этот  -  Петр
Андреевич! Он не особо богатым был. У него всего один  колониальный  магазин
на базаре, а ряды не его, а Семена Фомича.
     - Все Шахворостовы богатые, - категорически ответил тот, в куртке, и  я
вдруг узнал моего кладоискателя.
     "Подойти", - подумал я и кашлянул. Но они разговаривали и не слышали.
     - А Петр Андреевич был простой, - сказал сторож. - Мы с  ним  пили  вот
так! И эта его дочка, что бухгалтером  в  утиле  работает,  всегда  со  мной
здоровается, как увидит.
     - Так ты верно знаешь, что она все  еще  там,  на  приемном  пункте?  -
спросил старик, что-то прикидывая.
     - Хм, странное дело, - усмехнулся сторож. -  Пойди  посмотри,  какая  у
меня дощечка висит.  "Собирайте  рога,  кости,  тряпки.  Получите  костюм  и
велосипед". И все это нарисовано красками. Иду раз, а она  с  этой  дощечкой
мне  навстречу:  "Прибейте,  дедушка,  куда  повидней,  видите,  какая   она
нарядная. Вся блестит!" Я и повесил возле численника, кто приходит -  всегда
смотрит.
     - Так я завтра схожу, - решил Родионов. -  Там  их  целый  грузовик:  и
бараньих и коровьих. Ну что ж? Ты вот так целую ночь и сидишь на лавочке?
     Сторож взглянул на небо.
     - Вот сейчас пойду в столярку, лягу, - сказал он, - теперь уже до  утра
никто не придет. Директор иногда ходит.
     - Что это он? - удивился Родионов.
     - А кто ж его знает, - ответил сторож, зевая и качаясь от зевоты.  -  С
женой что-то, наверно.
     - Да что ты! - радостно воскликнул Родионов. Но тут я вышел из тени,  и
они оба смешались. Сторож начал лепить папироску, а кладоискатель шарить  по
карманам. Я помахал им рукой и сказал:
     - Привет вам, громадяне! Все полуночничаете?
     - Служба такая, - строго улыбнулся сторож.  -  Не  отойдешь  ведь.  Вот
говорил дирекции: овчарку надо. Как бы нужно! Я бы, скажем, пошел в обход...
     - Ладно, дед, - сказал я и сел. - Не крути ты  мне  шарики,  тебе-то  и
одному тут делать нечего, а то - овчарку ему! Что  давно  вас  не  видно?  -
обернулся я к Родионову.
     Он неуверенно посмотрел на меня.
     - Я только что из гор, - ответил он, - вот записку вам... - Он полез  в
карман. - Два раза проходил мимо вашей резиденции. Огонь горит, а голоса  не
слышно - то ли спите, то ли работаете. Я не решился. Вот, пожалуйста... -  И
он протянул мне записку.
     Выплыла луна, стало совсем светло, и я без  труда  разобрал  убористый,
очень четкий почерк Корнилова.
     "Дело получается дрянь, - писал он. - Как вы знаете, черт  нас  попутал
открыть огромное скопление костей крупного и мелкого домашнего  скота.  Сюда
их сбрасывали,  наверно,  веками  (попадаются  и  черепа  диких  животных  -
барсука, волка, лисы). Все это очень интересный материал для  тем  "Охота  и
животноводство диких усуней" и "История фауны голоцена". После того как  все
это зарыли, я приказал тихонько выбирать целые черепа и плюсны ног.  Но  тут
кто-то распустил слух, что мы опять раскапываем  скотское  сапное  кладбище.
Паника началась страшная. Колхозники перестали к нам ходить, жена  бригадира
прислала за самоваром, а про стаканы сказала:  пусть  остаются,  мне  их  не
надо.  Козлову  (это,  помните,  тот,  который   интересовался   красавицей)
запустили в голову кирпичом. Кто, за что, он не говорит, но ясно:  колхозные
ребята. Поговорите с директором - может быть, он приедет с милиционером".
     Я сунул письмо в карман и сказал:
     - И на кой черт ему понадобились эти кости, ну, зарыл бы  их  с  самого
начала, и все! А то ведь вон что получается.
     Родионов встрепенулся и так обрадовался, что схватил меня даже за руку.
     - Да ведь и я ему говорил: "Зарой!.." - азартно воскликнул он. - На кой
черт вам эти коровьи лопатки? Это что, вещь! Это древность?  Археология?  Э,
да что! - Он досадливо махнул рукой и  вдруг  сказал  своим  обычным  тоном,
скрипучим и злым: - Вот бригадир Потапов вчера в город поехал докладывать.
     - О чем, - спросил я, - кому?
     - Ну о чем? О том самом! - ответил он сердито.
     - А кто вам про это?.. - спросил я. Он помолчал.
     - Никто, - сказал он сухо, - сам знаю! Тут мне что-то пришло в  голову,
и я сказал:
     - Это Михаил Степанович вам  сообщил.  Он  не  ответил,  только  быстро
посмотрел на меня, и я понял, что угадал.
     "Здорово! - подумал я.  -  Везде  он  успевает!"  Дед-сторож  сидел  на
лавочке и преувеличенно громко зевал. Ему давно хотелось идти в столярку  на
боковую, но при мне покинуть пост он не решался.
     - Ну ладно! - сказал я. - Утро вечера мудренее. Пойдемте спать.
     - Куда это? - спросил Родионов удивленно.
     - Ко мне.
     Он вдруг как-то потерялся, словно обомлел, и робко поглядел на меня.
     - Да ведь поздно, - сказал он. - Я к вам лучше завтра, если позволите.
     - Идем, идем, - сказал я категорически и дотронулся до его руки.  -  Вы
ведь не здешний, так куда вы сейчас пойдете?
     Он переглянулся со сторожем.
     - Вот и ему не даете спать! Идемте!
     Входная дверь была открыта.  На  пороге  Родионов  остановился  и  стал
разуваться. Я хотел ему сказать, что это уж лишнее, но он  замахал  на  меня
руками, поднялся на цыпочки и проследовал по  коридору  в  чулках.  Бригадир
Потапов лежал по-прежнему на боку. Но я сразу увидел, что он уже просыпался:
на столе лежали его часы с  откинутой  крышкой  и  стоял  наполовину  пустой
стакан чаю. Родионов, как вошел, так и остановился посреди комнаты. Я указал
ему на стул. Он сел. Все бесшумно, быстро, предупредительно.
     - Чаю? - спросил я.
     Он покачал головой.
     - Ну, стаканчик-то?! Я поставлю на плитку, - сказал я.
     - Да! - воскликнул он.
     - Тише, - шикнул я, - спят! И тут за стеной опять запели:
                            Все люди-то спят...
     - Страшная песня, - сказал я, совершенно забыв про то, с кем говорю.
     Но он мне неожиданно ответил:
     - Ужасная! Я когда был маленький, так прямо замирал от нее. Да затем ее
и поют, впрочем...
     - Зачем?
     - А вот чтоб напугать: у ребенка дух захлестнет  -  он  прижмется,  как
заяц, и заснет.
     Я в недоумении посмотрел на него. Это мне еще в голову не приходило.
     - Да ведь их несколько, таких песен, - улыбнулся он. - Вон про  козлика
есть, так та еще страшнее.
     - Это что: "Жил-был у бабушки серенький козлик? - спросил я. - Вот как,
вот как, серенький козлик?"
     - Нет, нет, это не та, - ответил он. - Тут вот что...
     Он подумал и запел: голос у него был тихий, приглушенный, пожалуй, даже
сиплый, но пел он хорошо, и мне сделалось  страшновато.  Ночь,  тишина,  все
спят, и только в этой комнате какой-то  недобрый,  колючий  старик  поет  за
стеной...
     Сложил эту песню, безусловно, гений. Никаких наших штучек он  не  знал,
никакими художественными средствами не пользовался и все-таки сумел  достичь
поистине страшной выразительности. Страшное заключалось в самой монотонности
этой песни, в  гипнотизирующих  повторах  ее  (ведь  она,  черт  ее  побери,
колыбельная), которые  каждый  раз  звучат  по  иному,  но  все  страшнее  и
страшнее. И есть в этой песенке еще какой-то пафос пустоты: вот  лес,  горы,
поля, непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса.  С
первых же строк чувствуется,  как  холодно,  страшно  этому  серому  козлику
блуждать по лесам и долам. Сейчас мне очень трудно точно вспомнить,  что  же
именно пропел старик. Ведь это народная песенка, и поэтому всюду она  поется
по-разному. Но вот примерно, что я услышал:
                         Ох ты зверь, ты зверина,
                         Ты скажи свое имя...
                         Ты не смерть ли моя?
                         Ты не съешь ли меня?
     Это обычным дребезжащим голоском заблудившегося козлика ("козлетоном").
И из непроглядной тьмы (только, как свечи, горят  звериные  глаза)  отвечает
сиплый волчий голос:
                         По лесам я брожу,
                         Каждой костью дрожу,
                         Мне в обед сотня лет,
                         А покоя все нет.
     Тут голос волка прерывается, на секунду он как бы  забывает  обо  всем,
кроме своей волчей доли, и тоскливо повторяет:
                         Все нет, нет и нет.
     А затем волчий голос взлетает, как топор, и бьет уж наотмашь:
                         Да, я смерть твоя!
                         Да, я съем тебя!
     - И остались от козлика рожки да ножки, - сказал Родионов своим обычным
голосом и пощупал рукой чайник.
     - Сейчас, сейчас поставлю, - сказал я.
     - Вот такая-то песня, - вздохнул Родионов, и по его голосу я понял, что
он все еще находится под свирепым обаянием этой колыбельной.
     Я отошел, поставил чайник и вернулся.
     - А вот Потапов, - сказал я, - сегодня свою смерть  за  собой  в  мешке
таскал.
     И только я сказал это, как Потапов (он  до  сих  пор  лежал  совершенно
неподвижно) поднялся и сел.
     - Наша смерть в игле, - сказал он, - а игла в яйце, а яйцо  в  щуке,  а
щука в море. Вот так бабки нам сказывали. Здравствуйте, граждане! - Он зябко
передернул плечами. - Замерз что-то. То ли устал, то ли опять начало трясти.
     - А тебя что? Трясет? - быстро спросил Родионов.
     - Ужас как, - ответил Потапов и доверчиво взглянул на  Родионова.  -  Я
ее, проклятую, в Галиции в шестнадцатом году захватил. Понимаешь, сырой воды
выпил из колодца, и в тот же вечер меня и забрало. Уж трясло, трясло...  Как
солнце заходит, так я  без  памяти,  рубашка  как  из  ведра!  Хины  я  этой
проклятой пуды, ну, просто пуды съел! Оглох даже! Приехал домой, так  родной
шурин не узнал: "Нет, говорит, это не ты, это  еще  какой-то".  Вот  этим  и
спасся.
     - Хорошее спасся! - удивился я.
     - А вот видишь, жив, - улыбнулся он. - Э,  да  что  с  вами,  молодыми,
говорить. Там весь наш полк подорвался. Там, знаешь, какое  дело  было?  Там
очень ужасное дело было! Там целые дивизии в котлы шли... Там нас немец  как
хотел, так и бил. Дисциплины никакой, а шпионаж этот наскрозь,  наскрозь!  А
это все Сухомлин производил. Он от Гришки Распутина  за  нас,  говорят,  сто
миллионов золота получил. Вот он знает.
     - Буровишь ты невесть что, - с досадой сказал Родионов. - При  чем  тут
Сухомлин? Тут царизм...
     - А Гришка кто? Не царизм? - быстро спросил Потапов.
     - А Гришка - простой сибирский мужик, конокрад. Но только  что  гипнозу
много имел, вот он Алису и того! А что в штабах происходило, он  того  знать
не мог. Эх, вроде грамотный ты человек, газеты читаешь, а...
     Я подошел к плитке, снял чайник, всыпал прямо в него горсть мелкого чая
и стал разливать в пиалы.
     В этих людях еще жило, продолжалось и волновалось прошлое, то, что  для
меня вообще не существовало.
     - Пей вот! - сердито приказал Родионов. - Тебе сейчас обязательно нужно
домой; приехать, сухой малины заварить с медом и чашек  пять  опрокинуть,  а
потом - в полушубок и пропотеть хорошенько. Проснешься здоровым! А так толку
не будет. Если она точно пришла...
     С минуту мы все молча пили.
     - Сухомлин, - повторил Родионов,  усмехаясь.  -  Ты  мне  про  него  не
говори. Я его на Кавказском фронте вот как тебя видел. - Он усмехнулся. - От
него крест получил! Вот так же проснешься ночью, выйдешь на улицу -  а  ночи
там ясные, ни облачка! Стоишь  и  думаешь:  а  уж,  верно,  стоит  где-то  у
стеночки та австрийская винтовочка, в которой лежит моя смертушка.  Стоит  и
дожидается своего часа. Он в то время из австрийских нас бил! Точный бой, за
версту снимает. Вот и выходит: ты тут стоишь, а смерть твоя в окопе:  ее  из
Берлина привезли, в австрийское  дуло  вложили,  турку  в  руки  придали.  А
задумал ее царь Николай да и кайзер Вильгельм из-за  австрийского  принца  в
Сербии. Когда ее обговаривали, тебя не спрашивали, а умирать  -  так  небось
сразу позвали. Понял? Вот в чем дело! А ты Сухомлин! Это что?
     - Это, конечно, так, - согласился бриг
     - Ну, вот то-то, что так, - ответил  Родионов.  -  А  Сухомлин  -  дело
пятое. Из-за этого я и к Красной гвардии примкнул. Понял?
     Бригадир что-то тихо ответил. И вдруг они как-то разом сблизили головы,
стаканы и очень хорошо заговорили о брате бригадира. Как же  это  могло  так
выйти? Почему? И кто в этом виноват, если он не виноват?
     Я увидел, что им не до меня, и тихонечко  вышел  на  улицу.  Уже  почти
рассвело. Небо было высоким, и хотя казалось оно еще тускло-зеленоватым,  но
на горизонте уже ползла и разливалась светло-розовая полоса, как  будто  над
горами медленно раскрывалась огромная перламутрица. Два  старика  сидели  за
столом, пили чай и толковали о жизни. Оба они любили ее и старались  сделать
как можно более понятной, честной и чистой, и оба  они  не  знали,  как  это
сделать. А там в горах ворочался и не спал Корнилов. Что-то ничего путного у
нас не получалось с древним городом, а время все  шло  и  шло,  и  он  начал
терять всякую надежду. Директор тоже не спал  и  если  только  не  лежал  на
диване с мокрым комком на лбу, то  ходил  по  кабинету  большими  бесшумными
шагами и думал. Думал о  маленьком,  горбатом  архитекторе,  о  том  макете,
который он нам показал сегодня; о наших  раскопках;  о  том,  что  истрачено
столько денег, а результатов никаких;  что  мы  его  обязательно  впутаем  в
какую-нибудь дурацкую финансовую историю; потом (сердито усмехаясь) об удаве
и о том, как со всем этим покончить; опять об архитекторе в связи с проектом
нового здания музея и реконструкцией города и, наконец, о том, что  все  это
неважно и ненужно, потому что реконструкции не будет и скоро  грянет  война.
Директор думал о ней и ходил. ходил по комнате, подходил к столу, пил  прямо
из горлышка холодный горький чай и прикидывал, что же тогда произойдет.  Что
будет со мной, с Корниловым, со всем музеем в  тот  день,  когда  заработают
призывные пункты, подвалы окажутся вдруг не подвалами, а  бомбоубежищами,  а
он не директором музея, а командиром какой-то части. Он думал об этом  и  не
спал. Зато, очевидно, крепко спала за стеной и ни о чем не думала  его  жена
Валентина Сергеевна. А в другом конце города спала Клара - длинная,  тонкая,
сильная, вытянувшаяся на кровати, как в строю. А еще дальше, в горах,  спала
племянница бригадира Потапова, которая так хорошо умела смеяться, когда надо
было работать. Она, верно, тоже сейчас бормотала и улыбалась во сне. Тихо  и
мирно спали наши женщины, веря в нас, в  нашу  мужскую  силу,  доброту,  ум,
мужество и в то, что мы сумеем не допустить в мир ничего плохого.
     А где-то там, верст за двадцать, в глухом урочище,  на  берегу  грязной
речонки, под огромными голубыми валунами спала уже  второе  тысячелетие  та,
которая когда-то была первой красавицей, принцессой, невестой, а может быть,
еще и колдуньей.
     Все вокруг нее было овеяно темнотой и тайной. Она не была похоронена  и
оплакана, над ней не возвели погребальной насыпи, не  поставили  надгробного
камня. В день свадьбы она вдруг пропала из глаз  людей.  И  два  тысячелетия
никто не знал, как же это случилось и где она находится. При жизни она  была
высокая, с тонкими пальцами, продолговатым лицом, и все считали ее, конечно,
красавицей. Сыплет дождик, летят мокрые листья, идут низенькие  тучи,  грязь
прямо хлещет с гор жирными потоками. Но она надежно укрыта  валуном,  и  две
тысячи лет, прошедшие над ней, ничего тут не изменили.  Еще  только  две-три
бляшки из ее свадебного убора попали нам в руки, все остальное цело. Ее  еще
не нашли и не ограбили. Придет время, и все триста ее  золотых  украшений  -
кольца и серьги - полностью переселятся в витрины музея. А  сейчас  она  все
еще невеста. И я только стою и гадаю, какая же она?
     Вот в это время и прошли  около  меня  две  женщины.  Одна,  та  самая,
которую за глаза мы звали "мадам Смерть". Я за последние два года  видел  ее
только однажды - в ту ночь, когда увозили завхоза.  Но  никаких  сомнений  у
меня это не вызвало. Я ведь тоже был понятой. А она была машинисткой особого
отдела, и поэтому все, что выходило из ее  рук,  было  секретным,  важным  и
особенным. Полчаса тому назад она закончила  печатать  длинную  бумагу,  где
упоминалась  моя  фамилия.  В  бумаге  этой   описывались   наши   поступки,
приводились отдельные фразы и делался вывод, что мы люди опасные, ненадежные
и доверять нам нужно с осторожностью, а одному  так  и  совсем  нельзя  даже
доверять. Машинистка неплохо, пожалуй, ко мне относилась и даже рискнула раз
меня предостеречь, но я не послушал, и теперь она,  печатая  бумагу,  думала
только о том, чтобы все буквы выходили четко,  интервалы  и  красные  строки
были расположены правильно, а заголовок и поля достаточны для резолюции.
     А рядом, в другой комнате, сидела женщина - красивая молодая блондинка,
задумчиво курила и ждала эту бумагу. Ей надлежало сейчас  же  ее  принять  и
приобщить к чему-то. Она знала всех упоминаемых в этой  бумаге  и  полностью
понимала, что по крайней мере для одного из них  все  это  означает.  Именно
поэтому она была слегка смущена,  огорчена...  и  даже,  пожалуй,  чуть-чуть
взволнована и курила. С  человеком,  фамилия  которого  упоминалась  в  этой
бумаге чаще всего и ради которого, собственно  говоря,  вся  бумага  и  была
составлена, ей редко случалось разговаривать. Тем не менее однажды она целый
вечер просидела в нетрезвой компании, специально слушая его. Тогда  был  он,
бригадир Потапов, ее начальник, и  она,  Софья  Якушева,  работница  особого
отдела, только недавно, после окончания  института,  принятая  на  службу  и
выполнявшая свое первое задание. И поэтому сейчас ей, должно быть, казалось,
что не все в этой бумаге изложено правильно, что из нее  ушло  что-то  очень
важное, а появилось что-то совсем лишнее. Герой  этой  бумаги,  обрисованный
(вернее, сформулированный) со зловещей традиционной безличностью тех  времен
(он, оказывается, "восхвалял", "клеветал", "дискредитировал",  "сравнивал"),
очень мало напоминал ей того, кто вызвал у нее за оживленным столом неясную,
несильную, но все-таки достаточно определенную симпатию.
     А к четырем часам утра бумага была напечатана, проверена и  отложена  в
особую папку с надписью: "На визу". И вот теперь, в половине пятого, они обе
прошли мимо меня, обе меня сразу узнали и поздоровались.  Все  было,  как  и
раньше.
     Над городом опять стояло высокое холодноватое утро. Пробуждались первые
птицы, спешили первые прохожие. Где-то далеко-далеко на высокой чистой  ноте
звенел первый трамвай, и мы втроем стояли, смотрели на небо,  дышали  острым
воздухом и весело говорили о том, что день установится ясный и погожий.
     И хорошо бы сегодня всем троим выбраться в горы.


     Два человека, две встречи из моего не столь уж далекого прошлого  стоят
у меня перед глазами, и я собираюсь о них рассказать.
     Я встретился с этими людьми при обстоятельствах, о которых мне придется
еще много говорить потом. Поэтому сейчас я скажу только,  что  выслушал  эти
рассказы в конце сороковых годов, на Севере, в месте, не указанном на  карте
ни кружком, ни  крестиком.  А  здесь  нужно  было  не  крестики  ставить,  а
водрузить крест - огромный, гранитный, такой, который можно было  бы  видеть
за пятьдесят верст,  столько  в  этом  месте  было  положено  жизней.  Да  и
положено-то как?! Глупо, походя, без всякой пользы и нужды.
     Лагерь, в котором  я  очутился,  был  крошечный,  степной,  жалкий,  не
лагерь, а так, лагеришко, затерянный  где-то  на  грани  Сибири  и  Дальнего
Востока. И было-то в нем всего-навсего четыре отделения. Смехота, и  только!
А тот лагерь, из которого я прибыл, имел добрую сотню  отделений  и  занимал
пространство, равное Западной Европе. И звали его "Золотая Колыма". Там была
тайга, глухая темень, болота, лесные  речки,  медведи,  глухомань.  Отойдешь
десять шагов от дороги - и подавай голос, а не то потеряешься.
     Здесь же мерзлая равнина, ветер гонит по насту мелкую колючую  пыль,  и
она звенит  и  поет.  И  заледенелый  курай  тоже  под  ветром  звенит,  как
стеклянный. Ветры гуляли по этому пространству  беспрепятственно.  Всю  ночь
около ограды что-то пело, жужжало, завывало, говорило человеческим  голосом,
а наутро ворота приходилось откапывать. Сугробы вырастали в трехэтажный дом.
Посмотришь со степи и не поверишь,  что  за  ними  живут  люди.  Лагерь  был
сельхозом. Летом и осенью мы работали в поле,  сажали  и  убирали  картошку,
сеяли сою, фасоль, горох. Что же мы делали зимой, я сейчас  положительно  не
могу припомнить. Но  что-то  делали  всегда,  немного,  но  день  был  занят
полностью.
     В это время лагерь стоял ободранный, голый страшный. Летом  он  походил
на  станционный  поселок  средней  руки;  стояли  какие-то  скамеечки,  щиты
ударников, доска для газет, крытые уборные,  еще  что-то.  У  землянок  были
табуреты, лесенки (мы живли на три метра под землей), у клуба -  плакаты.  К
зиме же ничего не оставалось, растаскивали все. Разжигали  костры  и  варили
картошку, бобы, сою, немолотую рожь. Конечно, надо было иметь желудок цапли,
чтобы переварить это. Но наши все  переваривали.  Прекратились  все  катары,
язвы, запоры. Не до них, наверно, было. Летом мы еще что-то воровали, что-то
комбинировали. К середине зимы сжирали и сжигали  все!  Вот  тогда  жили  уж
только на пайке. Все  свободное  время  лежали:  лагерь-то  был  инвалидный,
освобожденных-то хватало. Лежали молча. Во-первых, все уже  переговорили,  а
во-вторых, просто было холодно. Надо было укутаться с головой во все тряпье,
что имелось, и лежать, не двигаясь,- так, чтобы не растратить тепло.  Топили
кураем. Он горел красивым, белым, высоким  огнем,  трещал,  стрелял,  пускал
фейерверки, но толку-то от него было чуть.  Даже  печка,  и  та  нагревалась
еле-еле. Ну а около печки, конечно, лежали блатные и всех желающих погреться
гнали дрыном прочь. Связываться с ними в ту пору еще  не  решался  никто.  И
воды не хватало тоже. Сколько ее ни качали из единственного колодца,  а  все
было мало. Так что и кипятком согреться было можно только раз в сутки. Холод
в бараке стоял какой-то странный,  не  сильный,  но  пронизывающий,  гнилой.
Каждое утро после  развода  на  работу  мыли  полы.  Выплескивалось  на  пол
несколько ведер воды, а потом жидкую грязь сгоняли резиновой шваброй в  щели
пола. С мороза ведра дымились,  и  доски  дымились  тоже.  Крошечная  желтая
лампочка, похожая на ссохшийся лимон,  едва-едва  пробивалась  через  туман.
Около нее всегда висели мутные, желтые, перламутровые радуги.  Другого  края
барака не было видно вообще. Пахло мокрыми, размочаленными досками.  Укройся
с головой и лежи так, и слушай: вот булькает вода, смешки, переговоры -  это
дневальные с обеих сторон сошлись посередине  барака,  стукнулись  швабрами,
встали и закурили. Значит, через пять минут можно будет подняться, еще через
полчаса - выйти (а попробуй-ка спрыгни на мокрый пол  раньше!  Если  так  уж
тебе приспичило - скачи через головы); еще через час  оставшихся  вызовут  в
санчасть. Но идти туда бесполезно: больница полна.
     Барак, как свайная постройка, стоит над озером многолетней грязи. Грязь
подступает под самые доски, и когда спрыгиваешь с лестницы на пол  землянки,
навстречу тебе бьют  грязевые  ключи.  Оживает  барак  только  тогда,  когда
приходит дальний этап. Тогда все  окружают  новеньких:  свежие  люди,  новые
знакомства, сногсшибательные известия о новом кодексе, о пересмотрах, о том,
что прокурор, посещая такую-то тюрьму, сказал, улыбаясь: "Подождем еще  этот
год, а потом..." Мы слушали, иронически улыбаясь,  отмахиваясь,  посылая  их
всех к черту... ("Что? Опять новый кодекс -  самый  высший  срок  пять  лет?
Знаешь что, а пошли бы они... С 38-го года слышим".) И верили! Боже мой, как
же верили! Как твердо каким-то уголком ничем не замутненного сознания знали,
что будет что-то,  что  непременно  Должно  быть  что-то,  -  справедливость
обязательно восторжествует! Нельзя же так - 10,  15,  25  лет!  Кто  же  это
выдержит? Да и за что выдерживать-то? Но в амнистию не верили тоже, да и  не
хотели ее. Лет пять тому назад, когда я впервые прибыл на Колыму и  был  еще
"оленем с неотрубленными рогами" {Так в  лагере  воры  зовут  новичков.  "Ты
давно с воли? Год? Так тебе еще десять  лет  упираться  и  упираться  рогами
(работать). Ты сначала сдай рога в каптерку, на холодное, потом и говори  со
мной".}, со мной заговорил  сосед  по  нарам,  бухгалтер  вещевой  каптерки,
желтый,  прокуренный  старик.  Я  ему  рассказал  об  огромной   всенародной
амнистии, проект которой лежит на  столе  вождя,  он  посмотрел  на  меня  с
усмешечкой и сказал, подчеркивая каждое слово: "Так что вы, молодой человек,
тоже из "желающих освободиться по  амнистии"?  Так  знаете,  кто  вы  такой?
Прочтите первые буквы, и вы поймете кто!"
     Нет, в амнистию здесь никто не верил, и, повторяю, мало бы кто и принял
ее (за что нас прощать-то?!),  но  во  все  остальное:  в  новый  кодекс,  в
разгрузку, в пересмотр дел и просто в то, что возьмут да и выгонят, - в  это
тайно верили все. Но тайно! Тайно!
     Хорошим тоном считалось ровно ни во что не верить  и  махать  рукой  на
все. И только один раз я услышал нечто совершенно  противоположное.  Вот  об
этом случае я и хочу рассказать.
     Однажды из госпиталя привезли несколько  человек.  Этап  пришел  ночью,
новеньких наскоро рассовали по баракам, и в тот день их никто не видел, а на
другой как-то уж и интерес прошел: не с воли же они! И вот однажды, сразу же
после развода, в бараке хлопнула  дверь,  кто-то  остановился  на  пороге  и
назвал мою фамилию. "Дверь, гад!  -  отчаянно  крикнул  дневальный.  -  Лето
тебе?!" Стояла дождливая, грязная,  промозглая  осень,  и  барак  был  полон
туманом. Я приподнялся с нар и крикнул: "Сюда, сюда!" Он подошел ко мне. Это
был высокий жилистый человек лет пятидесяти пяти, длинное сухое лицо, впалые
щеки, какая-то ржавчина на щеках. А вообще его лицо  напоминало  мне  чем-то
старый зазубренный косарь. Такие есть в каждом бараке.  Во  время  генералки
ими скребут полы и столы. Мы поздоровались. Он сел. Я спросил, не  хочет  ли
он закурить. Он поблагодарил ("У меня есть, есть"), достал жестяную  коробку
из-под зубного порошка, слепил папироску и закурил.
     - Вам привет, - сказал он.
     - От кого? - спросил я.
     - От вашего бывшего начальника, - и он назвал фамилию директора.
     - Как?! - схватил я его за руку. - Разве он?.. - И в ту же минуту узнал
его - замнаркома просвещения Мирошникова.
     Я начал было его расспрашивать, но сразу понял, что он ничего не знает:
с воли давно и в последнее время директора видел мало. Знает его  больше  по
армии.
     - Он сумел доказать, что он советский человек, а  я  нет.  Меня  тогда,
правда, тоже не  взяли.  Но  вот  видите,  через  несколько  лет  все  равно
вспомнили. - Он улыбнулся. - А начальник ваш вообще открутился,  и  выговора
не дали. - Он глубоко затянулся, подумал и печально, но  твердо  отрезал:  -
Сумел!
     Говорил он ровно, спокойно,  так,  как  будто  это  его  совершенно  не
касалось. И было в его тоне что-то очень странное, такое,  какого  я  ни  от
кого еще не слышал. Я даже не знал, что же именно, но не  так,  не  так  вот
говорят лагерники о своем деле!
     - Вы что же, признали себя в чем-либо виноватым? - спросил я.
     - А во всем, - ответил он охотно. - Что мне предъявили, то я и признал.
- И опять-таки сказал он это очень спокойно и ровно, бесстрастно,  так,  как
будто говорил не о себе, а о другом.
     - У них, сволочей, все признаешь, - усмехнулся кто-то рядом на нарах. -
Что родную мать убил, и то признаешь. Это тут некоторые пыль пускают, а  там
они... - Это прямо относилось ко мне, это я якобы ничего не признал и ничего
не подписал. Никто мне в этом не верил, а кое-кто так считал мои слова  даже
личной обидой. (Все подписали черт знает что, а ты вон какой храбрый,  лучше
нас всех, что ли? Знаешь? Вот выйдешь из лагеря, женишься,  так  жене  своей
будешь рассказывать, а нам погодишь - не глупее тебя.)
     - Да нет, меня пальцем не тронули, - ответил мой  гость.  -  Когда  мне
только  сказали:  "Вы  обвиняетесь  в  измене  Родине,  согласны  ли  давать
показания?" - там ведь сначала деликатно, - я ответил:
     "Давайте бумагу и чернила, я что вам надо, то и напишу".
     - И правильно, что зря тянуть, - подхватил кто-то сбоку.  -  Все  равно
ведь заставят.
     - И написали? - спросил я.
     Он махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся.
     - Написал, конечно!
     - Что же?
     - Шпионил в пользу Германии.
     Я подумал: "Значит, из вояк" - и спросил:
     - Вы окруженец? Он засмеялся.
     - Нет, куда! Я инвалид! Меня из дому взяли. Я посмотрел на него во  все
глаза. Неужели я таки наконец встретил настоящего шпиона?
     - А начальник мой что же? - спросил я невпопад.
     - А что он? Его и тогда не взяли, и сейчас не  тронули,  значит,  сумел
доказать, что он человек нужный. А вот брат-то его туда пошел,  -  он  ткнул
пальцем в пол. - Вы что, не знали? Как же, как же, расстреляли у него брата!
Вот тогда его и перебросили к вам в музей.
     - Да за что же брата?! - спросил я.
     - Ну, как за что? - ответил он удивленно. - Прочесывали армию, а он  не
прошел проверку, не показался внушающим доверие, а чин большой,  девать  его
некуда, вот и расстреляли.
     - Постойте, постойте, - сказал я. - Какая проческа армии?  От  кого  ее
прочесывать-то?
     Он посмотрел на меня.
     - От хлама, от старого мусора! От всего, что вредит ее  боеспособности,
от тех, кто еще до сих пор  не  пережил  в  душе  партизанщину,  гражданскую
войну. Вот этих и выкидывали раньше всех. А потом принялись за нас.  Значит,
мы тоже не внушали доверия. - Он подумал. -  Ну,  конечно,  и  ошибки  были!
Дело-то огромное. Но в общем-то правильно! - (На нарах молчали - слушали.)
     - Все-таки я чего-то не  пойму,  -  сказал  я,  -  ну,  человек  устал,
отяжелел, весь в прошлом, в общем, не внушает  доверия,  так  уволь  его  из
армии, дай ему пенсию, пусть отдыхает! Сажать-то его зачем?
     Он засмеялся.
     - Эх, какой вы быстрый, - сказал он хитро.  -  Как  же  это  так?  Дать
пенсию, уволить. А ведь он герой, про него в песне поется, у него вся  грудь
в орденах, его именем города названы. А вы так просто - взять и выкинуть.  А
он будет служить наглядным  примером  и  агитировать.  И  посеет  колебания,
понизит боеспособность армии. Нет, так  не  выходит.  Вождь  все  это  очень
здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул.
     - Слушайте! - воскликнул я. - Вы что, все это - серьезно?
     Он усмехнулся.
     - А вы думаете, шучу? - сказал он невесело. - Разве этим шутят? Нет, мы
все должны здесь погибнуть! Все до  одного.  На  наших  костях  и  возникнет
коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях  социализм...
Вот так.
     - Ну, нет, - ответил я. - Нет, к чертовой матери. Не принимаю  я  этого
долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов  таких  не  делал!  Нет,
нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и  сдыхает,  а
я... Нет, нет и нет!
     Он натянуто улыбнулся и встал.
     - Буду рад, буду рад, - сказал он. - Дай  Бог,  чтоб  вам  удалось.  Вы
посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось  же!  Брат  погиб,  а
он... Ну желаю, желаю. - И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу.
     А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как  он  говорил  о
моем начальнике и его  погибшем  брате.  Что-то  настораживающее,  туманное,
намек какой-то, что ли? Мысль,  недовысказанная  до  конца?  Но  так  ничего
додумать не успел. Позвали завтракать.
                                   * * *
     Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О  ней
надо говорить особо. Баня была одним из  самых  больших  несчастий,  которое
только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство  было
в этом виновато. Война-то ведь  только-только  кончилась,  одежды  не  было,
белья не было, мыла не было,  и  дров  не  было,  словом,  ничего  не  было.
Вошебойка  работала  только  в  лазарете,  а  лазарет  переполнен.  Ну,  что
делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно  проводило  и
отражало мероприятия. Баня была крохотной,  темной,  с  побитыми  окнами,  с
провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное  -  топить  было  нечем,
вместо  дров  -  курай.  Приходилось  изворачиваться.  Поднимали,   положим,
какую-нибудь  одну  бригаду,  человек  пятьдесят  -  семьдесят,  и  гнали  в
профилактический пункт - в пустой недостроенный барак. Набивали  этот  барак
доверху,  и  партию  за  партией  пропускали  через  баню.  Чтобы  вымыть  и
обработать бригаду в пятьдесят человек, надо  было  не  меньше  трех  часов.
Значит, 50 моются, а остальные  -  сидите  и  ждите,  пока  не  кликнут.  Но
пятьдесят человек - это тоже случай оптимальный. Но вот  два  раза  в  месяц
идет мыться весь лагерь - 1100 человек. Баня  работает  12  часов  в  сутки,
заход - 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это  составит.  И  по  двое  суток
иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не  пускали,  сиди  и
жди. Все бы еще ничего - но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали  с
него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары - остался один настил  да
стены с оконными  проемами.  Когда  их  затыкали  телогрейками,  становилось
совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота  и  духота.  К  стене  не
прислонишься, - как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься - лед! Так
вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес:
     "Боже мой, до чего это ужасно!" Чего в лагере не любят - это таких  вот
выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты  в  гостях,  и  всем  тошно.  Но  слово
"ужасно" - было сказано как-то совершенно по-иному, не  как  выкрик,  а  как
оценка, как слово, исходящее от того, кто  созерцает  все  это  со  стороны.
Поэтому я лениво ответил:
     - Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет.
     Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал,  как  коротко  и  резко
стукнула его палка.
     - Плевал я на вашу баню,  -  сказал  он  мне  резко,  но  опять  как-то
совершенно не по-лагерному. - Не в ней дело.
     - А в чем? - спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал,
не смолчал даже, а просто прервал разг
     -  Слюней,  милый,  у  тебя  не  хватит  плеваться,  -  сказал   сверху
добродушный старческий голос.
     - Средства ужасны, - объяснил тот же голос после небольшой паузы. -  Те
средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не
думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не  могли  пойти  на
это, а мы можем и правильно делаем.
     И он вздохнул - скорбно и мудро. Я все  еще  не  понимал,  кто  это,  и
потому спросил:
     - Мы? То есть кто это - мы? Вы да я, что ли?
     - Ну, конечно, - ответил он, - вы да я, власть-то народная! - И он даже
усмехнулся (и тут я узнал его).
     - Что городит, падла, что городит! - крикнул кто-то около моего лица. -
Сажал, сажал, да и сам в мешок  попал!  -  Это  уже  встрял  кто-то  здорово
понимающий дело: почти в каждом  лагпункте  бродило  по  парочке  таких  вот
всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты,  и
когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и  зябко  -  как
черепахи, с которых содрали панцирь. Но они  не  сдавались.  Они  ходили  по
лагерю и учили.
     - Никакой  паники!  -  учили  они.  -  Все  правильно!  Все  правильнее
правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся
молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм.
     - А можем ли мы,  -  спрашивали  они  далее,  уже  хитро  прищурясь,  -
сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг -  то
я сам...
     - А вы не знаете, - загадывали они еще, - сколько нужно человек,  чтобы
построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И  одного,
пожалуй, хватит. А?
     В лагерях этих людей ненавидели до дрожи,  жигали  ногами,  как  собак,
гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые
работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый  героический  идиотизм,
пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же  это  такое  -
маска,   приросшая   к   коже?   Трусость?   Ухищрения   нечистой   совести?
Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь  зубрили  же  они,
ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая  твердокаменная  человеческая
глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле  героична?  И
сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти  всему
какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю  до  конца.
Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то
толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает  ли  он,
что средства, которые потребны для строительства социалистического общества,
враждебны  и  противоположны  тому,  что  здесь  происходит,  что   даже   с
хозяйственной  точки  зрения  нет  большего  преступления,   чем   в   эпоху
развернутого  строительства  затоварить   такую   огромную   рабочую   силу,
превратить специалистов в  землекопов  и  разнорабочих.  Такими  средствами,
сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий
барак, да и то он завалится через два года.  Он  усмехнулся  и  спросил:  не
говорит ли с ним такой-то, - и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это
я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли  я,  что  существует  революционная
целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да,  слышал,
знаю.
     Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил,  что
это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда  фронтом  становится
все государство, а короче, это - сама революция,
     Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал  со
злым восхищением: "Вот  ведь  Сидоры  Поликарповичи,  и  нашли  где  баланду
разводить!"
     - Так, значит, вы признаете, - спросил мой собеседник, - что существуют
и законы революции?
     - Да, безусловно.
     - Так что же вы тогда порете ерунду? - закричал он. - Видите ли, почему
его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное  время
юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам  адвоката
искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты  здесь
и жди!
     - Но постойте, - сказал я, сбитый с толку, - революция-то  кончилась  в
22-м году вместе с гражданской войной.
     - Ax, вот как? - спросил он с ласковой, злой иронией. - По-вашему,  она
скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли?
     Я ответил:
     - Республика.
     - Ах, республика? - фыркнул он. - А это не одно и то же?
     - Нет, не одно и то же, - ответил я, - революция не строит, она  ломает
старое, а потом приходит государство и создает  свои  законы.  Революционные
меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что
их  сейчас  же  присваивают  политические  авантюристы.  То  же  самое  и  с
революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. -  И  вдруг  я
услышал, как он выругался, - скверно, длинно - и соскочил с  нар  и  стукнул
своей деревяшкой.
     - Тише ты, чума, - крикнул кто-то около него, - ногу отдавил!
     - Вот! - крикнул он торжествующе. - Вот для кого нужны эти лагеря!  Для
таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал,  я
сразу бы к стенке ставил.
     - Тю, чокнутый, - беззлобно сказал около меня  кто-то  из  стариков,  -
орет!
     А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой.
     - И нас правильно сажают! - кричал  он.  -  Так  нам  и  нужно,  старым
дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо!
Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача:
пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас  надо  было,  как  в  18-м
году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык  высунул,  против  кого  пошел?
Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь!
     - Да тише ты, падла, - страдальчески крикнул кто-то снизу.
     А он все кричал.
     - Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак,
еще  говорю:  "Скажи  ему,   пусть   поосторожнее".   Какой   там,   дьявол,
поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы,
дураки да слюнтяи...
     И как только он сказал про органы, весь барак  зашевелился,  заскрипел,
загудел, задрожал. Вверху  зажглась  спичка,  и  я  увидел  его.  Он  стоял,
опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово,
и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица  послышался
мягкий скачок - это соскочил с нар Чиграш,  самый  старый  и  уважаемый  вор
лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили.  Я  редко
видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного.
Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался:
     лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по  нужде.  В
столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки  рисовой  каши  и
особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас  я  не
узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее,  каждое
слово кончалось мягким  знаком.  Так  говорят  блатные,  когда  не  бьют,  а
убивают.
     - Ты чего же, падла, - сказал он, -фитиль, палкой в лицо  мне  лезешь?!
Не научили тебя еще свободу любить?!
     И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то  вихрь,  стукнула
палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий
кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом  кто-то
жульнически воскликнул: "Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?" "Зацепился
за нары", - ответил ему простуженный бас. И барак  сразу  ожил:  "Так  нужно
вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету". "Это
новенький, новенький", - зашумели около меня. Я сполз  с  нар  и  подошел  к
Чиграшу. "Спичку!" - сказал я. (Только у него  одного  и  были  спички.)  Он
сунул мне в руку коробок и выругался: "Падла,  сука".  Слов  крепче,  как  и
всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг
как-то по-новому увидел наш  барак:  нары,  уходящие  в  непроглядную  тьму,
высунувшиеся из них, как из  глубоких  нор,  головы  -  стриженые,  обритые,
желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели  вниз.  А  там  в  позе  мирно
почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг  из  темноты,
каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало
там. Барак опять зашумел: "Да пусть лежит,  пусть",  -  крикнул  кто-то.  "А
сдохнет - стащат в столярку". (Гробы  у  нас  стояли  в  столярке.)  "Белкин
придет, он его пожалеет". (Белкин - наш опер - здоровая, добродушная, всегда
пьяная орясина, о нем мне  сейчас  придется  рассказывать.)  Я  опустился  в
темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул:
     "Вставайте". Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел.  Просидел
так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся
на мое плечо и встал. "Упал", - сказал он мне негромко. "Ничего, три к  носу
- заживет!" - весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос:
     "Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу  (он  выразился,
конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не  то  другой  раз
так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?"
     Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо.  В  это  время  дверь
отворилась и на  голубом,  очень  светлом  квадрате  вовсю  разблиставшегося
солнца и снега появилась фигура заведующего баней.
     - Шестая бригада, - сказал он, - пошли.
     Баня!  Мне  и  сейчас  становится  холодно,  когда  я   ее   вспоминаю!
Единственная мысль, с которой мы в нее  входили,  -  это  "Скорее,  скорее!"
Через все галопом! Первое помещение - раздевалка - скидывай,  вешай  все  на
кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая,
похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки  и
зеленое  мыло.  Его  намазывают  лопаточкой  на  ладонь.   Около   огромного
деревянного бака стоит водолей - одноглазый сизолицый циклоп -  и  командует
парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр  на  человека:  мой  руки,  лицо,
обливайся, чтоб не вернули санитары,  и  лети  дальше.  Третье  помещение  -
парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют,  и
выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека.
     Первый - санобработка -  лежит  на  лавке  голый  доходяга,  и  санитар
выскребает его бритвой. Лезвие  у  бритвы  черное  и  тупое.  Санитар  бреет
сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. "Не дергайся,  падла,  -  кричит
санитар, - сейчас вот отмахну все..." - и,  сделав  еще  несколько  взмахов,
обтирает бритву о бедро клиента: "Следующий". Обработанный встает и, весь  в
бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер  -  мелкий  чахоточный
татарин с машинкой в руках.  Он  сажает  клиента  на  табуретку  и  начинает
стричь. Одной рукой он сжимает ему голову,  другой  гонит  по  ней  машинку.
Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка  старая,
чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин,  по-собачьи
оскалясь, выдирает ее из головы вместе  с  волосами.  Доходяга  орет.  Тогда
парикмахер, оскалив мелкие зубы,  пристукивает  его  машинкой  по  черепу  и
стряхивает с табуретки. В следующем  отсеке  перед  окошечком,  где  раздают
одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое,  свалка  на  футбольном
поле.  Здоровенные  молодцы  из  той  страшной  породы,  которую  выращивают
лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в
толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат,
сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает
вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он  орет
благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал  в  лоб,  и  пошло,  и
пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат.  "Я
тебя убью, гад", - шепелявит один. "Да я сам тебя убью, паразитина!" - мирно
отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и  летят.  Шестая,
седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже  стоял  и
ждал своих вещей. Но у меня  поверх  всего  висела  узкая  заметная  красная
майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой
и ор я опять услышал то же слово "ужас". Я обернулся. Это был он, конечно.
     - Вы смотрите, - сказал он мне, - нет, не на этих, а туда-туда!  В  тот
угол.
     Я поглядел.
     Это был уже четвертый отсек - дверь в та Около двери стояла лавка,
на лавке сидели двое - полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица  и
в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах.  На
красавице была шубка с седоватым иглистым воротником - бобер, серая шляпка и
боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих  перчатках
и держала она их поверх колен. А опер был грозно  пьян,  пьян  в  дымину,  в
гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его  несло  по  лавке,  он
смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и  решительно:  "Марья
Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы  там  не...  не...  не...  но  (пауза,  он
думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит  лоб.)  Понимаете,  вся  моя  жизнь,
Марья Григорьевна... (Думает и ничего не придумывает.)... Люблю!
     - Нет, Владимир, - говорит она печально и проникновенно. - Нет,  это  у
вас все от одиночества.
     Крик, мат (лагерный мат,  то  есть  что-то  совершенно  особое),  летят
раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок  голых  доходяг  подкатывается
под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер
привстает и, сам не замечая того, деловито пинком  отбрасывает  клубок.  Все
откатываются назад.
     - Тише вы, огни, - орет парикмахер и потрясает машинкой.  -  Эх,  заеду
сейчас кому-нибудь в лоб.
     А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы,  длинные  льдистые  иглы
воротника,  душистые  перчатки  и  тот  же  голос,  отдаленный  от  нас   на
тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, -  ленинградский,  петербургский,
санкт-петербургский - грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из
самой глубины белых ночей.
     - Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас  нежная
душа...
     Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками,  замелькали  руки,
тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел.
     Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке.
     Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость
и, очевидно, специально поджидал меня.
     - Что же это такое? - спросил он с таким  глубоким  удивлением,  что  я
усмехнулся.
     - Наш опер, - ответил я, - опер и новая начальница спецчасти.
     Не отрываясь, он смотрел на меня.
     - Так слушайте, что же они делали,  в  любви  объяснялись,  что  ли?  -
спросил он.
     - А, чепуха! - сказал я. - Он уже на ногах не  держится,  но  смотрите:
она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак...
     И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и  слышал  все.  В  эту  минуту  я
вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал.
     - Ну что, Сидор  Поликарпович,  -  спросил  он  громко  и  злорадно.  -
Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? "Ужас", - обратился он  ко
мне,  -  а,  фофан?!  Теперь  "ужас"!  А  там,  что  гыркал?  "Бдительность,
бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет".
     - Ну ладно, брось, - сказал я тихо. - Что тебе он?
     - Да мне-то ничего, - вдруг сразу успокоился Чиграш. - Пусть сдыхает  -
стащат в инструменталку. А только чуешь, что он  там  творил,  пока  сам  не
попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты  бы  у  меня...  -  И  он
быстро отошел в сторону.
     Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его  было
совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному  и
отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, директиву.
     - Пойдемте, - сказал я. - Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это
народ.
     Он вскинул голову.
     - Да разве я боюсь чего-нибудь, - сказал он пренебрежительно. -  Пускай
что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним,  с  ножом,  но
вот это, это... Они же советские  люди...  Начальники...  Им  поручено...  А
они...
     - А тебе что было поручено, гад? - спросил Чиграш, останавливаясь. -  А
ты что?.. А, что, гад?
     Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг  повернулся  и
пошел, тяжело опираясь на палку.
     "Да, - подумал я  тяжело.  -  Это  называется  понял.  А  ведь  был  же
начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!"
     На другой день  рабочие  принесли  из  овощехранилища  богатую  поживу.
Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели
приволочь целое богатство - картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник
- одноглазый калмык  из  Астрахани  -  притащил  самой  лучшей,  рассыпчатой
крупной картошки. Мы отломали доску от  обшивки  барака,  разожгли  печку  и
сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной  коркой  и  сели
чаевничать. В это время, когда мы, добродушные,  распаренные,  переполненные
всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил  ему  сесть,
он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал:  "Вы
знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к
нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, - на тумбочке бутылка.  А  с
ним давно такого не случалось, с тех пор,  как  он  на  Валентине  Сергеевне
женился, того не было. "А, проходи, проходи, садись". Ну, сел. "Ну,  с  чего
это ты?" - "А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет - нет, как  ты
думаешь?" - "А ты как?" - "А я вот думаю, что не  везде  правильно.  Вот  на
моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует,  и  на  власть,
как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему - ничего  он,  дурак,  не
понимает. А  я  ему  все  равно  верю".  Очень  мне  тогда,  знаете,  обидно
показалось - я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его  не
собьешь, а тут вдруг такое... "Дурак, - говорю, -  ты  пьяный,  верить-то  в
церкви можно попу, а тут другое дело - ты у него в думках был?  Отвечать  за
него согласен?" А он мне: "Вот я про это и  толкую,  надо  отвечать  нам  за
людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой,  стой.  Вот  ты  мой  старый
боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за  тебя  с  меня  или  нет?"
Отвечаю: "Нет". - "Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с  братом  жил,  пили
вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не  замечал,
спросят за это или нет?" - "Ну, тогда спросят!"  -  "Ага,  спросят!  Значит,
выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед
своей совестью за партию, как? Перед ней не  должен,  что  ли?  Видишь,  что
выходит". "Нет, - говорю, - не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты
толком говори". - "Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет - они тебя  в
первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а  их  совести  -  вот
как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не  выходит
так что-то". - "Да перед кем - ими?  Дурак,  кто  они-то?  Советская  власть
они". "Советская власть - вот она! - ткнул в портреты. - А они  -  надо  еще
посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю!
Вон Харкин в органах работает, а как был орясина  да  подлец,  так  таким  и
остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться?  Перед  этой
клизмой Гуляевым, что у них за главного?" - "Дурак, - говорю,  -  что  ты  с
пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и  уважай".  А  он
мне:
     "Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того  с
неба благодать вместе с саном сходит. А у  нас  так,  грешных,  не  выходит.
Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй,
пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками - так  на  них  я  и
смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!" Обматерил я его  тут
и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот
так дело было. Мы помолчали.
     - А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? - Он покачал  головой.
- А почему? - Он сделал какой-то неясный жест - "Разве  можно  было?".  -  А
может, сами с ним в чем-то были согласны? - Он развел руками... -  Ладно,  -
сказал я. - Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но  вот  скажите,  что
сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня?
     Он опять долго молчал, а потом ответил:
     - Да.
     - Но какое же баня имела ко всему этому отношение?
     Он удивленно посмотрел на меня.
     - Какое? Да ведь... -  И  вдруг  запнулся  и  замолчал.  Он  работал  в
Центральном Совете Осоавиахима, но  что  катализаторы  бывают  не  только  в
химии, этого он не знал.
                                   * * *
     Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется  перенестись
еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова
побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те
далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой  дире  Он  постарел,  поседел,
осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он  был  секретарем
обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял
планы. Можно же представить, сколько часов в  сутки  работал  этот  неуемный
человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он  уже  совсем  поседел  и
даже  слегка  волочил  левую  ногу.  Но  характер  остался  прежний:  ясный,
насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше,
он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то,  что  у  меня  мало
картин и я не зажигаю.
     - А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью  о  партийности  в
искусстве, - сказал он.
     - Как, - спросил я, - разве он теперь и об этом пишет?
     Директор задорно посмотрел на меня.
     - А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так  хорошо  пишет!
Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом  реализме?
Стой, стой: "Социалистический  реализм  -  это  тот  драгоценный  сплав,  из
которого руки мастера вольны ваять..." И так далее. Ты в слова-то  вслушайся
- "Вольны ваять". Разве не красота? Плохо, а?
     - Очень плохо, - ответил я, - никуда, то есть, не годится. Соцреализм -
сплав. Какой дурак ему это поручает?
     Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой.
     - Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо  пишут,  один  ты
хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат...
     - Это какой же Мирошников? - вспоминая что-то очень смутно, спросил я.
     - А что, не помнишь разве? - прищурился дире - Твой друг, там  же,
где ты, был. Да!  Ведь  он  говорит,  что  вы  встречались!  Что-то  вы  там
наговорили лишнего, вас блатные за это  лупить  собирались,  он  тебя  вроде
отстоял. Что, было такое?
     - Господи, Боже мой, - сказал я. - Так он жив?  Директор  посмотрел  на
меня.
     - Ах, значит, помнишь!  Жив,  жив.  -  Он  чему-то  засмеялся.  -  Жив,
курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за  парком.  И  квартиру
ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него  умерла,  дочка
замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него... Как раз он
сейчас не спит. - Он взял шляпу. - Ну,  пошли,  что  ли?  К  обеду  как  раз
вернемся.
     И мы пошли.
     Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные,
архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют
что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие,  округлые,  у
всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе  много  пристроек  и
служб - конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие,  крыльцо  с
огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая
лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски  света,  и  пахнет  всюду
яблоками. И подвалы в таких домах есть  обязательно,  и  дверцы  в  подвалах
железные, а замки огромные и скуластые, как  бульдожьи  морды.  И  растут  в
подворьях  таких  домов  тихие  мечтательные   сады   с   большими   кустами
чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на  ветлах.  В
палисадниках над  скамеечкой  печально  шуршат  розовые  мальвы  с  высокими
колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все  так
оказалось и в доме Мирошникова. Мы  прошли  через  залитый  солнцем  двор  и
поднялись  по  белым  церковным  ступеням  на  крыльцо.   Перед   дверью   с
металлической дощечкой висела железная груша.  Директор  дернул  ее  дважды.
Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел
в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с  голыми  сочными
руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то  сказал,  как
она радостно воскликнула:
     - Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не
узнала, богатым будете.
     - У, ты моя радость! - сказал директор нежно. -  Вот  где  настоящее-то
богатство! - И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи.
     Мы прошли узкий коридор  и  остановились  перед  большой  белой  слепой
дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахну-
лась, мы вошли в комнату. На окнах висели  занавески,  и  с  улицы  они  мне
показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване
под клетчатым пледом лежал длинный  человек,  около  него  на  стуле  стояла
баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна
нога голая  до  колена.  "Степан!"  -  сказал  он  радостно.  Они  обнялись.
Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как  обмен  паролями  ("Ну
как?" - "Да все так!" - "А она?" - "Да видишь: тут она!" - "Ну и  все!").  А
потом директор сказал:
     - Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника?
     - Садитесь, - предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо.  -  Вот
снимите это притиранье и садитесь.
     Я  посмотрел  на  хозяина  дома:  у  него  было  белое   лицо,   ясные,
медлительные,  пристальные  глаза  с  темными  подглазьями.  Но  в  общем-то
преобладало в нем что-то округленное, спокойное.
     - Ну, узнали друг друга? - спросил нас  дире  Я  бы,  конечно,  не
узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный.  Вообще
в  том  преобладал  острый  угол,  в  этом  же  все   образовывали   мягкие,
закругленные линии, овалы.
     - А я вот сразу узнал, - сказал хозяин. - Вы молодец, хорошо выглядите.
     Не  выглядел  я  хорошо.  Попросту  очень  скверно  выглядел.  Я  тогда
переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все:
долгая отвычка от общества, никудышные нервы,  непонимание  многого  такого,
что другим уже было совершенно ясно. В жизнь  я  врастал  трудно,  медленно,
делал глупости,  досаждал  себе  и  другим.  Началась  тяжелая,  бесплодная,
бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все  не  мог
ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре.
     - Молодцом, молодцом вы выглядите, - похвалил меня хозяин. -  Посвежел,
порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? - подмигнул он  мне.  Я
ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем  к
черту на кулички - к самым берегам Америки.
     - А-а! - кивнул  он  головой.  -  Понимаю,  понимаю!  (Во  время  этого
разговора вдруг в дверях появилась опять  та  же  женщина,  и  между  ней  и
хозяином  произошел  почти  молниеносный  немой  разговор,  обмен  какими-то
мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и  зазвенела  посудой  в  соседней
комнате.) Да, да...  много,  значит,  вам  пришлось  пережить,  -  продолжал
хозяин, - много! А я уж пятый год как здесь. Вот  видите,  комнату  получил,
пенсия хорошая идет - вот он помог! Спасибо! - Он кивнул на директора.  -  В
общем, живу по-стариковски.
     - Мемуары пишет, - подмигнул дире
     - А как же? - строго улыбнулся хозяин. -  Должен  же  я  сказать  слово
молодому поколению. А вы как, все по-прежнему?
     Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же  осекся.  Но  он
смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами,  так  улыбался,  что  я
неожиданно окончил:
     - В жизнь вот не войду.
     - Ага! - кивнул он серьезно. - Душа чего-то не понимает и не принимает,
правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу.
     - Да, - сказал я, - пожалуй, так. Не оторвалась, а...
     - Ну, что ж, - развел он руками, - это хорошо, душа  по  своей  природе
христианка - сказал Тертуллиан.
     От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал
без улыбки:
     - Но вы до этого еще не дошли, кажется?
     - До чего - до этого? - пробормотал я.
     - А вот до познания истины. - Он встал. - До познания того, что раз  ни
одна наука и ни одна философская система никогда  не  может  ни  решить,  ни
помирить нас с вопросом вопросов, то есть со  смертью,  то  все  оно  пустое
сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек  таким  же  голым  и
несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад.  Только  вместо  дубины  у
него атом.
     - Здорово, - сказал я. - Очень здорово!
     - Да нет, поговори, поговори с ним, - засмеялся директор, - он тебе все
расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь - все вот  тут,  в
ладошке.
     - Вот видите: он смеется, -  кивнул  головой  Мирошников.  -  А  потому
смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой,
упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос
о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески.
     Директор пожал плечами.
     - А чего же тут решать. Поживем-поживем - и в ящик!
     - А зачем так?
     - Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не  придумаешь.  Ну  а
религия как твоя решает?
     - А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть -  фикция,  это
чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее  нет,  как  нет  и
времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть  наверх,
ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не  посмотреть
свинье на небо, - говорит твой дед.
     Я поглядел на директора.  Он  смотрел  на  меня,  откровенно  и  широко
улыбаясь, его забавляло мое недоумение.
     - А что вы на него глядите? - сказал хозяин. - На него глядеть  нечего,
он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять.
     - Нет, - сказал дире - И в худшей шкуре был, а  не  пойму,  потому
что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в  кое-какого  Бога,
то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру.
     - Вот, - сказал хозяин, - вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру!
Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через
него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть  частицу  от
солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан.
     - Послушание на себя какое-то принял, - сказал мне директор,  кивая  на
хозяина. - Борода к нему бегает, не поп, а  шут  его  знает  кто  такой.  Но
шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не  агитирую.  Бил  поклоны  без
памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый,  себе
на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди  дальше,  в  звезды.
Надо ж тебе на кого-то опереться. - Он вдруг улыбнулся. - Смерти боишься ты,
товарищ Мирошников, вот в чем все дело.  Перед  ней  хвост  поджал.  Боишься
ведь?

     В годы войны мне  пришлось  побывать  на  лесозаготовках  где-то  очень
далеко, в районах  Восточной  Сибири.  В  моей  бригаде  было  много  людей,
попавших сюда разными путями  войны  и  мира,  были  тут  и  так  называемые
гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот
тут я и встретил обоих героев  всех  тех  историй,  о  которых  хочу  сейчас
рассказать. Сначала о первом.
     Если вы помните, бригадир "Горного гиганта" Потапов считал, что все  12
человек, которые  с  ним  были  призваны  в  армию  в  14-м  году,  погибли.
Оказалось, что в отношении по крайней мере одного - он ошибся. Один  человек
уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у
бауэра,  потом,  после  заключения  мира,  устроился  на   железную   дорогу
смазчиком. Там женился на  вдове  начальника  станции,  переехал  в  Берлин,
открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел
в немецкую армию, и таким образом Белецкий - так звали  этого  уцелевшего  -
приобрел немецкое гражданство.  Человеком  Белецкий  был  очень  неприятным,
мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили
несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А  лицо  у  Белецкого
было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он  любил
рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо.  Вот
два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью  их
невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на
все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий  все  это  рассказывал.
Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я  ее  передаю
все равно. Уж больно она хороша.
     Декорация все та же, барак, нары. Выходной  день,  никто  не  пошел  на
работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит  ко  мне,  деликатно
подсаживается на самый кончик нар и спрашивает:
     - Слушайте, а был в Германии такой профессор - Эпштейн?
     Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается.
     - Не один, не один, правильно. У нас  и  аптека  рядом  была.  "Магистр
фармации Эпштейн". Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома  они  торговали.
Правильно, правильно!
     - До какого разгрома?
     - Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация  их  расы.  Тогда
синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И
много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли!  Мечтательно:  А  какую  я
тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного  дерева  -  горит!
Только письменный стол - мореный дуб! Опять думает. Ну, только  это  не  тот
Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски  она...  вот  два
слова... два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно:
     - "Относительно чего?" Что, есть такая?
     - Так ведь это Альберт Эйнштейн, - говорю я. - Теория  относительности,
одна из самых великих теорий в мире.
     Он улыбается - его не проведешь.
     - Великая! Потому она  и  великая,  что  Эпштейн  изобрел.  У  них  все
великое. Какой-нибудь доктор или кантор -  он  доброго  слова  не  стоит,  а
спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза  закатит:  "У-у,  это  такая
голова, знаете, какая это  голова?"  А  что  знать-то?  что?  Голова  как  у
куренка, и смотреть нечего. - Он смеется. - Ну, ей-Богу, правда.  Я  их  вот
так знаю! А вот как вы сказали  насчет  этого  Эпштейна-то?  Что  он  открыл
такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А?
     И смотрит на меня, лукаво сощурившись.
     - Ну, это так не объяснишь, - говорю я. - И долго, и трудно, да я и сам
не все понимаю.
     - А говорите - великое! - усмехается он. - Не  понимаете,  а  говорите.
Вот они на том и живут, что никто ничего не  понимает.  Видел  я  раз  этого
Эпштейна. Действительно, скажу вам, "относительно чего".
     Я прошу:
     - Расскажите. Это интересно.
     Он польщен, но пренебрежительно усмехается.
     - А у меня все рассказы интересные. Это не то, что здешняя баланда. Так
вот, принесла нам его жена платье.  Ну,  платье,  верно,  стильное.  Тут  уж
ничего не скажу: файдешин, стального цвета, без рукавов, с бутоном на груди.
Так они на него красное вино опрокинули. Ну и испортили, конечно.  Там  ведь
вино не то, что здесь. Настоящее, виноградное, им  капнешь,  так  стирай  до
дыр, не отойдет. Только я могу помочь. Ну вот, принесла она  его  и  просит,
чтоб к Новому году оно было новенькое.  А  за  границей  хочешь  скорости  -
плати. Это же  Европа,  Берлин.  Там  все  роды  услуг  есть!  Все!  Я  свои
прейскуранты там каждый год новые выпускал - особая книжечка. А на обложке -
мой салон и я стою возле двери, шляпу приподнял и показываю рукой  на  вход:
"Милости прошу, заходите, заходите". Там ведь все так - никакого хамства.  Я
вот к этому Эпштейну хожу в аптеку полгода или год, покупаю облатки. Значит,
я уже постоянный покупатель. И как Новый год, он мне премию - коробку  духов
и визитную карточку. "Будьте любезны, передайте с нашим поздравлением  вашей
супруге". Вот как там! Культура! Германия! Там хамства этого не увидишь!
     - А как же вы его магазин-то громили? - спрашиваю я.
     Он фыркает:
     - Вот сравнил. Это совсем другое дело. Это по приказу делается.  А  раз
приказ есть, значит, ты ни при чем! А так я разве пошел бы? Что  я,  бандит,
что ли? Хулиган? Шпана? Нет, нет, вы с  этим,  пожалуйста,  не  спорьте,  не
люблю я, когда зря спорят. Надо знать, а потом спорить. Там чтоб,  например,
мат услышать... Да что вы?.. А вот здесь захожу я в столовую  утром,  а  там
раздавалыцик, мальчишка, сопляк, и он мне, старому человеку...
     - Да вы говорите, говорите про Эйнштейна...
     - Как же я буду говорить, когда вы все  время  перебиваете...  Вот  там
этой манеры, чтобы перебивать, тоже нет. Там ты говоришь, а тебя  слушают  и
только. "Я! Я!  Я!  Яволь!  Маннхер!"  (По-немецки  он  говорит  скверно,  с
акцентом, грамматики не знал, так, болван, и не научился ничему за  тридцать
лет жизни в Европе.) Так, значит,  вот  мы  это  платье  в  срочном  порядке
вычистили, отгладили, уложили в  пакет,  и  жена  говорит  мне:  "Иоганн  (а
по-немецки я Иоганн потому, что хотя я Иван, но там  это  слово  не  то  что
ругательное, а нехорошее, вроде как у нас Фриц), завтра день  воскресный,  -
говорит жена, - ты отнес бы сам платье профессору". А мне, понимаете, что-то
в голову вошло, я подумал, что она мне про того профессора, который раз меня
насчет сына вызывал. Ах, да, да, это,  значит,  до  Адольфа  было!  Да,  да,
совершенно верно. Да, да! Потом всех этих  Эпштейнов  из  гимназии  вот  как
повыбрасывали! Чтоб они голову зря ребятам не забивали. Ну а тогда  они  еще
жили! Так вот, мой Роберт чем-то их профессору не понравился. Ну, что-то  он
там в физическом кабинете сотворил, кажется, мел  в  кислоту  насыпал,  вонь
пошла. Ну, вот меня и вызывали. В Германии насчет этого  -  о-очень  строго!
Очень! Там хулиганья не любят. Как что, так сразу вон!
     - А твой сын, значит, не хулиган? - спросил кто-то с соседней нары.
     - А мой сын, значит, не хулиган, - холодно отрезал Белецкий. - А вы  не
перебивайте, пожалуйста, я вот им рассказываю, они  интересуются.  Так  вот,
думаю, схожу к профессору на дом, поговорю с ним. Взял платье, уложил его  в
особый пакет (а у меня особые пакеты были, чтоб платье не мялось, и на  них:
"Чистите вашу одежду только в таком-то салоне". У меня разные пакеты были  -
и красные, и синие, и кремовые). Так вот, взял  я  этот  пакет  и  пошел  по
адресу. Поднимаюсь по лестнице - звоню. Ко мне эта  фрау  выходит.  "Неужели
уже готово, как это хорошо!" Такая красивая была женщина, деликатная, только
вся седая и что-то не из евреев, кажется, а может быть... Ну, кажется,  нет.
"Пройдемте, пожалуйста, в комнату".  Проходим.  Открыл  я  пакет,  аккуратно
вынул платье обеими руками, положил на стол:  "Вот,  пожалуйста,  где  пятно
было, ищите!" Она так и ахнула: "Ах, как же вы  так  сделали?  А  я  уже  не
надеялась, а муж мне говорит: "Перед масляным и винным  пятном  человеческий
разум бессилен. Это его свыше!"
     Он довольно хохотнул.
     - "Свыше"! Идиот! У меня ничего не свыше, а все как раз. - Схватила она
платье: "Одну минуточку!" - ив  другую  комнату.  И  выходит  с  этим  самым
Эпштейном. Тут я на него посмотрел, - он засмеялся.  -  Досыта  насмотрелся.
Да, Эпштейн!
     На мне костюм, пальто, шляпа, тросточка,  прямо  хоть  в  кирху  или  в
ресторан. А он стоит передо мной в  туфлях  на  босу  ногу,  штаны  какие-то
невероятные, волосы как у рабина, и стоит и  улыбается  мне.  "Очень,  очень
благодарен, мне вашу фирму порекомендовали как лучшую,  очень  рад,  что  не
ошибся. Раздевайтесь, пожалуйста,  проходите".  И  что-то  ей  буркнул  еще,
повернулся, свинья, показал зад и вышел. Ну а вот  фрау  видит,  какой  я  и
какой он, ей, конечно, неудобно, она мне: "Пожалуйста, проходите в  комнату,
выпьем чашечку кофе". Она-то, конечно, все приличия соблюла. Не хотел  я  ни
пить, ни есть. Но, однако, из порядочности пошел.  Она  меня  усадила,  кофе
налила,  ликеру  подлила,  бисквит  положила,  сама   села   напротив,   все
по-культурному. Вот сижу я, пью кофе с  ложечки  и  спрашиваю:  "А  скажите,
пожалуйста, в какой гимназии герр профессор работает?" А она говорит: "А  он
не работает, он ученый". - "Ах, так, - говорю, -  значит,  он  при  академии
состоит?" - "Нет, - говорит, - сам по себе". Ну, что ж? Я у  них  в  гостях.
Она хозяйка, что я могу ей ответить? Хотя понимаю, что заливает она мне,  но
молчу .Вот  вам  я  объясняю:  там  ученый  всегда  при  гимназии,  или  при
университете, или при академии состоит. А так, чтоб нигде - так  этого  нет.
Кто ж ему деньги будет платить? Не государство же! Там хозрасчет полный.  Он
подумал.
     - Ну, правда, там еще патенты есть: вот, скажем, изобрел ты краску  для
волос или карандаш от пятен, сейчас выправляешь аттестат такой  -  патент  -
изобретение твое, и кто хочет пользоваться, тот тебе плати. Ну,  так  вы  же
договариваетесь сколько. "Значит, -  спрашиваю,  -  господин  профессор  при
своей лаболатории состоит?" -  "Идемте,  -  говорит,  -  я  вам  покажу  его
лаболаторию".  Поднялись  по  лесенке  на  второй  этаж,  вошли  в  какую-то
комнатку: "Вот, - говорит она, - его лаболатория". Ну,  взглянул  я  на  эту
лаболаторию - и все понял. Да!
     Уже несколько человек слушали рассказ Белецкого, две головы свесились с
верхних нар, несколько человек переползло с  соседних  лежанок  и  еще  трое
стояло перед нарами. Рассказчик окинул всех  довольным  взглядом,  вынул  из
кармана кисет, высыпал  на  ладонь  махорку  и  закурил.  Все  это  красиво,
выразительно, отчетливо. Он понимал, что он в центре внимания.
     - Да, посмотрел я лаболаторию! Ну,  лаболатория!  Та  лаболатория!  Ну,
ничего нет! Пусто! А мне  в  разных  лаболаториях  приходилось  бывать.  Так
войдешь - там банки, склянки, кислота, зола,  горелка  горит,  шумит,  серой
воняет. Ну а тут один столик - и ни книжки,  ни  бумажки,  ни  чернилки,  ни
карандашика, ну ровно ничего, одна лампа! - Он помолчал, подумал, покурил. -
Ну, абажур, правда, хороший, особенный, чтоб в глаза свет не бил. "Вот  тут,
- говорит фрау, - за этим столиком он сидит и целую ночь думает". Хотел я ее
спросить, над чем же он тут думает, когда ничего нет,  но  воздержался.  Там
правило: в гости пришел, что тебе  ни  заливают,  ты  ничего  не  спрашивай,
понял, не понял, а говори - понял. "Спасибо, - говорю, - фрау, теперь я  все
понял". Ну, пришли мы обратно  в  столовую,  допили  кофе,  отдала  она  мне
деньги.
     - Прибавила? - жадно спросил кто-то.
     - Отдала она мне деньги, - жестко продолжал Белецкий. - Пришел я домой,
разделся, вешаю костюм на вешалку, а  жена  спрашивает:  "Ну,  как?"  -  "Да
никак, - отвечаю, - никакого касательства к нашему Роберту он не  имеет".  А
жена у меня глуповатая, старше меня немного. "Ну как же, -  говорит,  -  как
же? Так все его хвалят, он какое-то изобретение  сделал  большое".  Я  опять
ничего не возразил. Она не знает, я не знаю, что ж тут толковать? Ну, потом,
вскорости, приходит ко мне один  знакомый  -  газетчик,  из  наших  казаков,
спрашивает:
     "Правда, вы с Эпштейном кофе пили?"  -  "Правда,  -  говорю,  -  был  с
визитом и кофе пил". Тот сразу ручку вытащил, стал писать. "О чем  же  он  с
вами говорил?" - "Многое говорил - обещал, что всех знакомых будет  посылать
ко мне". - "О! - говорит газетчик, - это вам счастье.  -  Попросите  у  него
письмо об этом, его все газеты перепечатают, ведь он  мировой  человек,  его
Америка знает". Потом я еще несколько человек  спрашивал,  все  подтвердили:
да, для рекламы его письмо было бы первое дело.
     Он помолчал, подумал и заключил:
     - Ну вот, так я и видел этого знаменитого Эпштейна.
     - Ну что ж, - спросил я. - Дал он вам письмо? Он улыбнулся.
     - Нет,  не  стал  я  связываться,  посомневался  что-то.  Ну  а  потом,
вскорости как Адольф пришел, он и тиканул куда-то, верно, кажется, в Америку
А потом раз приносит мне сын альбом "Евреи смотрят на тебя" и спрашивает: "С
этим ты кофе пил?" Посмотрел я  -  ну,  самый  он,  только  фуфайка  другая,
шерстяная, смотрит, улыбается, шевелюра, как  у  рабина.  А  внизу  надпись:
"Эпштейн, фальшивый ученый, враг германского народа, еще  не  повешен".  Ну,
тогда я понял, чем он за этим столиком занимался. Раз Советы  его  хвалят  -
значит, все!
     Наступило короткое молчание.
     - Листовки он, что ли, печатал? - догадался кто-то.
     - Сведения передавал! - крикнул второй. Все засмеялись. Белецкий  полез
на нары, вынул из-под подушки брезентовый мешочек, достал оттуда  деревянную
ложку, пайку хлеба и методически разложил все это  перед  собой,  показывая,
что рассказ окончен. Он ждет обеда.
     - Дурачье, - сказал он со спокойным презрением, - разве это рассказ?  Я
однажды с самим фон Папеном в русской бане мылся, из одного крана тазы с ним
наливали. Вот это рассказ.
     Тут в барак вбежал дневальный и весело крикнул:
     - Шестая бригада! В столовую!
     В  отношении  обеда  и  завтрака  чуткость  у  Белецкого  всегда   была
исключительная. Тут уж он никогда не ошибался - что правда, то правда!

     Второй рассказ Белецкого касается алма-атинского удава.
     И тут надо сказать, что я Белецкому очень благодарен. Без него мне бы в
этой истории ни за что бы не разобраться - уж больно причудливыми  зигзагами
и кругами они пошла по свету. Удав действительно был и оказался чем-то вроде
того знаменитого крокодила, который в годы первой  мировой  войны  сбежал  в
Самаре  из  бродячего  зверинца.  Тогда  рассказывали,  что  несколько  дней
хлестали ливни и вода в бассейне, в котором плавал крокодил, вышла из краев.
Крокодил вылез и  уполз  в  Волгу.  Случилось  это  летом,  в  самый  разгар
купального сезона, и паника поднялась страшная. Пляжи опустели. О  крокодиле
трещали все газеты. Очевидцы его видели то  тут,  то  там.  Помню,  какая-то
тетка рассказывала: проходила она по берегу, а пляж окружили конные жандармы
и никого не пускают. Несколько дней тому назад здесь видели крокодила, - и я
верю: действительно там его видели. И я его тоже видел. Помню, мы купаемся с
матерью,  и  вот  я,  весь  трепеща,  ежась,  захожу  по  грудки  в  воду  и
останавливаюсь над туманной глубиной. Колыхаются  камни,  волнистый  светлый
песок, черно-зеленые ракушки в глубоких бороздах, а там, дальше  в  глубину,
на грани видимого и невидимого, в таинственном тумане встает что-то длинное,
зубчатое,  распластанное,  черное,  на  четырех  лапах,  -  ну,  точь-в-точь
притаившийся крокодил. И я тихо-тихо, задом отступаю к берегу и перехожу  на
другое место.  А  матери  ничего  не  говорю  -  разве  взрослым  что-нибудь
докажешь.
     Вот я никогда бы ни в чем не разобрался, если бы не Белецкий.

     Вот теперь я перехожу ко второму рассказу Белецкого.
     Декорации все те же. Только вид у Белецкого совершенно иной. Он чуть не
задыхается от восторга:
     - Так вы, значит, из самого Верного? -  спрашивает  он,  -  из  самого,
самого?! Вот это здорово!
     Ни разу не встречал земляка! На какой же улице жили? А раньше как  она?
А-а, Казначейская! А в каком  месте?  В  парке,  у  Казенного  сада!  Против
собора? Ну, как же, отлично помню! Там у  меня  такой  роман-с  был!  Может,
слышали купца Шахворостова? Ну, конечно, как же не слышать -  свои  ряды  на
всю Торговую улицу, на Хлебном рынке свои лабазы.  Так  вот,  дочка  у  него
была, Ксения. Жива ли, нет, не знаю, спросить-то не у  кого!  Ведь  тридцать
пять лет! Ах, Боже мой! Тридцать пять! - Он  смотрит  на  меня  подобревшими
глазами, лицо у него задумчивое и мечтательное... - Ну, как же,  как  же,  -
продолжает он, - я там каждую улочку помню. А в горах вы были? Что есть  там
сейчас - сады или все уж срубили? Ах, колхоз там! Ну, раз колхоз, то... - Он
вздыхает и качает головой. - А там раньше ведь сад Моисеева был!  Знаменитая
торговля на всю Россию! Яблоки "апорт"! Вы  видели  когда-нибудь  верненский
"апорт"? Я тогда с отцом в Семипалатку по Ташкентской аллее ходил, их возил!
Во яблоко было! Во! - Он  разводит  пригоршни,  показывая  что-то  округлое,
большое, с добрый фарфоровый  чайник  для  кипятка.  -  Два  фунта!  Теперь,
конечно, такие только на вывесках увидишь. Это кто ж  вам  рассказывал,  что
есть? Как, сами видели? Так это в музее, в музее восковые. Ах, сами срывали?
С дерева? (Пауза.) А не агитируете, нет? (Пауза, вздох.) Ну, что ж, я  верю.
Раз вы говорите, я должен верить. Я всем верю. Я такой человек! Так, значит,
сохранились яблочки! Ну, ну! - И он великодушно кивает головой мне  и  моему
напарнику по нарам, дремучему старичку-лесовичку, который вылез из-под нар с
самого темного угла, сидит, слушает, смотрит на нас  загадочными  медвежьими
глазками и слегка позевывает.
     - Только как хотите, а навряд ли такие яблоки сейчас  есть,  -  говорит
Белецкий, - да, навряд. Тут за каждым деревом уход особый  нужен.  Яблоню-то
нужно укутывать, окуривать, окучивать.  Кто  в  колхозе-то  этим  заниматься
будет, кому больно нужно? Тут особая рука требуется  -  хозяйская,  бережная
рука. Народ?! Хм! Нет, вы мне про этот народ не говорите! Народ! Ну, вот  он
ваш народ, сидит, зевает. Он народ, а я  хозяин,  -  так  кто  больше  спину
наломает?! А когда вы в последний раз там были? А где? А до щели  доходили?!
До самой-самой?! Так это далеко, там  даже  и  у  Моисеева  садов  не  было.
Холодно, высоко. Нельзя! А что вы там делали? Ах, по истории ездили.  Ну-ну,
понимаю, понимаю! У нас в Европе историю очень ценят, очень! В Берлине музей
специальный  есть,  там  в  одном  зале  целый  древний  дворец  привезли  и
построили, весь из плит. Видели в кино - "Одиссея"? Так вот, в нем он жил. А
кого вы знаете из местных верненских? Так, так, так! Ну, это все приезжие, я
таких и не слышал. Ну, а вот Шахворостовых, Инфаровых,  Ганджу,  Безугловых,
Потаповых - вы не знали? Про какого-то Потапова из Алма-Аты у нас  в  газете
писали, он там со змеем-удавом воевал. Не знаете это дело?
     Я не стал прерывать разговор на полуслове, попросил его рассказать, что
все это значит. Кто этот Потапов, почему он воевал со змеем в  горах?  Какой
змей? Какие горы? Как, то есть, воевал? А Белецкий  по-прежнему  смотрел  на
меня восторженными, помолодевшими глазами и улыбался.
     - Какой Потапов-то? - ответил он. - Там имя, отчество  не  указывалось.
Знал я одного - того звали Иван Семенович, но это не тот. Тот  с  фронта  не
вернулся. Нас с ним вместе призвали в 14-м году. Всем  по  20,  по  21  году
было, только мне - 25. Эх, парни были! Я вот на своего сына Роберта смотрю -
хороший он, вежливый, деловой, да не такой, как мы.  Нет,  не  такой,  кровь
немецкая, жидкая.
     "Вот тебе и нацизм!" - подумал я и спросил:
     - Так, значит, вы в расовую теорию не верите? Он посмотрел на меня, как
на глупого, и скучно вздохнул.
     - А что мне верить, - сказал он. - Кто я  -  Адольф  или  Геринг?  Я  -
хозяин,  глава  фирмы,  значит,  какой  закон  есть,   того   я   и   должен
придерживаться. Я не хотел идти в болото, землю рыть.  У  меня  фирма,  сын,
жена. Мне это ни к чему. Значит, должен был я исполнять закон. Вот и все!
     Он с полминуты просидел неподвижно, хмурясь и не смотря на меня.  Потом
глаза его опять подобрели, и он улыбнулся.
     - А про змея у нас много печатали и в газетах, а потом в журналах.  Был
такой богатеющий журнал, весь в красках, вроде  "Солнца  России".  Назывался
"Ди вохе", по-немецки - "Неделя". Так вот, в нем печатали: "Сбежал из города
Верного, теперь Алма-Ата, удав и  скрывается  три  года  в  горах,  живет  в
каких-то потайных пещерах. Колхозники боятся яблоки собирать (вот  почему  я
сразу вам поверил, что там яблоки еще остались). Колхозный бригадир Потапов,
- писали, - даже устраивал на него облаву артелью, да не поймали, в землю он
ушел". А потом в "Ди вохе" картинка была, на два  листа,  богатая  такая,  в
красках: ночь, звезды синие, тополя, горы и луна их  так  освещает,  а  удав
ползет по площади, мимо памятника Сталину. Сталин стоит так - руку держит, а
змей голову поднял на него и смотрит. Весь пятнистый, голова огромная. Очень
хорошо нарисовано. Там, знаете, как художники рисуют?! Все блестит! Сын  мне
специально принес этот журнал: "Вот, папа, посмотрите на свои родные места".
Так я эту картину велел перерисовать, повесил  в  рамке  в  приемной.  Когда
клиенты приходили, они всегда прежде всего смотрели  на  эту  картину,  а  я
выходил к ним в  фойе  и  рассказывал:  "Вот,  мол,  в  этом  городе  жил  и
действительно могу  подтвердить,  что  там  такие  вещи  случаются".  Многие
интересовались.  Один  профессор  по   зверям   специально   приходил   меня
расспрашивать - какой климат, далеко ли горы, ну и  все  такое.  А  потом  я
здесь одного немца встретил, он тогда в Новосибирске жил. Консулом был. Тоже
не маленький человек. Он мне рассказал,  что  вся  эта  история  через  него
пришла к нам. Он там в России вырезки  собирал  и  в  Германию  одному  лицу
посылал. А тот и напечатал.
     Новосибирский консул - вот  он  где!  {"Консул"  кратко  упоминается  в
романе  "Хранитель  древностей".  Брату  бригадира   Потапова   Петру   НКВД
инкриминировал связь с этим консулом и отравление  по  его  приказу  запасов
зерна.} Я даже вздрогнул.
     - Как же его взяли? - спросил я. - Новосибирского-то консула?  Его  что
ж, сразу не выпустили?
     - А зачем он будет сидеть, дожидаться, чтобы не выпустили, - усмехнулся
Белецкий. - Нет, он мужик головастый! Он еще за год  или  за  два  уехал  из
Москвы.  Он  в  плен  попал,   где-то   на   Кубани   служил   хозяйственным
представителем, там его ваши и  забрали.  Сейчас  он  в  лазарете  санитаром
числится, его доктор при себе держит, потому что он хорошо латынь знает. Вот
будете в лазарете, встретитесь, спросите.  Он  вам  расскажет,  он  народный
человек, поговорить любит.

     В лазарет я попал осенью того  же  года.  Там  мне  повезло.  Я  достал
толстую общую тетрадку и стал ее заполнять всякой всячиной. Сейчас она лежит
передо мной. Чего только в ней нет! И рассказы, и стихи, и драмы из античной
истории, и  черновики  писем,  и  жалобы,  и  повести  из  жизни  фашистской
Германии. Вот выдержки из одной повести я и хочу  привести  здесь.  К  моему
рассказу они имеют самое прямое отношение. Я ничего не  изменял,  ничего  не
добавил, только выбросил кое-что. В общем, это, конечно, не совсем то, что я
услышал. Кое-что додумано и дожато, но читатель  уже  сам  разберет,  что  к
чему. Сейчас мне только  хочется  рассказать  о  непосредственном  источнике
всего этого - о Новосибирском консуле. Я его застал в больничной аптеке.  Он
сидел за столом в пустой докторской комнате и выписывал прописи  из  истории
болезни на отдельную бумажку - пирамидон, дигиталис, аспирин,  еще  какие-то
калики-моргалики, как мы их называли. Мне он  понравился  сразу  -  высокий,
полный человек с молодым румяным лицом (впрочем, не румянец, а так, прожилки
на щеках тоненькие, как коралловые  ветки),  небольшими  гладкими  волосами,
спокойный и приветливый. Одет он был чисто - в аккуратно залатанный  зеленый
военный мундир со споротыми нашивками. Я поздоровался с ним, назвал  себя  и
сказал, что мне хотелось бы от него узнать ту историю про удава.  Он  слушал
меня и писал, а потом поднял голову и улыбнулся:
     - Неужели это сейчас может кого-нибудь интересовать, а?  -  спросил  он
удивленно. - Удав в горах. Это после всего того, что произошло с миром. Боже
мой! - Он покачал  головой,  вздохнул,  улыбнулся  и  опять  наклонился  над
столом. - Впрочем, если вас действительно интересует этот  курьез...  Только
извините, я уж буду писать и говорить. Кто вас ко мне прислал-то?
     Я спросил, слышал ли он про Белецкого.
     - Про эту гестаповскую сволочь? - спросил он спокойно. - Значит, он еще
не сдох? Знаю, знаю, да говорить о нем не хочется. Расскажите лучше об  этом
феномене. Что у вас там было в действительности?
     - Наделал этот феномен у нас шума, - сказал я и начал ему рассказывать.
Он слушал и писал.
     - Да, - сказал он, - вот он, идиотизм истории! Но ведь самое главное не
это, а, так сказать, в исторических выводах из всего  этого.  Но  вот  война
кончается, и мы возвращаемся к пенатам своим: вы - к себе, а я - к себе. Ну,
с вами вопрос ясен. С чего вы кончили, с того вы и начнете. А вот что я буду
делать? Открою юридическую контору или опять сяду на судейское кресло,  уеду
в Аргентину консулом?
     Но, во-первых, уже не возьмут - оскандалился, а во-вторых,  слишком  уж
много повидал, и передумал, и нагрешил. Такие, как я, не судят, не обвиняют,
не  представляют,  не  защищают.  Вот,  пожалуй,  мое  единственное  дело  -
латынь-спасительница! А как я на нее плевал в гимназии, дурак! - Он  покачал
головой. - Эх, дурак! Потерял свое настоящее место! Нет, это  был,  конечно,
не нацист.
     - Вы устали, - сказал я, - вы просто очень, очень устали.
     Он внимательно посмотрел на меня.
     - Это само собой. Но неужели вы думаете, что от  этой  усталости  можно
отдохнуть? Нет, она уже на всю жизнь. Я попросту потерял интерес  ко  всему.
Это тоже, конечно, не вполне правильно сказано, но точнее не скажешь. Ах,  у
меня когда-то состоялся разг Я в то время был судьей, а он находился  в
лагере, это был большой журналист. Вы, вероятно, знаете его фамилию, не буду
сейчас ее называть, потому что не  в  нем  дело.  Так  вот,  мне  по  одному
личному, сугубо личному поводу надо было его увидеть. Недостойный был повод,
мелкий, глупый, но я все-таки добился свидания. И он тогда мне  сказал...  -
Консул задумался и вдруг удивленно сказал: - А вы знаете, ничего он  мне,  в
общем-то, не сказал, он просто поговорил со  мной  о  моем  конце.  Да,  да,
сейчас я понимаю, что это так. Я мог бы его уничтожить одним  словом,  я  за
этим вообще-то и приходил, но он об этом даже не думал. Нет, не  думал!  Ему
на все было наплевать. Он был  мой  двойник,  но  разница  между  нами  была
огромная: он служил абстрактному добру, а я  начал  уже  обслуживать  вполне
конкретное зло. И вот он мне сказал: "Бегите, нечего  вам  тут  делать.  Ваш
конец близок". Я не поверил и не сбежал. Да и не сумел бы,  конечно.  И  вот
видите, что получилось.
     Он говорил тихо, медленно, задумчиво. Это был какой-то  очень  странный
преступник. Такого я еще не видел. Он, безусловно, не признавал ни  Гитлера,
ни гитлеризма, ни гитлеровского государства, а служил им,  и  служил  не  за
страх, а за совесть, служил и потому считал возмездие вполне заслуженным.  В
общем, это был вполне покорившийся судьбе человек, который имел  все  -  ум,
душу, совесть, здравое понимание обстановки - и  не  имел  только  одного  -
самого себя.
     Потом таких  людей  -  немцев,  австрийцев,  белогвардейцев  -  я  стал
встречать все чаще и чаще. Они перестали быть редкостью, можно сказать  даже
так: они стали средним типом европейского обывателя определенного типа.  Они
действительно ни во что не  верили,  они  действительно  ничего  не  делали.
Новосибирский консул оказался только первым из этой категории.  Я  стал  его
расспрашивать. На вопросы он отвечал охотно. И скоро из разговоров с  ним  у
меня сложилась довольно обширная запись. Вот один отрывок  из  нее  я  здесь
привожу.

     Итак, немецкий консул в Новосибирске, тот самый...  Впрочем,  еще  одна
оговорка: по странной случайности мы оказались почти знакомы.  Его  отличный
русский язык (ни сучка, ни задоринки) был воспитан именно в России, в Москве
на  Кузнецком  мосту,  там  он  родился,  вырос,  возмужал,  получил  первые
"впечатления бытия". В доме, мне  кажется,  25-м  по  Кузнецкому,  находился
магазин его отца "А туалет". Я отлично  помню  эту  громадину  -  стеклянный
аквариум, затененный расписными  дымками  и  флерами  и  озаренный  туманным
светом голубых л На витрине  целая  горка  прямоугольных  кристаллов  -
зеленых, белых, розоватых, с вмороженными стебельками ландышей (духи), потом
огромные белые коробки, как будто  выточенные  из  слоновой  кости  (пудра).
Розовые  пуховики  для  пудры,  золотые  карандашики  для  губ,   серебряные
карандашики для бровей, крошечные стеклянные баночки, и в них какая-то очень
душистая  светло-жемчужная  розовая  масса,  бескостные  тени  женских   рук
(перчатки), серебристо-серые, черные,  бурые,  красноватые,  две  фарфоровые
совы смотрят друг  на  друга  зелеными  глазами,  матерчатые  цветы  фиалок,
разбросанные по витрине. В общем, хрустальный дворец, полный сокровищ. Здесь
я и повстречал его. Никогда до этого, да и много после, я  не  видел  такого
гордого и независимого мальчика,  и  была  на  нем  не  линючая  матроска  с
отложным воротником, как у всех нас, а самый настоящий взрослый  костюм.  (В
те годы наши матери помешались на  этих  проклятущих  матросках.  В  "Солнце
России" появился раскрашенный портрет наследника-цесаревича  в  такой  точно
куртке. И вот летом по бульвару  зашагали  целые  шеренги  маленьких  унылых
матросов. Матроски были шерстяные, кусачие, и в них было очень жарко.)
     Я стоял с матерью около прилавка - ей  показывали  страусовые  перья  в
коробках, - и тут появился он. Сначала он, потом велосипед. Он вел его,  как
пони, под уздцы, ласково и гордо.
     Велосипед был новешенький, зелено-красный. До сих  пор  помню  стальную
радугу и молнии спиц, когда он появился в стеклянных дверях. В магазине было
много народу. Но его увидели сразу, и все замерло.  Он  остановил  велосипед
около двери, улыбнулся кому-то из приказчиков, о чем-то спросил, кивнул  еще
кому-то. Все это гордо, свободно, независимо. Потом  кивком  он  подозвал  к
себе негритенка в красной курточке, стоящего в дверях (это был  единственный
в Москве негритенок - бой с круглой шапочкой на виске), что-то приказал ему,
и  тот  вдруг  взлетел  по  винтовой  железной  лесенке.  Вот   так   мы   и
повстречались, более чем тридцать лет тому назад. Когда я напомнил  ему  про
это, он сначала, словно не понимая, поглядел на меня, а потом вдруг  тихо  и
подавленно сказал:
     - Но неужели такие чудеса бывают на свете? Если б вы знали, что вы  мне
напомнили. В этот день мне исполнилось шестнадцать лет, и я получил взрослые
подарки: винчестер, кодак и велосипед. Целую  неделю  я  носился  с  кодаком
через плечо на велосипеде. Дачу я, как и все мальчишки, ненавидел.  А  через
неделю была объявлена война, и меня перестали пускать даже на  улицу.  -  Он
подумал. - Да, ровно, ровно через неделю. У нас в семье ее  никто  не  ждал.
Отец читал "Русское слово", "Утро России" и говорил:
     "Это все маневры, это все большие  маневры  большой  политики.  Господа
выравнивают чаши европейских весов. Вот и все". Бросал  газеты  и  уходил  в
магазин. Он подчеркнуто никогда не говорил о войне. Но однажды она пришла  и
превратила в прах все, что у нас было, да не только у нас. С этих пор мир ни
одного дня уж не жил спокойно. - И помолчав, и подумав,  он  мне  рассказал,
что в его сознании юность у него делится на два неравных куска: до и  после.
Кусок до - белый, сверкающий, ослепительный: солнечное зимнее  утро,  ночной
снег с голубой искоркой под полозьями, белейшая  масленица,  черная  икра  в
хрустале  и  льду,  ломкая  от  свежести  скатерть,  ледяное  шампанское   в
серебряном ведре; лето - зеркальные шары в саду, золотое небо, отраженное  в
пруду, девочка на скамейке с красными лентами в волосах, бело-розовое платье
матери, веер  в  ее  руках;  и  кусок  после  -  черный,  страшный,  мутный:
раскаленный вагон, из которого нельзя выйти на платформу (мало ли что придет
в голову какому-нибудь хулигану, мы же немцы), размякшая проселочная дорога,
Азия, север, низкое набухшее небо и дожди, дожди - серые,  косые,  хлесткие.
Проснешься среди ночи  на  степной  станции  и  видишь,  как  над  тобой  на
закопченном потолке шевелится желтый  кружок  света,  и  вся  комната  полна
шороха - тараканы. Затем дощатый настил через лужу, юродивый около  колодца,
хлеб, плоский, как лепешка, заснешь в пути и проснешься от  толчка:  подвода
мерно покачивается в озере грязи. Город с непонятным  названием  "Кустанай".
Это немцев интернировали в Сибирь. И, наконец, через два года - долгожданное
освобождение, такое же черное и страшное. Заляпанный вагон-телятник с бурой,
пахнущей сырой глиной, соломой. К стене прилажен огарок.  Проверка  каких-то
документов. Солдаты, пахнущие псиной шинели. Никто ничего не  знает,  и  все
всего боятся, и всем на все наплевать. А потом поглотила без остатка всю его
жизнь политика. "Первое время, - сказал он, - я был очень далек от  нее".  А
потом все-таки пришлось ввязаться. Наступил 1923 год. В этом году  он  подал
заявление о вступлении в национал-социалистическую партию.  Я  его  спросил:
"Почему же именно национал-социалистическую?" Ведь если верить  всему  тому,
что он говорит, то это совсем не похоже на него.
     Мы в это время сидели в аптеке и выписывали прописи из истории болезни.
Тогда он как будто не расслышал моего вопроса. А после проверки сказал:
     - Ну, в общем-то, вы, пожалуй, правы. Нацистом я никогда не был. Гитлер
ведь вообще очень несерьезная фигура, он на меня  и  в  23-м  году  произвел
преотвратительное впечатление. Дрожащий, визгливый, высокопарный, как  баба.
Он и физически был как-то неприятен - нелепая,  вздернутая  фигура,  широкий
таз, узкое мокрое лицо в пятнах, острые собачьи скулы. Да, да,  в  нем  было
что-то от худого голодного пса, из тех, которые  исподтишка  хватают  сзади.
Помню, как он пробирался по залу с браунингом в руке и  весь  дрожал  не  от
страха, а от возбуждения. А за ним шли его волкодавы. Нога в  ногу  -  чего,
кажется, бояться,  но  вот  я  уверен:  крикни,  стукни,  упади  около  него
что-нибудь, и он завизжит и  начнет  палить.  Нет,  он  меня  совершенно  не
устраивал. Ведь гамбургские-то и мюнхенские рабочие действительно сражались,
строили баррикады и умирали. А этот только визжал, рычал и брызгался.
     - Но, говорят, он великолепный оратор, - сказал я.
     Он усмехнулся:
     - Не для меня! Для тех, кто любит, когда  на  них  орут.  Меня  же  это
просто утомляет. Это как треск жестяного вентилятора.  Нет,  тут  дело  было
совсем в другом.
     Он подумал и спросил:
     - Скажите, вы помните 23-й год? - Я кивнул головой. - И хорошо помните?
Сколько вам тогда было? Четырнадцать? Ну-ка, расскажите, что вы  помните  об
этом годе.
     Я задумался. Память у меня никогда не была картотекой, скорее  это  был
комок спутанных разноцветных лент - и серых, и зеленых, и красных, и  синих.
И надо было здорово повозиться, чтоб вытянуть именно нужную ленту.
     До половины лета 23-й год я провел в Москве. Было очень жарко,  асфальт
размяк и весь город пах  смолой  и  жженой  резиной.  В  этом  году  начали,
наконец, чинить города. На всех углах стояли огромные железные кастрюли, и в
них  кипело  и  пузырилось  черное  адское  варево.  Рабочие  в  несгораемых
брезентовых униформах мешали  его  железными  лопатами.  Вокруг  них  всегда
курился синий дым. Работали весело и споро. Варево было густое и  зернистое,
как смородиновое варенье. Одни его варили, другие  лопатами  выбрасывали  на
тротуар, третьи поглаживали  деревянными  треугольными  брусками.  Все  были
чумазые, здоровые, веселые, кричали, смеялись и ругались. Баварский квас они
пили ведрами, ну, как лошади (зеленые, красные киоски появились в  Москве  в
ту пору на всех  перекрестках).  Очень  было  интересно  смотреть,  как  они
обедают, - садятся кружком на землю, раскладывают на газете  круглые  краюхи
черного  хлеба,  такого  парного,  пахучего,  руками  разламывают   пополам,
посыпают крупной солью и вкусываются в мякоть. В течение одного лета Арбат и
Пречистенка  -  две   длиннейших   московских   улицы   -   были   полностью
заасфальтированы. Так что первое воспоминание о 23-м годе - это воспоминание
о запахах, запахах асфальта и каштанов. И вот почему каштанов: около нас был
особняк. Я не знаю, кому он раньше принадлежал, но, наверное, кому-то  очень
богатому. Все здесь было подчинено каштанам -  росписи,  фрески,  орнаменты,
даже чугунная решетка и та переплеталась каштановыми листьями. По их  ветвям
можно было взобраться на крышу  особняка.  Там  начиналось  особое  царство:
железная  узорчатая  Венеция.  Там  были  дома,  площади,  улицы,  переулки,
переходы, воздушные мостики. Была высокая стеклянная гора,  вознесенная  над
всем, - лестницы там, лестницы здесь. Через одну лестницу можно было вылезти
на верхний этаж особняка. Мы проделывали это  утром,  когда  никого  еще  не
было. Какая хрупкая, звонкая тишина царила в ту пору в пустом доме!  Голубые
плитки звенели на весь дом. Любой шаг отзывался,  как  звон  капели,  и  все
коридоры вели в зал - огромный, метров сто, с высокими готическими окнами, -
целое море света стояло в нем в солнечные дни. Мебель была в  доме  тяжелая,
геральдическая, дубовые  столы  с  узорчатыми  ножками,  стулья  с  высокими
прямыми спинками, шкафы с рыцарскими барельефами.  И  все  это  принадлежало
нам. На стенах, выложенных золотыми  изразцами  -  с  лилиями,  каштанами  и
улыбающимися женскими лицами,  мы  наляпали  самодельные  плакаты,  лозунги,
кумачи, портреты. На дубовые столы разложили разноцветные брошюры.  Это  был
"Дом пионеров".  Здесь  мне  впервые  повязали  красный  галстук.  И  третье
впечатление. Всесоюзная сельскохозяйственная выставка. Но об  этом  даже  не
расскажешь. Никакими словами не передать того, что почувствовали мы, впервые
войдя в эти узорчатые ворота. Год тому  назад  здесь  был  злейший  пустырь,
бурьян,  лопухи  растут,  свалка,  какие-то   погнутые   железные   кровати,
проржавевшие тазы, дохлые кошки, грязь и запустение. А сейчас  стоял  город.
Дворцы, стеклянные павильоны, театр, цветники, сибирская деревня  с  избами,
сложенными из кругляка, юрты, туркестанский узорчатый павильон, еще какой-то
дворец с фонтанами. В огромном машинном зале  безмолвно  ходили  маслянистые
поршни и крутилось страшное маховое колесо. У  нас  дух  замирал,  когда  мы
смотрели на все это. Разруха, гражданская война, голод и холод - все как  не
существовало. Перед нами залитая солнцем и электричеством  поднималась  наша
страна - непоколебимая в своей царственной мощи. И  верилось  нам,  что  это
такая твердыня разума и красоты, что ей уже ничего не страшно. Это было утро
нашего возрождения.
     Не помню, как и что из всего этого я рассказал немцу. Он  слушал  меня,
сложив руки на коленях. А когда я кончил, то он сказал:
     - А у нас тогда была ночь. Мы погибали от нищеты  и  голодной  собачьей
свободы. Вы не знаете, какая у нас нищета, ведь это не те бородатые слепцы с
мешком в руках, что поют и стучатся под окнами. Это и не старухи у храма. На
таких я насмотрелся в Кустанае. Нет, это что-то совсем другое.
     Нищета у нас была тихая, опрятная,  старушки  в  мантильях  и  шелковых
наколках на голове подбирали в мешочки кости и  огрызки  хлеба,  профессора,
улыбаясь, продавали спички, у лавок, как в  церкви,  стояли  тихие  толпы  и
ждали. Но хлеб все-таки уже везли под конвоем, в закрытых фургонах. А  рядом
шагала стража. Везде мелькали  солдатские  шинели,  аккуратные,  залатанные.
Черт знает, сколько верст прошли они,  многострадальные,  -  от  Берлина  до
Марны, от Марны до Пскова и от Пскова опять до Берлина. А рядом  -  парадный
центр,  залитые  электричеством  улицы,  ювелирные  магазины,  рестораны   с
выгибающимися кельнерами, ночные бары самых разных специальностей и пошибов,
рекламы с пятиэтажный дом, смех, шум, автомобильные гудки. Но иди быстро, не
останавливайся, это как мираж - вспыхнет и пропадет. И опять ночь -  грязные
кварталы, убогие  лавчонки,  трактиры  в  узких  прокопченных  домах,  кусты
картофеля. Все предместья Берлина были засажены этим картофелем. И все равно
каждый пятый родившийся умирал от голода.
     - В общем, - сказал он, - колонизаторы нас жрали  живьем,  покупали  на
мясо наших жен, дочерей, невест, превращали нас в лакеев и продавцов спичек.
Жить можно было, только подлаживаясь под них, только продавая, и я  понимал,
что все больше и больше превращаюсь  в  продажного  немца.  Вот  тогда  я  и
подумал,  что  разумного  выхода  не  существует,  должна  прийти  истерика,
безумие, нелепость и спасти нас от их сокрушающего  разума.  И  я  пошел  за
безумием. Да, да. Я совершенно сознательно пошел за безумием.
     - Но ведь была и другая возможность, разумная, - сказал  я.  -  И,  как
понимаю, довольно близкая.
     - Вот, вот, вот, - воскликнул он обрадованно, как будто я высказал  его
мысль. - Она бы и была мне  страшнее  всего.  Вы  даже,  может  быть,  и  не
представляете, как близко  была  эта  вторая,  как  вы  говорите,  разумная,
возможность. В годовщину Красной  Армии  "Ди  вохе"  вышел  с  обложкой,  на
которой был  изображен  могучий  красноармеец,  шагающий  рядом  с  солдатом
рейхсвера. Подписи нет. Понятно и так. Министр обороны в рейхстаге во  время
прений  об  оккупации  Рура  заявил:  "Надежды  на  русскую  Красную   Армию
нереальны". Но вы понимаете, что таким нереальностям верят больше  всего.  А
через  несколько  дней  в  "Форверсте"  статья  Каутского:  "Не   призывайте
советских солдат, Россия поссорит нас со всем  миром".  А  когда  однажды  я
пришел к себе в контору, у меня под стеклом лежал номер "Правды" с лозунгами
к годовщине Октябрьской революции. И вот один  из  лозунгов  был  подчеркнут
красным карандашом: "Немецкий паровой молот и русский хлеб  спасут  мир",  и
подпись - неизвестная мне - "Сталин".  Газету  принес  отец.  Он  зашел,  не
застал, оставил газету и написал на полях: "Прочти и подумай".
     Он усмехнулся:
     - Мой отец торговал с оккупантами,  но  к  нам,  нацистам,  как  теперь
говорят, он идти не желал, он считал  нас  попросту  свиньями,  а  про  наше
движение говорил: "Это же свинство, ребята!" Что  ж,  у  него  был  отличный
антиквариат, к нему лились  и  французские,  и  бельгийские,  и  швейцарские
франки. Только бордели и антиквариаты давали  тогда  сверхдоходы,  рестораны
горели. Я - другое дело, я был адвокатом с ничтожной практикой.
     - А как глубоко вы влипли в это свинство? - спросил я.
     - Тогда достаточно глубоко, - ответил он коротко. - Так вот, я  считал,
что яд нищеты,  поражения,  безработицы,  большевизма,  позора  отравил  наш
организм так, что мозг у нас уже сдал, вот-вот остановится и сердце.  Смерть
наступит от отравления трупным ядом. Поэтому я  ненавидел  и  боялся  вас  и
оккупантов. А сознание-то, верно, гасло! Мы сделались морально дефективными.
Появились кабачки, где творилось что-то уж совершенно необычайное. Официанты
в саванах,  у  метрдотеля  на  лице  намалеван  череп,  книги  о  призраках,
мистический  роман  о  глиняном  болване,  который  сокрушит   человечество.
Протоколы сионских мудрецов. Начались убийства молодых женщин,  невероятные,
издевательские самоубийства, их мог, правда, внушить только сам дьявол.  Или
вот такое. В течение почти целого месяца в самых крупных газетах  печатались
телеграммы о похождениях вампира. Понимаете, женственный  юноша  в  отличном
костюме с аристократическими манерами, с мягкой улыбкой  и  добрыми  глазами
появлялся на всех дансингах. Он танцевал  с  самыми  красивыми  девушками  и
предлагал их проводить в собственном авто. А  потом  девушку,  задушенную  и
обескровленную, находили на обочине шоссе. И вы знаете, я уверен  и  до  сих
пор, что что-то подобное действительно было. Ученые писали книги  об  упадке
воли к труду и о  том,  что  человек  разучился,  не  хочет,  не  может  уже
работать. "Что ж тогда будет с миром?" - спрашивали мы друг у друга в  своих
ночных кабачках. Понимаете,  какая  невероятная  неразбериха,  безысходность
владела всеми нами.
     И вот я думал: нация пропала, интеллигенция провралась и  проворовалась
- ей никто не верит, осталась масса,  чернь,  плазма.  Но  ей  нужен  вождь,
какой-нибудь базарный, крикливый пророк, не Гарибальди, не Бисмарк,  ни  тем
более Ленин, а что-то прямо противоположное, примитивное, дешевое, утробное,
ну, пивной король, шут, кривляка, петрушка. Мне казалось, что если  появится
вот такой безродный, беспардонный и бесштанный бог, то он может еще толкнуть
нацию на что-то страшное и решительное. Иного выхода я не видел.
     Союзники нас жрали  по  кускам,  спокойно,  методически,  с  культурной
улыбочкой, и ничего нельзя было поделать. Ничего! Они были кругом правы. Все
моральные ценности  были  у  них  в  кармане,  гуманность,  договора,  право
моральное, право юридическое, право  международное,  право  на  компенсацию,
все, все у них. Мы  же  были,  как  говорят  воры,  "заигранные".  Ох,  этот
страшный 23-й год - оккупация, безработица, рурские  расстрелы  за  саботаж.
Ничего позорнее я уже не увижу.
     Вот так я и стал нацистом. Я  считал  нацизм  мечом  против  преступной
республики. А вы что думаете, она не  была  преступна?  Гитлер  рычал:  "Тот
факт, что у нас существует парламентаризма, позволяет Штреземану  оставаться
рейхсканцлером, несем отря на то, что Рейн и Рур  оторваны  от  Германии.  И
Германия уже погибла. Если положение не изменится,  через  сорок  лет  народ
созреет для негритянской диктатуры. Он  будет  приветствовать  всякого,  кто
кинет ему хлеб". Так же думал и я. Теперь вспомните, что я только что сказал
вам о базарном пророке, о дешевом боге пивных,  который  нужен  человеческой
плазме, но не мне, и судите меня как хотите.
     Он подумал еще и сказал с какой-то горечью и ожесточением:
     - И самое главное, я не был глух, я слышал и другие речи  и  знал,  что
это правда. "В России борьба за диктатуру потребовала бесчисленных жертв. Но
в Германии эти жертвы несет исключительно народ, порабощенный  как  никогда.
Без большевизма, без революции, при складах, забитых сырьем, при заполненных
амбарах народные массы голодают,  мерзнут  и  умирают  от  истощения.  Царит
неописуемая, небывалая нужда и безработица.  Страна  отброшена  политически,
экономически и социально на сорок лет  назад.  Чем  же  нам  теперь  странен
большевизм!?"
     Видите, я запомнил почти слово в слово оба выступления.  И  все-таки  я
пошел за первым, а не  за  вторым,  хотя  понимал,  что  второй  прав.  Как,
по-вашему, все это связать?
     Я молчал.
     Он повторил настойчиво:
     - Нет, вы же хотите описать все, что здесь видели и слышали?  Так  вот,
как я

ПРИМЕЧАНИЯ

Роман начат Юрием Домбровским в Алма-Ате летом 1961 года. Три года спустя опубликован в журнале "Новый мир". Сразу же после публикации Юрий Осипович получил много читательских писем. Отдельное издание романа вышло в 1966 году. "Проскочил чудом, еще немного, и вообще не прошел бы!" - отмечали позже критики: хрущевская оттепель кончилась. На роман в те времена в советской печати появилась однаединственная рецензия - Игоря Золотусского в "Сибирских огнях". Зато "Хранитель древностей" сразу же был переведен на многие языки - венгерский, итальянский, болгарский, французский. За границей роман получил много положительных откликов. Очень радовал Юрия Домбровского отзыв Георгия Адамовича: "...надо надеяться, что в тени Домбровский останется недолго. Это - замечательный писатель, умный, зоркий, душевно-отзывчивый и живой, правдивый, очень много знающий и с большим жизненным опытом. Кто прочтет его книгу "Хранитель древностей", у того не может возникнуть сомнений в его даровитости, при этом не только литературной, но и общей, не поддающейся узкому отдельному определению". На фоне глухого молчания советской печати зарубежные издания и отзывы были существенной поддержкой для писателя. Ни в журнальном, ни в первом издании "Хранителя древностей" не было ни эпиграфа, ни посвящения. Эпиграф (слова из Тацита) был написан на подаренном мне Юрием Осиповичем отдельном оттиске журнального издания "Хранителя древностей". Позже, в изданиях 1989 и 1990 годов, он приводится. Посвящение моему отцу было написано к готовящемуся изданию "Хранителя" в 1969 году. Оно было послано издателю и редактору, но времена пошли другие: Юрия Домбровского печатать перестали. Моего отца Юрий Осипович не знал, но его трогала и не оставляла равнодушным гибель его в самый первый день войны. У мамы, как у многих вдов того времени, была стереотипная справка "пропал без вести", и мы ничего не знали о судьбе отца. Но в середине 60-х годов вышли мемуары генерала Л. М. Сандалова "Пережитое", где был портрет отца и подробно рассказывалось о первом дне войны и ее жертвах. Юрий Осипович сразу прислал нам с мамой эту книгу. В 1990 году вышли воспоминания редактора Павла Косенко "Письма друга или Щедрый хранитель", где он цитирует посвящение Юрия Осиповича. У этого не вошедшего по цензурным соображениям в журнальный вариант отрывка из романа "Хранитель древностей" есть еще одно название - "Баня". Как ни болезненно было для Юрия Осиповича его изъятие, он понимал, что редактор А. С. Берзер спасает роман и делает все, чтобы тот "прошел". Вот потому продолжение "Хранителя древностей" - "Факультет ненужных вещей" - он посвятил Анне Самойловне. Сначала "История немецкого консула" была одной из глав "Хранителя древностей". В окончательный текст однако не вошла. "Эти сто пятьдесят страниц, вероятно, тормозят течение рассказа", - писал Ю. Домбровский П. Косенко. Впервые опубликовано в N 72 журнала "Континент" в 1992 году. К. Турумова-Домбровская
Книго
[X]