Книго


     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")
     
Перевод Э. Брагинской
     
     Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге,  дон  Перес
проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что ж, прекрасное
акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона -- капров у него
больше,  чем  у  истеричной  женщины.  Сколько раз я предупреждал друзей: не
берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда
не попадает музыка. А с  левой  стороны  в  бельэтаже,  точь-в-точь  как  во
флорентийском "Театро Коммунале", некоторые инструменты как бы отделяются от
оркестра  и плывут по воздуху; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех
метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на  сцене.  Это
забавно, но приятного мало.
     Я заглянул в программу -- чем нас сегодня угощают? "Сон в летнюю ночь",
"Дон-Жуан",  "Море"  и  "Пятая  симфония".  Ну,  как  тут не улыбнуться? Ах,
Маэстро, старая лиса, опять  в  вашей  концертной  программе  беззастенчивый
эстетический  провол,  но... он прикрывает отличное психологическое чутье,
которым,  как  правило,  столь  щедро   наделены   режиссеры   мюзик-холлов,
концертные  знаменитости  и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно
притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом,  --
Бетховена,  что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику.
Репертуар был рассчитан на  завсегдатаев  театра  Корона,  а  они  люди  без
вывертов,  уравновешенные  и  предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было
привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их  спокойствие.  С
Мендельсоном  им  будет  легко  и  просто,  потом  "Дон-Жуан", такой щедрый,
округлый, все мелодии -- в памяти, можно напеть  любую.  Дебюсси  --  другое
дело,  с  Дебюсси  они  почувствуют  себя  людьми искусства: не каждому дано
понимать его  музыку.  А  потом  главное  блюдо  --  Бетховен,  внушительный
звуковой  массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа
и ее символ -- буква V. А дальше -- дальше бегом домой, завтра в конторе дел
невпроворот.
     В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес
хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь  десять
лет  назад не шли дальше "Травиаты" и увертюры к "Гуарани"1. Маэстро попал к
нам по контракту, заключенному с одним  бойким  импрессарио,  и  вот  создал
оркестр,  который  по  праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его
репертуаре появились Брамс,  Малер,  импрессионисты,  за  ними  и  Штраус  и
Мусоргский...  На  первых  порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро
подобрал  паруса,  разбавив  концертные  программы  отрывками      Со
временем  даже  Бетховен,  которого  он  нам  преподносил, стал награждаться
долгими  и  упорными  аплодисментами,  ну  а  кончилось  тем,  что   Маэстро
рукоплескали за все подряд, даже и просто за выход на сцену, вот как сейчас,
когда  его  появление  вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале
концертного сезона слушатели щедры на  аплодисменты  и  ладоней  не  жалеют,
хлопают  с  особым  вкусом,  но  что  ни  говори  --- все до единого обожали
Маэстро, который, как  всегда  без  особой  старательности,  даже  суховато,
поклонился  публике,  быстро  отвернулся  к оркестрантам и сразу стал чем-то
похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора  Джонатан,  я  с  ней
едва   был  знаком,  но  слышал,  что  она  меломанка.  Зардевшись,  сеньора
простонала:
     -- Вот! Вот человек, который достиг  того,  о  чем  другие  могут  лишь
мечтать!  Он  создал  не  только  оркестр,  но  и нас, публику! Разве это не
восхитительно?
     -- Да, -- согласился я, будучи покладистым по натуре.
     -- Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике,  ведь
мы в вестном смысле -- тоже его музыканты.
     -- Меня, пожалуйста, увольте! -- сказал я. -- Как это ни печально, но в
моей голове  весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например,
мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь...
     Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но  ее
природная  любезность  взяла  верх,  и  мне  пришлось  выслушать пространные
объяснения.
     -- В эту программу включены настоящие шедевры,  и  она,  между  прочим,
составлена  по  письмам  его  почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у
Маэстро серебряная свадьба с музыкой? А то, что  оркестру  исполняется  пять
лет?  Взгляните  в  программу, там на обороте очень тонкая статья профессора
Паласина.
     Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после  Мендельсона  и
Штрауса,  вызвавших  бурные  овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я
несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого
прилива восторженных чувств и  почему  сегодня  так  неистовствует  публика,
которая  вообще,  по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но
каждый юбилей --  это  ворота,  распахнутые  для  человеческой  глупости,  и
сегодня  приверженцы  Маэстро  совсем  потеряли  над  собой власть. В баре я
столкнулся с доктором Эпифанией и его семейством -- пришлось потерять на них
несколько  минут.  Дочери  Эпифании  --  раскрасневшиеся,  возбужденные   --
окружили  меня  и  наперебой  закудахтали  (они  вообще походили на пернатых
разной породы). Мендельсон был просто божественный,  не  музыка,  а  бархат,
тончайший  шелк,  и  в  каждой  ноте -- неземной романтм. Ноктюрн? Ноктюрн
можно слушать до конца жни, а скерцо  --  оно  сыграно  руками  феи.  Бебе
больше  понравился  Штраус  --  в  нем  настоящая сила, это истинно немецкий
Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн  у  нее  бегали  мурашки  по  телу  --  я
почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно
улыбаясь, смотрел на дочерей.
     -- Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера2 и не
знаете,  как  дирижировал  фон Бюлов...3 То было время!Девушки рассердились.
Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем  пятьдесят  лет  тому
назад,  а  Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных
способностях  Маэстро.--  Разумеется,  разумеется,  --   согласился   доктор
Эпи-фания.  --  Я  и  сам так считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня,
какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать... Вот полюбуйтесь!
     Доктор Эпифания с гордостью  протянул  мне  ладони,  глядя  на  которые
подумаешь,  что  он  давил  свеклу.  Странно,  но  у  меня  сложилось другое
впечатление -- мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно
быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан  и
скучноват.  Наверно,  я  был  единственным  в  театре Корона, кто так думал,
потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
     -- Дон-Жуан -- блеск! А Маэстро -- потрясающий дирижер! --  заорал  он.
-- Ты  помнишь  то  место  в скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток
гномов, а не орк
     -- Знаешь, -- сказал я, -- услышать бы сначала этот шепоток гномов!
     -- Не валяй дурака, -- огрызнулся Кайо, и  я  видел,  что  он  искренне
возмущен.  -- Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро -- гений,
и сегодня он превзошел самого себя, ясно?  По-моему,  ты  зря  притворяешься
глухим.
     В  эту  минуту  нас  настигла  Гильермина Фонтан, которая слово в слово
повторила то, что наплели дочери Эпифании, а потом они с Кайо  проникновенно
смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих
восторгов,  стихийным  братством,  от  которого  добреют,  правда ненадолго,
человеческие души. Я глядел на них,  ничего  не  понимая,  силясь  осмыслить
причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и
не  в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их
кругу расценят как непростительное невежество.  И  все  же  эти  воспаленные
лица,  эти  потные  загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или
посреди улицы, -- все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях,  о
влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются,
несомненно,  на  поведении человека. Помнится, я даже подумал, нет ли в зале
какого-нибудь остряка, который решил повторить знаменитый опыт доктора Окса,
чтобы распалить всю эту публику. Гильермина прервала  мои  раздумья,  дернув
меня за руку (мы были едва знакомы).
     -- А  сейчас -- Дебюсси! -- прошептала она в сильнейшем возбуждении. --
Кружевная игра воды, "La mer"4.-- Счастлив буду это услышать, -- сказал я.--
Представляете себе, как прозвучит "Море" у нашего Маэстро!-- Безупречно,  --
обронил  я, глядя на нее в упор, чтобы проследить, как она отнесется к моему
замечанию.Обманувшись во мне, Гильермина тут же повернулась к Кайо,  который
глотал  содовую,  словно  одуревший  от  жажды  верблюд,  и  оба  молитвенно
погрузились в предварительные расчеты того, что даст вторая часть  "Моря"  и
какой   неслыханной   силы  достигнет  Маэстро  в  третьей  части.  Я  решил
прогуляться по коридорам, а потом вышел в фойе. Меня трогал и вместе  с  тем
раздражал  этот  исступленный  восторг всей публики после первого отделения.
Громкое жужжание разворошенного улья било по моим  нервам  --  я  сам  вдруг
разволновался  и  даже удвоил обычную порцию содовой воды. В вестной мере,
мне было досадно, что я не участвую  в  этом  действе,  а  скорее  на  манер
ученого  энтомолога  наблюдаю  за  всем  со стороны. Но что поделаешь! Такое
происходит со мной везде и всюду и, если уж на то пошло,  даже  помогает  не
связываться всерьез ни с чем в жни.
     Когда  я  вернулся  в  партер,  все  уже  сидели на своих местах, и мне
пришлось поднять весь ряд, чтобы добраться до  своего  кресла.  Что-то  было
смешное  в  том,  что  нетерпеливая  публика  расселась  по своим местам, не
дожидаясь оркестрантов,  которые  озабоченно,  словно  нехотя,  выходили  на
сцену.  Я  взглянул  на галерку и на балконы -- сплошная черная масса, будто
мухи в банке -под сладкого. В партере то тут, то там  вспыхивали  и  гасли
огоньки  --  это  меломаны,  что  принесли с собой партитуры, проверяли свои
фонарики. Когда огромная  центральная  люстра  стала  медленно  тускнеть,  в
наступающую   темноту,  навстречу  вышедшему  на  сцену  Маэстро  покатились
аплодисменты. Я подумал, что эти нарастающие звуки как  бы  теснили  свет  и
заставили  вступить  в строй одно  моих пяти чувств, в то время как другое
получило возможность передохнуть.  Слева  от  меня  яростно  била  в  ладони
сеньора  Джонатан, и не одна она -- весь ряд целиком. Но впереди, наискосок,
я заметил человека, который сидел совсем неподвижно,  едва  склонив  голову.
Слепой?  Конечно,  слепой,  я  даже  мысленно  различил  блики  на его белой
полированной трости и еще эти бесполезные очки. Лишь мы вдвоем во всем  зале
не  аплодировали,  и,  разумеется,  у  меня  возник острый интерес к слепому
человеку. Мне неудержимо захотелось подсесть к  нему,  заговорить,  завязать
разг   Ведь  как-никак  --  это  единственный  человек,  дерзнувший  не
аплодировать  Маэстро.  Впереди  исступленно  отбивали  свои  ладоши  дочери
Эпифании,  да  и он сам не отставал от них. Маэстро небрежно кивнул публике,
поднял глаза кверху, откуда, как на  огромных  роликах,  скатывался  грохот,
врезаясь  в  аплодисменты партера и лож. Мне показалось, что у Маэстро не то
испытующее, не то озабоченное выражение лица --  его  опытный  слух,  должно
быть,  уловил,  что  сегодня  на  его  юбилейном концерте публика ведет себя
как-то  совсем  по-другому.  "Море"  тоже  вызвало  овацию,   и   не   менее
восторженную, чем Рихард Штраус, что вполне понятно. Я и сам не устоял перед
звуковыми  раскатами и всплесками финала и хлопал до боли в ладонях. Сеньора
Джонатан плакала.
     -- Непостижимо! -- прошептала она, повернув ко  мне  совершенно  мокрое
лицо, словно в крупных каплях дождя. -- Ну просто непостижимо.
     Маэстро  то  исчезал, то появлялся, как всегда, был элегантен и взлетел
на дирижерскую подставку с легкостью, напоминающей распорядителей аукционов.
Он поднял своих музыкантов, и  в  ответ  с  удвоенной  силой  грянули  новые
аплодисменты  и  новые  "браво"!  Слепой,  что  сидел  справа  от меня, тоже
аплодировал, но  очень  скупо,  щадя  ладони,  --  мне  доставляло  истинное
удовольствие  наблюдать,  с  какой  сдержанностью он, весь подобранный, даже
отсутствующий (голова опущена вн),  поддерживает  этот  взрыв  энтузиазма.
Бесконечные  "браво"!  --  обычно  они  звучат  обособленно,  выражая чье-то
мнение, -- неслись отовсюду. Поначалу аплодисменты не были  такими  буйными,
как  в  первом отделении концерта, но теперь музыка как бы отошла в сторону,
теперь рукоплескали не "Дон-Жуану" и не "Морю", а только лишь Маэстро и еще,
пожалуй, той солидарности чувств, которая объединила всех ценителей  музыки.
И  овация,  черпавшая  силы  сама  в  себе,  нарастала  и  минутами делалась
мучительно невыносимой. Я с раздражением смотрел по сторонам и  вдруг  слева
от  себя заметил женщину в красном -- она побежала по проходу и остановилась
возле сцены у  самых  ног  Маэстро.  Когда  Маэстро  снова  склонился  перед
публикой,  он отпрянул, увидев прямо перед собой сеньору в красном, и тут же
выпрямился. Но сверху, с  галерки,  несся  такой  угрожающий  гул,  что  ему
пришлось  снова  кланяться  и  приветствовать  публику -- он это делал очень
редко -- вскинутой вверх рукой,  что  незамедлительно  вызвало  новый  взрыв
восторга,  и  к  неистовым  аплодисментам  присоединился топот ног в ложах и
бельэтаже. Ну, это уж слишком.
     Хотя и не было перерыва, Маэстро удалился на несколько минут, и я  даже
привстал  с  кресла,  чтобы получше разглядеть зал. Влажная, вязкая духота и
возбуждение превратили большинство людей в какое-то подобие  жалких,  мокрых
креветок.  Сотни  смятых  платочков  колыхались,  словно  волны нового моря,
возникшего как бы в насмешку вслед за только что смолкшим "La  mer".  Многие
чуть  ли не опрометью бросились в фойе, чтобы наспех осушить стакан лимонада
или пива и, боясь упустить что-либо важное,  значительное,  бегом  летели  в
зал,  натыкаясь  на  встречных.  У  главного  входа  в  партер  образовалась
беспорядочная толчея. Но не было и намека на какое-либо  недовольство,  люди
исполнились  бесконечной  добротой  друг  к  другу, вернее, настало какое-то
всеобщее умиление, в котором они друг друга понимали и чувствовали.  Сеньора
Джонатан,  с  трудом  умещавшаяся в узком кресле, подняла на меня глаза -- я
все  еще  стоял,  --  и  лицо  ее  до  удивления  напоминало  спелую   репу.
"Непостижимо! -- простонала она. -- Просто непостижимо!"
     Я  почти  возликовал,  увидев выходящего на сцену Маэстро; эта толпа, к
которой я -- увы! -- принадлежал, внушала мне жалость и отвращение. Из  всех
в  зале,  пожалуй,  один  Маэстро  и  его  музыканты  сохраняли человеческое
достоинство. Да еще этот слепой, там, справа, что не  аплодировал,  а  сидел
прямой, как струна, -- сама сдержанность, само внимание.
     -- Пятая!  --  влажно  выдохнула  мне в ухо сеньора Джонатан. -- Экстаз
трагедии!
     Я сразу подумал, что это неплохо для названия фильма, и прикрыл  глаза.
Наверно,  мне  хотелось  уподобиться  слепому,  единственному  человеческому
существу среди этого студенистого месива, в котором я так безнадежно увяз. И
когда я увидел маленькие зеленые огоньки, скользнувшие передо  мной,  словно
ласточки,  первая  фраза  бетховенской  симфонии  обрушилась  на меня ковшом
землечерпалки и заставила смотреть на сцену. Маэстро был почти прекрасен  --
тонкое,  проницательное  лицо и руки, к ним прикован оркестр, гудевший всеми
своими  моторами  в  великой  тишине,  которая  мгновенно  затопила   грохот
безудержных  аплодисментов.  Но,  честно говоря, мне показалось, что Маэстро
пустил в ход свою машину чуть раньше, чем настала эта  тишина.  Первая  тема
прошла  где-то над нашими головами и с ней ее символы, огни воспоминаний, ее
привычное,  совсем  простое:  та-та-та-та.  Вторая,  очерченная  дирижерской
палочкой,  разлилась по залу, и мне почудилось, что воздух занялся пламенем.
Но пламя это было холодным, невидимым, оно жгло  нутри.  Наверное,  никто,
кроме   меня,   не  обратил  внимания  на  первый  крик,  слишком  короткий,
придушенный. Я расслышал его в аккорде деревянных и медных  духовых,  потому
что  девушка,  забившаяся  в  судорогах,  сидела прямо передо мной. Крик был
сухой, недолгий,  словно  в  истерическом  припадке  или  любовном  экстазе.
Девушка  запрокинула  голову,  касаясь  затылком  резного единорога, которым
увенчаны кресла в партере, и с такой силой колотила ногами по полу,  что  ее
едва  удерживали  сидевшие  рядом. Сверху, с первого яруса, донесся еще один
крик и более яростный топот ног. Едва закончилась вторая часть, как  Маэстро
сразу,  без  паузы, перешел к третьей. Меня вдруг взяло любопытство -- может
ли дирижер слышать эти  крики,  или  он  целиком  в  плену  звуковой  стихии
оркестра.  А девушка  переднего ряда клонилась все ниже и ниже, и какая-то
женщина (скорее всего -- мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь им,
но попробуй сделать что-нибудь во время концерта, если они  сидят  в  другом
ряду  и  кругом  незнакомые  люди.  У  меня  даже мелькнула мысль првать в
помощники сеньору Джонатан, ведь женщины более находчивы и знают, что  нужно
делать  в  подобных  случаях.  Но сеньора Джонатан не отрывала глаз от спины
Маэстро -- она вся ушла в музыку. Мне показалось, что у нее  на  подбородке,
прямо  под  нижней губой, что-то блестит. Внезапно впереди нас встал во весь
рост какой-то сеньор в смокинге,  и  его  могучая  спина  целиком  заслонила
Маэстро.  Так  странно,  что  кто-то  встал  посреди концерта... Но разве не
странно, что публика вообще не замечает этих криков, не видит, что у девушки
настоящий истерический припадок? Мои глаза неожиданно выхватили расплывчатое
красное пятно в центре партера. Ну, конечно, это та  самая  женщина,  что  в
антракте  бежала  к сцене! Она медленно шла к сцене, и хоть держалась совсем
прямо, я бы сказал -- не шла, а подкрадывалась, ее  выдавала  походка:  шаги
медленные,  как  у завороженного человека, -- вот-вот готовится и прыгнет.
Она неотрывно смотрела на Маэстро, мне даже почудился шалый блеск  ее  глаз.
Какой-то мужчина, выбравшись  своего ряда, устремился вслед за ней, -- вот
они  уже  где-то  в пятом ряду или ближе, а возле них еще трое. Сейчас будет
финал, и по велению Маэстро уже врывались в зал его первые мощные и  широкие
аккорды,  великолепно  четкие  --  совершенные  скульптурные  формы, высокие
колонны, белые  и  зеленые,  Карнак5  звуков,  по  нефу  которого  осторожно
продвигались женщина в красном и ее провожатые.
     Между  двумя  взрывами  оркестра я снова услышал крик, вернее вопль, 
ложи справа. И вместе с  ним  прямо  в  музыку  сорвались  аплодисменты,  не
сумевшие  удержаться  еще  какую-то  малость, как будто в пекле страсти весь
зал,  эта  огромная  задыхающаяся  самка  не  дождалась  мужского  ликования
оркестра  и  с  исступленными  криками,  не  владея  собой,  отдалась своему
наслаждению. Неудобное кресло мешало мне обернуться  назад,  где  --  я  это
чувствовал  --  что-то  нарастало, надвигалось, вторя женщине в красном и ее
спутникам, которые подбежали к сцене как раз в  ту  минуту,  когда  Маэстро,
точь-в-точь  как  матадор,  ловко  всаживающий шпагу в загривок быка, вонзил
дирижерскую палочку в последнюю стену  звука  и  подался  вперед,  поникший,
словно  его ударило тугой волной воздуха. Когда Маэстро выпрямился, весь зал
стоял, и я, разумеется, тоже, а пространство стало стеклом, в которое  целым
лесом   острых  копий  вонзались  аплодисменты  и  крики,  превращая  его  в
невыносимо грубую, взбухшую и  исполненную  тем  не  менее  особым  величием
массу,  которая  была  сродни  чему-то  похожему  на стадо бегущих буйволов.
Отовсюду в партер набивались люди, и меня даже не очень удивили двое мужчин,
что спрыгнули в проход прямо  ложи. Взвгнув, точно  придавленная  крыса,
сеньора  Джонатан  вырвала  наконец свои телеса  кресла и, протянув руки к
сцене, уже не кричала, а вопила от восторга. Все  это  время  Маэстро  стоял
спиной   к  публике,  словно  выражая  к  ней  презрение,  и,  должно  быть,
одобрительно смотрел на музыкантов. Но вот он неторопливо обернулся, впервые
удостоив публику легким наклоном головы. Лицо  его  было  совершенно  белое,
будто  его доконала усталость, и я даже успел подумать (в путанице ощущений,
обрывков мыслей, мгновенных вспышках всего того, что окружало  меня  в  этом
аду  восторга),  что  он  вот-вот  потеряет  сознание. Маэстро поклонился во
второй раз и, посмотрев вправо, увидел, как на сцену карабкается  тот  самый
сеньор,  белобрысый,  в  смокинге,  а  за  ним еще двое. Мне показалось, что
Маэстро сделал какое-то неопределенное  движение,  словно  надумал  сойти  с
помоста,  и  тут  я  заметил,  что  движение это -- судорожное, что он хочет
освободиться и не может. Ну, так и есть: женщина в красном вцепилась  ему  в
ногу.  Она  вся  тянулась  к Маэстро и при этом кричала, я, по крайней мере,
видел ее широко раскрытый рот.  Думаю,  что  она  кричала,  как  все  и,  не
исключено,  как я сам. Маэстро уронил палочку и отчаянно дернулся в сторону.
Он явно что-то  говорил,  но  что  --  разобрать  было  немыслимо.  Один  
спутников  женщины  обхватил  руками другую ногу Маэстро, и тот повернулся к
музыкантам, словно взывая к ним о помощи. Музыканты,  повскакавшие  с  мест,
натыкались  под  слепящим светом софитов на брошенные инструменты. На сцену,
теснясь у лестниц, лезли и лезли новые люди; их  набралось  столько,  что  в
толчее  нельзя  было  различить  оркестрантов.  Пюпитры  полегли на пол, как
смятые колосья. Бледный Маэстро,  пытаясь  высвободить  ногу,  ухватился  за
какого-то человека, который вскочил прямо на подставку, но, увидев, что этот
человек вовсе не музыкант, он резко отпрянул назад. В этот миг еще одни руки
обвились  вокруг  его талии. Потом я увидел, как женщина в красном, словно в
мольбе,  раскрыла  ему  объятия,  и  неожиданно  Маэстро  исчез   --   толпа
обезумевших  почитателей  унесла  его  со  сцены  и потащила куда-то в глубь
партера. До сих пор я следил за общим исступлением с  каким-то  восторгом  и
ужасом  ясновидца. Все мне открывалось с особой высоты, а может, напротив --
откуда-то сну. И вот внезапно раздался этот пронзительный,  режущий  крик.
Кричал  слепой  --  он  поднялся  во  весь  рост и, размахивая руками, точно
мельничными крыльями, что-то выпрашивал, вымаливал, молил.  Это  было  сверх
всякой  меры  --  я  уже не мог просто присутствовать в зале, я почувствовал
себя полным участником  этого  буйства  восторгов  и,  сорвавшись  с  места,
понесся  к сцене. Одним прыжком я очутился на сцене, где обезумевшие мужчины
и женщины с воем  вырывали  у  скрипачей  инструменты  (скрипки  хрустели  и
лопались,  точно  огромные  рыжие  тараканы),  потом стали кидать в зал всех
музыкантов подряд, и там наваливались на них другие безумцы. Любопытно,  что
я не испытывал ни малейшего желания хоть как-то способствовать этому разгулу
страстей. Мне лишь хотелось быть рядом со всеми, видеть собственными глазами
все,  что  происходит  и  проойдет  на этом невероятном юбилее. У меня еще
остались какие-то проблески разума, чтобы подумать, отчего это музыканты  не
пытаются  удрать  за  кулисы.  Но  я тут же сообразил, что это невозможно --
слушатели буквально  забили  оба  крыла  сцены,  образовав  кордон,  который
выплескивался  вперед,  подминая  под  себя  инструменты,  подбрасывая вверх
пюпитры, аплодируя, надрывая глотки истошным  криком.  В  зале  стоял  такой
чудовищный  грохот,  что  он  уже воспринимался, как тишина. Прямо на меня с
кларнетом в руках бежал какой-то толстяк, и я чуть было не схватил его, чуть
было не подставил ему ножку, чтобы и он достался  разъяренной  публике.  Но,
разумеется,  я  смалодушничал,  и  желтолицая сеньора с глубоким декольте на
груди, по которой прыгали жемчужные россыпи огромного ожерелья, подарила мне
взгляд, исполненный ненависти и вызова. Она поволокла вжащего кларнетиста,
который прикрывал свой кларнет, к каким-то мужчинам, а те  потащили  его  --
уже притихшего -- к ложам, где общее возбуждение достигло высшего предела.
     Аплодисменты  едва пробивались сквозь крики, да и кто мог аплодировать,
если все, как  одержимые,  ловили  музыкантов,  чтобы  схватить  их  в  свои
объятия.  Зал  ревел  все пронзительнее и острее, то тут, то там нарастающий
рев вспарывали жуткие вопли, среди которых  --  как  мне  казалось  --  были
совсем  особые, вызванные фической болью, что, в общем-то, не удивительно,
-- в таком столпотворении, в такой сумятице и беготне можно было  переломать
руки  и ноги. Но я все же смело ринулся в партер с опустевшей сцены, туда, к
музыкантам, которых растаскивали в разные стороны, -- кого к ложам, где  шла
какая-то  неясная возня, кого к узким боковым проходам, которые вели в фойе.
Из лож бенуара -- вот,  оказывается,  откуда  неслось  отчаянное  завывание.
Должно  быть,  это  музыканты,  задыхаясь  от  нескончаемых объятий, умоляли
отпустить их. Те, кто сидел в партере, толпились теперь у входа в ложи, куда
устремился и я, продираясь сквозь лес разных кресел. Волнение в зале заметно
усилилось, свет начал быстро слабеть, и в красноватом накале  лампочек  лица
были едва видны, и фигуры людей напоминали какие-то содрогающиеся бесплотные
тени,   нагромождение   бесформенных  объемов,  которые  то  сближались,  то
отдалялись друг от друга. Мне показалось, что я различил  серебряную  голову
Маэстро  во  второй  ложе,  совсем  рядом  со  мной. Но Маэстро сразу исчез,
куда-то провалился,  словно  его  заставили  стать  на  колени.  Возле  меня
раздался  резкий, короткий крик, и я увидел бегущую сеньору Джонатан, а чуть
позади -- младшую  дочерей Эпифании. Обе  полезли  в  толпу  возле  второй
ложи.  Теперь-то  я  уже  не  сомневался,  что именно в этой ложе очутился и
Маэстро,  и  женщина  в  красном  со  своими  спутниками.  Докторская   дочь
подставила  сеньоре  Джонатан  сплетенные  пальцы  рук,  и  та, словно лихая
наездница, уперлась в них ногой, как в стремя, а потом нырнула в ложу. Узнав
меня, дочь Эпифании что-то крикнула, наверное, просила помочь  и  ей,  но  я
отвел  глаза  в сторону и остановился, не желая оспаривать права этих совсем
обезумевших от восхищения людей, готовых передраться  друг  с  другом.  И  я
видел,  как  расквасили  нос  тромбоном Кайо Родригесу -- вот кто отличился,
когда в партер со сцены сбрасывали оркестрантов! Окровавленное лицо Кайо  не
вызвало  моего  сочувствия, мне даже не было жаль слепого, который ползал на
четвереньках и натыкался на кресла, заблудившись в этом  симметричном  лесу,
лишенном  примет.  Меня  уже  ничего не волновало. Разве что хотелось знать,
смолкнут ли когда-нибудь эти крики в ложах бельэтажа, которые подхватывались
в партере, откуда по-прежнему лезли к ложам обезумевшие люди,  отталкивая  в
стороны всех и вся. Самые отчаянные, видя, что им не пробиться в ложи сквозь
толпы,  теснившиеся  у  дверей,  прыгали  туда  так, как это сделала сеньора
Джонатан. Я все это видел, я отдавал себе отчет во всем, и у меня все  также
не  было  ни  малейшего  желания  участвовать в этом общем безумии. Пожалуй,
собственное равнодушие пробуждало во мне странное чувство  вины,  будто  мое
поведение  было  чем-то  самым  постыдным, непростительно скандальным в этом
всеобщем безобразии. Я уже несколько минут сидел один в пустом ряду  партера
и  где-то  за  пределами  моего безучастия уловил начало спада в по-прежнему
безудержном и отчаянном  реве  толпы.  Крики  действительно  стали  стихать,
быстро сошли на нет, и все заполнилось неясными шорохами отступления. Когда,
как  мне показалось, можно было идти, я быстро направился к боковому проходу
и беспрепятственно попал в фойе. Одинокие фигуры двигались,  словно  пьяные.
Кто-то   вытирал   рот   платком,  кто-то  одергивал  пиджак  или  поправлял
воротничок. В фойе я приметил женщин, которые  рылись  в  своих  сумочках  в
поисках  зеркала.  Одна    женщин  комкала  в руке окровавленный платок --
должно быть, поранилась. Потом я увидел обеих дочерей доктора Эпифании.  Они
бежали  хмурые, разозлились, наверное, оттого, что не сумели попасть в ложу.
Каждая  них подарила мне такой взгляд, словно я и был во всем  виноват.  Я
подождал,  пока они, по моим расчетам, не оказались на улице, и направился к
главной лестнице, которая вела к выходу.  И  вот  тут-то  в  фойе  появилась
женщина  в  красном  со  своими неменными спутниками. Мужчины следовали за
ней, сбившись в кучку, будто стыдились  помятых  и  одранных  костюмов.  А
женщина  в  красном  двигалась  мне  навстречу, гордо смотря вперед. Проходя
мимо, я видел, как она раз-другой провела языком по губам. Медленно,  словно
облываясь, провела языком по губам, которые улыбались.

     1   "Гуарани"   --  опера-балет  бразильского  композитора
Карлоса Антонио Гомеса (1836 -- 1896).
     2 Рислер Эдуард (1873 -- 1929) -- французский пианист.
     3  Фон  Бюлов  Ганс  (1830  --  1894) -- немецкий пианист,
дирижер и композ
     4 "Море" 
(франц.).
     5  Карнак  --  здесь: крупнейший в Древнем Египте храмовый
ансамбль.
Книго
[X]