Книго

----------------------------------------------------------------------------
     Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6.
     М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957
      Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------

     Это обряд, который можно видеть только в  одной  Москве,  и  притом  не
иначе как при особом счастии и протекции.
     Я видел  чертогон  с  начала  до  конца  благодаря  одному  счастливому
стечению  обстоятельств  и  хочу  это  записать  для  настоящих  знатоков  и
любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.
     Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к "народу": мать моя
из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома,  но  вышла
уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской  части  и
что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за  эту
ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется,  гардеробу,
постелей и божьего милосердия, которые были получены вместе  с  прощением  и
родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили
нуждно, но гордо, у  богатых  материных  родных  ничего  не  просили,  да  и
сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось  ехать  в  университет,
матушка стала говорить:
     - Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от  меня  ему  поклонись.
Это не унижение, а старших родных уважать должно, - а он мой брат, и к  тому
благочестив и большой вес в  Москве  имеет.  Он  при  всех  встречах  всегда
хлеб-соль подает... всегда впереди, прочих стоит с блюдом или с образом... и
у генерал-губернатора  с  митрополитом  принят...  Он  тебя  может  хорошему
наставить.
     А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в бога  не  верил,  но
матушку любил, и думаю себе раз: "Вот я уже около года в Москве и до сих пор
материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно  к  дяде  Илье  Федосеичу,
повидаюсь - снесу ему материн поклон  и  взаправду  погляжу,  чему  он  меня
научит".
     По привычке детства я был к старшим  почтителен  -  особенно  к  таким,
которые известны и митрополиту и губернаторам.
     Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.

     Было так часов около шести  вечера.  Погода  стояла  теплая,  мягкая  и
сероватая - словом, очень хорошо. Дом дяди известен, - один из первых  домов
в Москве, - все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю  никогда  не
видал, даже издали.
     Иду, однако, смело, рассуждая: примет - хорошо, а не примет - не надо.
     Прихожу на двор; у подъезда стоят  кони-львы,  сами  вороные,  а  гривы
рассыпные, шерсть как дорогой атлас лоснится, а заложены в коляску.
     Я взошел на крыльцо и говорю: так и  так-я  племянник,  студент,  прошу
доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают:
     - Они сами сейчас сходят - едут кататься.
     Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная,
- в глазах с матушкой есть сходство, но выражение  иное,  что  называется  -
солидный мужчина.
     Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:
     - Садись, проедемся.
     Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.
     - В парк! - велел он.
     Львы сразу приняли и понеслись, только задок  коляски  подпрыгивает,  а
как за город выехали, еще шибче помчали.
     Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем  в
самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как  бывает
от скуки.
     Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего
проговорил:
     - Совсем жисти нет.
     Я не знал, что отвечать, и промолчал.
     Опять едем, едем; думаю: куда это  он  меня  завозит?  и  начинает  мне
сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.
     А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и  начинает  отдавать  кучеру
одно за другим приказания:
     - Направо, налево. У "Яра" - стой!
     Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам,  и  все  перед  дядею
чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел  позвать
хозяина. Побежали. Является француз - тоже с большим почтением,  а  дядя  не
шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:
     - Сколько лишних людей есть?
     - Человек до тридцати в гостиных, - отвечает француз, - да три кабинета
заняты.
     - Всех вон!
     - Очень хорошо.
     - Теперь семь часов, - говорит, посмотрев на часы, дядя, - я  в  восемь
заеду. Будет готово?
     - Нет, - отвечает, - в восемь трудно... у многих заказано... а к девяти
часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.
     - Хорошо.
     - А что приготовить?
     - Разумеется, эфиопов.
     - А еще?
     - Оркестр.
     - Один?
     - Нет, два лучше.
     - За Рябыкой послать?
     - Разумеется.
     - Французских дам?
     - Не надо их!
     - Погреб?
     - Вполне.
     - По кухне?
     - Карту!
     Подали дневное menue. {Меню (франц.).}
     Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел
разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит:
     - Вот это все на сто особ.
     И с этим свернул карточку и положил в кафтан.
     Француз и рад и жмется:
     - Я, - говорит, - не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень
дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.
     - А я как же  могу  моих  гостей  рассортировывать?  Кто  что  захочет,
всякому чтоб было. Понимаешь?
     - Понимаю.
     - А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!
     Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.
     Тут я  уже  совершенно  убедился,  что  попал  не  на  свои  рельсы,  и
попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем
и только то одного, то другого останавливаем.
     - В девять часов к "Яру"! -  говорит  коротко  каждому  дядя.  А  люди,
которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и
так же коротко отвечают дяде:
     - Твои гости, твои гости, Федосеич.
     Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но  я  думаю,  человек
двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к "Яру".  Слуг
целая толпа высыпала навстречу и берут дядю  под  руки,  а  сам  француз  на
крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.
     - Чисто? - спрашивает дядя.
     - Один генерал, -  говорит,  -  запоздал,  очень  просился  в  кабинете
кончить...
     - Сейчас вон его!
     - Он очень скоро кончит.
     - Не хочу, - довольно я ему дал времени - теперь пусть  идет  на  траву
доедать.
     Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с  двумя  дамами
вышел, сел в коляску и уехал, а к  подъезду  один  за  другим  разом  начали
прибывать гости, приглашенные дядею в парк.

     Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале
сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему  не  говоря,
взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.
     Дядя отдал палку, нимало не противореча,  и  тут  же  передал  великану
бумажник и портмоне.
     Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка,  о  котором  при
мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он  был  какой-то  "детский
учитель", но  и  тут  он  тоже,  очевидно,  находился  при  какой-то  особой
должности. Он был здесь столь же  необходим,  как  цыгане,  оркестр  и  весь
туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем  роль
учителя, но это было еще рано для моей неопытности.
     Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане  расхаживали
и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде
смотрел, "нет ли непринадлежащих", и рядом с ним безотлучно  ходил  учитель;
но когда они возвратились в главную гостиную, где все были  в  сборе,  между
ними замечалась большая разница:  поход  на  них  действовал  не  одинаково:
учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.
     Как это могло столь скоро произойти, - не знаю, но он  был  в  отличном
настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.
     Двери были заперты, и о всем мире сказано так: "что ни от них к нам, ни
от нас к ним перейти нельзя". Нас разлучала пропасть, - пропасть всего-вина,
яств, а главное - пропасть разгула,  не  хочу  сказать  безобразного,  -  но
дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не  надо
и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и  отделенным  от  мира,  я
оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как  шла
эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только  два
выдающиеся батальные эпизода и финал, но  в  них-то  и  заключалось  главным
образом _страшное_.

     Доложили о каком-то Иване Степановиче,  как  впоследствии  оказалось  -
важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.
     Это произвело паузу.
     - Ведь сказано: никого не пускать, - отвечал дядя.
     - Очень просятся.
     - А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но  робко
идет назад.
     - Иван Степанович, -  говорит,  -  приказали  сказать,  что  они  очень
покорно просятся.
     - Не надо, я не хочу.
     Другие говорят: "Пусть штраф заплатит".
     - Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и  еще  робче
заявляет:
     - Они, - говорит, - всякий штраф согласны, - только в их годы от  своей
компании отстать, говорят, им очень грустно.
     Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время  между  ним  и  лакеем
встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком,  как  цыпленка,
он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.
     Из среды  гостей  послышались  голоса  за  Ивана  Степановича:  просили
пустить его - взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.
     -  Свой  брат,  старик,  благочестивый,  куда  ему   теперь   деваться?
Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой  публики.  Пожалеть
его надо.
     Дядя внял и говорит:
     - Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову
впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре,
     Пошел пересказчик и возвращается:
     - Просят, говорят, лучше с них штраф взять.
     - К черту! не хочет барабанить - не надо, пусть его куда хочет едет.
     Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать,  что
_согласен_ в литавры бить.
     - Пусть придет.
     Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи  угасли,
хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться,  но
его остепеняют.
     - После, после, это все после, -  кричит  ему  дядя,  -  теперь  бей  в
барабан.
     - Бей в барабан! - подхватывают другие.
     - Музыка! подлитаврную.
     Оркестр начинает громкую пьесу,  -  солидный  старец  берет  деревянные
колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.
     Шум и крик адский; все довольны и кричат:
     - Громче!
     Иван Степанович старается сильнее.
     - Громче, громче, еще громче!
     Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и,  наконец,
цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут,
шум становится невообразимый, и Ивана Степановича  облегчают  за  прорванные
литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.
     Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время,  как  все  пьют  его
здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
     Опять хохот, опять шум, и  так  до  потери  моего  сознания.  В  редкие
просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на  одном
месте, дядя; потом как  он  перед  кем-то  встает,  но  тут  же  между  ними
появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а  перед  ним  в  столе
торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
     Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал,
но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было  сражение  и
рубка  лесов:  слышался  треск,  гром,  колыхались   деревья,   девственные,
экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые  лица,  а
здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил  мой  дядя,  рубил  старец
Иван Степанович... Просто средневековая картина.
     Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их
не защищали и предоставили  собственной  энергии.  Шутку  и  серьез  тут  не
разобрать: в воздухе летели тарелки,  стулья,  камни  из  грота,  а  те  псе
врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.
     Наконец твердыня была взята:  цыганки  схвачены,  обняты,  расцелованы,
каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...
     Да; сразу вдруг все стихло... все кончено. Никто не помешал,  но  этого
было довольно. Чувствовалось, что как без этого "жисти не  было",  так  зато
теперь довольно.
     Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело  значение  и
то, что учитель сказал, что ему "пора в классы",  но,  впрочем,  все  равно:
вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась.
     Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла;  ни  оркестра,
ни цыган уже не было. Ресторан представлял  полнейшее  разорение:  ни  одной
драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и  та  лежала
на полу вся в кусках, и  хрустальные  призмы  ее  ломались  под  ногами  еле
бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и  пил  квас;
он  по  временам  что-то  вспоминал  и  дрыгал  ногами.  Возле  него   стоял
поспешавший в классы Рябыка.
     Им подали счет - короткий: "гуртом писанный".
     Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним
мало  спорили  и  подвели   итог:   он   составлял   семнадцать   тысяч,   и
просматривавший его Рябыка объявил, что  это  добросовестно.  Дядя  произнес
односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
     Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от
него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе  представить,
как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с  собою,
даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него  отстать.
Что со мною будет?
     У меня весь и хмель пропал. Я просто  только  боялся  этого  страшного,
дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы
уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по  пяти"
- и Рябыка  расплачивался;  ниже  платили  дворникам,  сторожам,  городовым,
жандармам,  которые  все  оказывали  нам  какие-то  службы.  Все  это   было
удовлетворено. Но все это составляло  суммы,  а  тут  еще  на  всем  видимом
пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже
ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли  зачем  послать
его милости".
     Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы  с  дядей  сели  в
коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
     Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
     Тот повернул билет в руках и грубо сказал:
     - Мало.
     Дядя накинул еще две четвертки.
     - Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
     Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему  палку  и
откланялся.

     Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за  нами
с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань.  Я  не
понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось
еще сорвать отступного, и вот они, под  видом  оказания  особой  чести  Илье
Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.
     Москва была перед носом и вся  в  виду  -  вся  в  прекрасном  утреннем
освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
     Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя  встал  у  крайнего  из  них,
подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:
     - Мед?
     - Мед.
     - Что стоит кадка?
     - На мелочь по фунтам продаем.
     - Продай на крупное: смекни, что стоит.
     Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
     Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся.
     - Любите меня, молодцы, городские извозчики?
     - Как же, мы завсегда к вашему степенству...
     - Привязанность чувствуете?
     - Очень привязаны.
     - Снимай колеса. Те недоумевают.
     - Скорей, скорей! - командует дядя.  Кто  попрытче,  человек  двадцать,
слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.
     - Хорошо, - говорит дядя, - теперь мажь медом.
     - Батюшка!
     - Мажь!
     - Этакое добро... в рот любопытнее.
     - Мажь!
     И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а  те,
сколько их было, все остались с снятыми  колесами  над  медом,  которым  они
колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во
всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут  я  себе  ожидал
кончину века и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на
пол, но не просто, не в обыкновенной позе,  а  как-то  апокалипсически.  Вся
огромная масса его тучного тела упиралась об  пол  только  самыми  кончиками
ножных и ручных пальцев, и на этих тонких  точках  опоры  красное  тело  его
трепетало под брызгами  пущенного  на  него  холодного  дождя,  и  ревел  он
сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это  продолжалось  с
полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока,
наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий
"к французу".
     Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили  я  причесали,  и  мы
пешком перешли в город - в лавку.
     Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:
     - Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, - с летам поймешь.
     В лавке он помолился,  взглянув  на  всех  хозяйским  оком,  и  стал  у
конторки. Внешность сосуда была  очищена,  но  внутри  еще  ходила  глубокая
скверна и искала своего очищения.
     Я это видел и теперь перестал бояться. Это  меня  занимало  -  я  хотел
видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?
     Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал  соседа,
чтобы идти втроем чай пить, - троим собирают на целый пятак  дешевле.  Сосед
не вышел: помер скорописною смертью.
     Дядя перекрестился и сказал:
     - Все помрем.
     Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе  ходили  в
Новотроицкий чай пить.
     Мы позвали  соседа  с  другой  стороны  и  не  раз  сходили,  того-сего
отведали, но все н_а_трезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а  перед
вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.
     Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у "Яра".
     - Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать.  А  это,  рекомендую,
мой племяш, сестры сын.
     - Пожалуйте, - говорят инокини, - пожалуйте, от кого же  Всепетой,  как
не от вас, и покаянье принять, - всегда ее обители благодели. Теперь  к  ней
самое расположение... всенощная.
     - Пусть кончится, - я люблю без людей, и чтоб  мне  благодатный  сумрак
сделать.
     Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой
глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.
     Дядя не упал, а рухнул  на  колени,  потом  ударил  лбом  об  пол  ниц,
всхлипнул и точно замер.
     Я и две инокини селя в темном углу за дверью. Шла  долгая  пауза.  Дядя
все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось,  что  он  будто
уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала
головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть  и  тихо-тихонько
направилась к кающемуся. Тихо обойдя его  на  цыпочках,  она  возмутилась  и
шепнула:
     - Действует... и с оборотом.
     - Почему вы замечаете?
     Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:
     - Смотри прямо через огонек, где его ножки.
     - Вижу.
     - Смотрите, какое борение!
     Всматриваюсь  и   действительно   замечаю   какое-то   движение:   дядя
благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота
дерутся - то один, то другой друг  друга  борют,  и  так  частенько,  так  и
прыгают.
     - Матушка, - говорю, - откуда же эти коты?
     - Это, - отвечает, - вам только показываются коты, а  это  не  коты,  а
искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.
     Вижу,  что  и  действительно  это  дядя  ножками   вчерашнего   трепака
доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?
     А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:
     - Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все  черти
окаянные! - и зарыдал.
     Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали:
господи, сотвори ему по его молению.
     И не заметили, как он уже стоит рядом с  нами  и  тихим,  благочестивым
голосом говорит мне:
     - Пойдем - справимся. Монахини спрашивают:
     - Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?
     - Нет, - отвечает, - отблеска не сподобился, а вот... этак вот было.
     Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.
     - Подняло?
     - Да.
     Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:
     - Теперь мне, - говорит, -  прощено!  Прямо  с  самого  сверху,  из-под
кумпола, разверстой десницей сжало мне все  власы  вкупе  и  прямо  на  ноги
поставило...
     И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель,  где  вымолил
себе это чудо, и опять почувствовал "жисть", и послал  моей  матери  всю  ее
приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.
     С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании... Это вот  и
называется чертогон, "иже беса  чужеумия  испраздняет".  Только  сподобиться
этого, повторяю, можно в одной Москве, и  то  при  особом  счастии  или  при
большой протекции от самых степенных старцев.

     Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание  сочинений,  т.  5,  СПб.,
1889, стр. 587-601. Впервые - "Новое время", 1879, 25 декабря, Э  1375,  под
заглавием: "Рождественский вечер  у  ипохондрика".  Этот  текст  существенно
отличается от  позднейших  редакций  повести.  Первые  две  главы  посвящены
детским воспоминаниям автора, рассуждениям о таянии веры и о встрече со ста-
рым товарищем Иваном Ивановичем. Иван Иванович, некогда атеист, обратился  к
вере под влиянием виденного им события. Он и рассказывает (начиная  с  главы
третьей, соответствующей главе первой позднейшего текста) всю  историю;  ряд
деталей изложен при этом иначе. Конец также иной - он возвращает  к  теме  о
таянии веры. Не веровавший в бога Иван Иванович обратился к вере после того,
как видел "все":  падение  и  восстановление,  грехи  и  покаяние...  веру".
Написанный в жанре  "рождественского",  рассказ  заканчивался  обращением  к
празднику и весь был пропитан моралью о превосходстве веры над неверием.
     Первоначальное, принадлежащее Лескову заглавие неизвестно. В  письме  к
А. С. Суворину, по-видимому в декабре 1879 года, Лесков писал:  "Заглавие  я
забыл переменить. Надо поставить: "Таяние".  А  если  есть  лучше,  то  свое
поставьте" (ИРЛИ, фонд 268, Э 131, лист 37(45). Цитировано в примечаниях  А.
Н. Лескова в издании: Н. С. Лесков, Избранные  сочинения,  М.,  Гослитиздат,
1948,  стр.  455).  Но  предложенное  Лесковым   заглавие   было   Сувориным
отвергнуто: заглавие, под которым рассказ был напечатан в  газете,  очевидно
принадлежит Суворину.
     Заглавие  "Чертогон"  (т.  е.  изгнание  черта)  было  установлено  при
сокращении и  стилистической  переработке  рассказа  для  сборника  "Русская
рознь. Очерки и рассказы (1880 и  1881)",  СПб.,  1881,  стр.  187-202.  При
последней прижизненной перепечатке в собрании сочинений  Лесков  снова  ввел
целый ряд стилистических поправок.
     В цитированном выше письме, отвечая на какие-то замечания  Суворина  по
поводу рассказа, Лесков после его переработки писал: "Конечно, это  смазано.
Как иначе быть? Делано лежа и наскоро. Я только не хотел  Вам  отказывать  и
делал как мог.  Теперь  и  переделал,  как  хочется  Вам.  Главное:  картина
хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев  играл.  Это
живо прочтется. Сказано теперь толковее, - впрочем, делайте сами что хотите,
- я ведь пустого самолюбия не имею и дело ценю выше вздоров".
     Говоря о хлудовском кутеже, Лесков из  ряда  представителей  московской
купеческой семьи Хлудовых скорее всего имеет в виду  миллионера,  основателя
нескольких  хлопчатобумажных  торговых  фирм  и   собирателя   древнерусских
рукописей и книг А. И. Хлудова (1818-1882), который  и  является  прототипом
героя повести - Ильи Федосеевича.
     Филаретов катехизис - см. стр. 634.
     Плюмса - гримаса.
     Эфиопы - здесь в значении: цыгане.
     ...Ивану Степанову... бить на литавре. -  Как  видно  из  цитированного
выше письма, речь идет об  известном  миллионере-откупщике  В.  А.  Кокореве
(1817-1889).
     Черный царь у Фрейлиграта. - В стихотворении  немецкого  революционного
поэта  Ф.  Фрейлиграта  (1810-1876)  "Негритянский  вождь"  плененный  вождь
племени, обреченный бить в ярмарочном балагане в барабан, в ярости прорывает
его.
     Вальпургиева ночь - ночь на 1 мая (день св.  Вальпургия).  По  немецким
народным поверьям, ведьмы собираются в  эту  ночь  на  свой  шабаш  на  горе
Брокек; см. в первой части "Фауста" Гете.
     Скорописною смертью - то есть скоропостижно.
     Новотроицкий - известный московский трактир.
     Всепетая - икона богородицы в одном из московских монастырей.
     Кумпол - купол.
Книго
[X]