Книго

   -----------------------------------------------------------------------
   В кн.: "А.И.Куприн. Избранные сочинения".
   М., "Художественная литература", 1985.
    & spellcheck by HarryFan, 7 February 2001
   -----------------------------------------------------------------------
   Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек.  Он  трезв,  усерден,
набожен, не пьет, не курит, не  чувствует  влечения  ни  к  картам,  ни  к
женщинам. Но он самый типичный  неудачников. На всем его существе  лежит
роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за  эту
черту его постоянно бьет  то  по  лбу,  то  по  затылку  жестокая  судьба,
которая, как вестно, подобно капрной женщине, любит и слушается  людей
только властных и решительных. Еще в школьные  годы  Семенюта  всегда  был
козлищем  отпущения  за  целый  класс.  Бывало,  во  время  урока   нажует
какой-нибудь сорванец большой лист  бумаги,  сделает    него  лепешку  и
ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как
раз в этот момент угораздит отогнать муху  со  лба.  И  красный  от  гнева
француз кричит:
   - О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!
   И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены  волокут  к
инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь  золотые
очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по  темени  старым,
окаменелым пальцем.
   -  Ученичок   развращенный!   Ар-ха-ро-вец...   Позорище   заведения!..
У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..
   И потом заканчивал деловым холодным тоном:
   - После обеда  в  карцер  на  трое  суток.  До  рождества  без  отпуска
(заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем  и  вышвырнем
 училища.
   Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"
   И  так  было  постоянно.  Разбивали  ли  рогатками  стекла  в  квартире
инспектора,  проводили  ли  набег  на  соседние  огороды,  -  всегда   в
критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и  скрыться,  а
скромный, тихий Семенюта, не  принимавший  никакого  участия  в  проделке,
оказывался роковым образом непременно поблости к месту  преступления.  И
опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:
   - У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..
   Так он с трудом добрался до шестого класса. Если  его  не  выгнали  еще
раньше  училища с волчьим паспортом, то больше  потому,  что  его  мать,
жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме,  тащилась  через
весь  город  к  инспектору,  к  директору  или  к  училищному  священнику,
бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными
материнскими слезами, моля за сына:
   - Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень  послушный  и  ласковый.
Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж
лучше посеките его.
   Семенюту  довольно  часто  и  основательно  секли,  но  это  испытанное
средство плохо помогало ему. После двух  неудачных  попыток  проникнуть  в
седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его  матери,
дали ему аттестат об окончании шести классов.
   Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на
штатское   платье   для   сына.   Пиджачная   тройка,    зеленое    пальто
"полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке,  у
торговцев "вручную". Белье же  для  него  мать  пошила    своих  юбок  и
сорочек.
   Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное
счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый  год  он  с  необыкновенным
рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в  поисках
какой-нибудь крошечной должности. Обедал он  и  ужинал  во  вдовьем  доме:
мать, возвращаясь  общей столовой, тайком приносила ему  половину  своей
скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в  общих
палатах,  по  пяти-шести  в  каждой.  Но  мать   поклонилась   псаломщику,
поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на
общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.
   Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате  на
двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для
Семенюты частный поверенный, Ювеналий  Евпсихиевич  Антонов,  знавший  его
мать во времена ее молодости и достатка.
   Семенюта  со  всем  усердием  и   неутомимостью,   которые   ему   были
свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он  первый  приходил  в
палату и последний уходил  нее, а иногда  приходил  заниматься  даже  по
вечерам, так как за сущие гроши  он  исполнял  срочную  работу  товарищей.
Остальные писцы  относились  к  нему  холодно:  немного  свысока,  немного
пренебрежительно. Он не заводил знакомств,  не  играл  на  бильярде  и  не
разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время  музыки.  "Анахорет
сирийский", - решили про него.
   Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника,  на  самом
чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай  и  с
Теперь он не только мог редка баловать мать  то  яблочком,  то  десятком
карамель, то коробкой халвы, по к концу  года  даже  завел  себе  довольно
приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство,  по-видимому,
оценило его усердие. На другой год службы он получил должность  журналиста
и прибавку в пять рублей к жалованью,  а  к  концу  второго  года  он  уже
числился штатным и  стал  редка  откладывать  кое-что  в  сберегательную
кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба  и  явила  ему  свой
свирепый образ.
   Однажды Семенюта прозанимался в  канцелярии  до  самой  глубокой  ночи.
Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке.  Он
лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся,  по  обыкновению,  в  семь,
усталый, разбитый, бледный, с  синими  кругами  под  глазами,  с  красными
ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не  раньше
всех, как всегда, но одним  последних.
   Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как
вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное  чувство,  тревожное  и
жуткое. Одни  товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с
мимолетным любопытством, третьи опускали  глаза  и  отворачивались,  когда
встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него  замерло
от холодной боли.
   Тревога  его  росла  с  каждой  минутой.  В  одиннадцать   часов,   как
обыкновенно, раздался  громкий  звонок,  возвещающий  прибытие  директора.
Семенюта  вздрогнул  и  с  этого  момента  не  переставал  дрожать  мелкой
лихорадочной дрожью. И он,  пожалуй,  совсем  даже  не  удивился,  а  лишь
покачнулся, как вол  под  обухом,  когда  секретарь,  нагнувшись  над  его
столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует  вас  к
себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в  кошмаре,  поплелся
через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.
   Он никогда не был в этом святилище,  и  оно  так  поразило  его  своими
огромными  размерами,  грандиозной  мебелью  в  строгом,  ледяном   стиле,
массивными малиновыми портьерами,  что  он  не  сразу  заметил  маленького
директора, сидевшего за роскошным  письменным  столом,  точно  воробей  на
большом блюде.
   - Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта нко
поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?
   - Что, ваше превосходительство?
   -  Вы  сами  лучше  меня  знаете,  что.  Зачем  вы  взломали  ящик   от
экзекуторского стола  и  похитили  оттуда  гербовые  марки  и  деньги?  Не
вольте отпираться. Нам все вестно.
   - Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...
   Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек,  профессор
университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:
   -  Не  смейте  божиться.  Прошлой  ночью  вы  здесь  оставались   одни.
Оставались до часу. Кроме  вас,  во  всем  управлении  был  только  сторож
Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее  готов  подумать
на самого себя, чем на него. Итак, прнайтесь, и я отпущу вас со  службы,
не причинив вам никакого вреда.
   Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что  он  невольно  опустился  на
колени.
   - Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня  матерь  божия,
Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!
   - Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая  ноги  под  стул.  -
Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы  провели  ночь  в
вертепе. Я ведь знаю, что у вас  после  растраты  или  _кражи_  (начальник
жестоко подчеркнул это слово), что  у  вас  первым  делом  -  трактир  или
публичный дом. Не желая порочить репутацию  моего  учреждения,  я  не  дам
знать полиции, но  помните,  что  если  кто-нибудь  обратится  ко  мне  за
справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.
   И он надавил кнопку электрического звонка.
   Вот уже три года как  Семенюта  живет  дикой,  болезненной  и  страшной
жнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой  и
холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает  у
рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает  нее котлеты  и  продает
на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом  углу  целый  день
стучит, сидя на липке, молоточком  сапожник  Иван  Николаевич,  по  будням
мягкий, ласковый, веселый человек,  а  по  праздникам  забияка  и  драчун,
который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец,
в четвертом углу с утра до  вечера  грохочет  огромным  деревянным  катком
прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.
   Чем существует Семенюта, - он и сам не скажет толком. Он  учит  грамоте
старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам  чай
вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в  ресторанах  и  пивных,  а
также по утрам в  почтамте  адресует  конверты  и  составляет  письма  для
безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три
рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его  занятие  -
это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его  никому  не
внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него  на  голове,
точно  взъерошенное  сено,  бледное  лицо  опухло  нездоровой   подвальной
одутловатостью, сапоги  просят  каши.  Он  еще  не  пьяница,  но  начинает
попивать.
   Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с
себя запущенный  вид.  Это  на  Новый  год,  на  пасху,  на  троицу  и  на
тринадцатое августа.
   Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать
копеек - пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же
подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада  или  на  апельсин.
Потом он отправляется к одному  двух прежних товарищей, которых  хотя  и
стесняют его  виты,  но  которые  все-таки  принимают  его  с  острой  и
брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного - Пшонкин,  а  другого  -
Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои виты.
   Он пьет предложенный ему стакан  чаю,  кряхтит,  вздыхает  и  печально,
по-старчески покачивает головой.
   - Что? Плохо, брат Семенюта? - спрашивает Масса.
   - На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.
   - А ты не делал бы, чего не полагается.
   - Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным,  -  не
я.
   - Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не
бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.
   - Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их,
а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика.  Какой
позатрепаннее.  Не  откажите,  роднуша,  не  откажите,   голуба.   Вы   не
беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.
   - Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий  год  подряд
ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?
   - Дело такое, Николай  Степанович.  Тетка  у  меня...  старушка.  Вдруг
умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить.  Деньги
не бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей... Это не  Макара  в  спину
целовать.
   - Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.
   И вот, начистив до  зеркального  блеска  сапоги,  замазав  в  них  дыры
чернилами, тщательно обрезав сну брюк бахрому, надев бумажный воротничок
с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся  у  него  целый
год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется  через  весь  город  во
вдовий дом с витом  к  матери.  В  теплой,  по-казенному  величественной
передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами  ливрее
толстый седой швейцар Никита, который  знал  Семенюту  еще  с  пятилетнего
возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его
приветствие.
   - Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?
   Гордый Никита молчит, точно окаменев.
   - Как здоровье мамаши?  -  спрашивает  робко  обескураженный  Семенюта,
вешая пальто на вешалку.
   Швейцар заявляет:
   - А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи-ит.
   Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру,  когда  не  так  заметны
недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь  ряды  огромных
сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой  краской,  мимо
белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек,
которые с любопытством провожают его взглядом  поверх  очков.  Знакомые  с
младенчества запахи, -  запах  травы  пачули,  мятного  куренья,  воска  и
мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный,  цвелый  запах
чистой, опрятной старости, запах земли - все эти запахи бросаются в голову
Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.
   Вот наконец палата, где  живет  его  мать.  Шесть  высоченных  постелей
обращены головами к стенам,  ногами  внутрь,  и  около  каждой  кровати  -
казенный  шкафчик,  украшенный  старыми  портретами  в  рамках,  оклеенных
ракушками. В центре комнаты с потолка  нко  спущена  на  блоке  огромная
лампа, освещающая стол, за которым  три  старушки  играют  в  нескончаемый
преферанс,  а  две  другие  тут  же  вяжут  какое-то  вязанье  и   редка
вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно
знакомо Семенюте!
   - Конкордия Сергеевна, к вам пришли.
   - Никак, Ванечка?
   Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол  и
катится, распутывая петли вязанья.
   - Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь  моего  ясного
сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.
   Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна  стоит  ее
собственный  отдельный  столик,  постилает  скатерть,  зажигает   восковой
церковный огарочек, достает  шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу
и все время хлопочет, хлопочет, и  ее  старые,  иссохшие,  узловатые  руки
трясутся.
   Проходит мимо  степенная  старая  горничная,  "покоевая  девушка",  лет
пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.
   -  Домнушка!  -  говорит  немного  искательно  Конкордия  Сергеевна.  -
Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко  мне  в
гости приехал.
   Домна нко, но с достоинством, по-старинному, по-московски,  кланяется
Семенюте.
   - Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то
все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию минуту-с.
   Пока  Домна  ходит  за  кипятком,  мать  и  сын  молчат   и   быстрыми,
пронзительными взглядами точно  ощупывают  души  друг  друга.  Да,  только
расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения  и
увядания, которые не переставая наносит беспощадное время  и  которые  так
незаметны при ежедневной совместной жни.
   - Вид у тебя неважный, Ванек, - говорит старушка и сухой жесткой  рукой
гладит руку сына, лежащую на столе. - Побледнел ты, усталый какой-то.
   - Что поделаешь, маман! Служба.  Я  теперь,  можно  сказать,  на  виду.
Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера.
Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?
   - Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.
   - Ничего, маман, я двужильный. Зато  на  пасху  получу  коллежского,  и
прибавку, и  наградные.  Тогда  кончено  ваше  здешнее  прозябание.  Сниму
квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас  не  житье,  а  рай.  Я  на
службу, вы - хозяйка.
   Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются  в  складках
глубоких морщин.
   - Дай-то бог, дай-то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал здоровья и
терпенья. Вид-то у тебя...
   - Ничего. Выдержим, маман!
   Этот робкий, забитый жнью человек всегда во время коротких  и  редких
витов к матери держится развязного,  независимого  тона,  бессознательно
подражая тем светским "прикомандированным" шалопаям, которых он в  прежнее
время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово "маман". Он всегда  звал
мать и теперь мысленно  называет  "мамой",  "мамусенькой",  "мамочкой",  и
всегда на "ты". Но в  названии  "маман"  есть  что-то  такое  беспечное  и
аристократическое. И  в  те  же  минуты,  глядя  на  мученное,  опавшее,
покоробленное лицо матери, он  испытывает  одновременно  страх,  нежность,
стыд и жалость.
   Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол  и
плавно уходит.
   Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и  дело  шмыгают
по делу и без дела древние, любопытные, с  мышиными  глазками  старушонки,
сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему
было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой  и
умляются:
   - Господи! Ванечка! И не узнать совсем, - какой большой стал. А я  ведь
вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик - герой. Так вас все и
звали:  генерал  Скобелев.  Меня  все  дразнил  "Перпетуя  Измегуевна",  а
покойницу  Гололобову,  Надежду  Федоровну,   -   "серенькая   бабушка   с
хвостиком". Как теперь помню.
   Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.
   - И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разг Спасибо.  Идите,
идите.
   - Как у  нас  дела,  маман?  -  спрашивает  Семенюта,  прихлебывая  чай
внакладку.
   - Что ж. Мое дело старческое. Давно  пора  бы  туда...  Вот  с  дочками
плохо. Ты-то, слава богу, на  дороге,  на  виду,  а  им  туго  приходится.
Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на  квартиру
пьяный приходит. Бьет Катеньку. С  железной  дороги  его,  кажется,  скоро
прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.
   - Да уж, маман, правда ваша, - подлец.
   - Тес... тише... Не говори так вслух... - шепчет мать. -  Здесь  у  нас
все подслушивают, а потом пойдут  сплетничать.  Да.  А  у  Зоиньки...  уж,
право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый... Ну,
да они все, поляки, ласые, а вот  насчет  бабья  -  сущий  кобель,  прости
господи. Все деньги  на  них,  бесстыдник,  сорит.  Катается  на  лихачах,
подарки там разные. А Зоя, дурища, до  сих  пор  влюблена  как  кошка!  Не
понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, -  ключ
подобрала, - нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в  самом
таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась  опиумом...  Едва
откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да  неприятное.  Расскажи
лучше о себе что-нибудь. Только тес... потише - здесь и стены имеют уши.
   Семенюта прывает на помощь все  свое  вдохновение  и  начинает  врать
развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому,  что  говорил  в
прошлый вит. Все равно, он этого не  замечает.  Замечает  мать,  но  она
молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.
   Служба идет  прекрасно.  Начальство  ценит  Семенюту,  товарищи  любят.
Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им!  У
них ни знаний, ни соображения. И какое  же  образование:  один  выгнан  
семинарии, а другой -  просто  хулиган.  А  под  Семенюту  комар  носу  не
подточит. Он учил все тайны канцелярщины досконально.  Столоначальник  с
ним  за  руку.  На  днях  пригласил  к  себе  на  ужин.  Танцевали.   Дочь
столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней.  "Что  хотите:
розу  или  ландыш?"  -  "Ландыш!"  Она  вся  так  и  покраснела.  А  потом
спрашивает: "Почему вы узнали, что это я?" - "Мне подсказало сердце".
   - Жениться бы тебе, Ванечка.
   -  Подождите.  Рано  еще,  маман.  Дайте  обрасти  перьями.  А  хороша.
Абсолютно хороша.
   - Ах, проказник!
   - Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять.
Начальник на днях, проходя,  похлопал  по  плечу  и  сказал  одобрительно:
"Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами  и  всегда  буду
вам поддержкой. И вообще имею вас в виду".
   И он говорит, говорит  без  конца,  разжигаясь  собственной  фантазией,
положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит
ему в рот, завороженная  волшебной  сказкой.  Но  вот  звонит  вдали,  все
приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. "Барыни, ужинать".
   - Ты подожди меня, - шепчет мать. - Хочу еще на тебя поглядеть.
   Через двадцать минут она возвращается. В  руках  у  нее  тарелочка,  на
которой лежит кусок  соленой  севрюжинки,  или  студень,  или  винегрет  с
селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
   - Покушай, Ванечка, покушай, - ласково упрашивает мать. - Не  побрезгуй
нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
   - Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в  "Праге",
чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда  апельсинчик  захватил.
Пожалуйте...
   Но он, однако, съедает принесенное блюдо со  зверским  аппетитом  и  не
замечает, как по морщинистым щекам материнского  лица  растекаются,  точно
узкие горные ручьи, тихие слезы.
   Наступает время, когда  надо  уходить.  Мать  хочет  проводить  сына  в
переднюю, но он помнит о своем  обтрепанном  пальто  невозможного  вида  и
отклоняет эту любезность.
   - Ну, что, в самом деле, маман.  Дальние  проводы  -  лишние  слезы.  И
простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
   В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием  на
то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как  он  насовывает
на голову полуразвалившуюся шапку.
   - Так-то, Никитушка, - говорит ласково Семенюта. - Жить еще можно... Не
надо только отчаиваться... Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету
у меня мелочи.
   - Да будет вам, - пренебрежительно роняет шве - Я знаю, у вас  все
крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
   Когда же судьба покажет Семенюте не  свирепое,  а  милостивое  лицо?  И
покажет ли? Я думаю - да.
   Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло  всем
своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
   И вот старый, честный  сторож  Анкудин,  расхворавшись  и  почувствовав
приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
   - Так и скажи его превосходительству:  Анкудин-де  собрался  умирать  и
перед кончиной хочет открыть  его  превосходительству  один  очень  важный
секрет.
   Приедет генерал в Анкудинову казенную  подвальную  квартирешку.  Тогда,
собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и  упадет  в  ноги  перед
генералом:
   - Ваше превосходительство, совесть меня замучила... Умираю я... Хочу  с
души грех снять... Деньги-то эти самые и  марки...  Это  ведь  я  украл...
Попутал меня лукавый... Простите,  Христа  ради,  что  невинного  человека
оплел, а деньги и марки - вот они здесь...  В  комоде,  в  верхнем  правом
ящичке.
   На другой же день пошлет начальник Пшонкина  или  Массу  за  Семенютой,
выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина,
и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты,  и
попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и,  растроганный  до
слез, облобызает его.
   И будет жить Семенюта  вместе  с  мамашей  еще  очень  долго  в  тихом,
скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну  на  то,  что
она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он  знал,
что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться.  Святая
ложь -  это  такой  трепетный  и  стыдливый  цветок,  который  увядает  от
прикосновения.
   А ведь и в самом деле бывают же в жни чудеса! Или только в пасхальных
рассказах?
   1914
Книго
[X]