Книго


     Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в
1887 году по осени.
     Говорили: и тот был  хороший  человек,  и  другой  казался  хорош,  но,
однако, все проворовались.
     А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
     - Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
     - Ну, это вы шутите.
     - Нимало. А зачем же  сказано:  "Со  избранными  избран  будеши,  а  со
строптивыми развратишися"? Я знаю случай, когда  честный  человек  на  улице
другого человека ограбил.
     - Быть этого не может.
     - Честное слово даю - ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
     - Сделайте ваше одолжение.
     Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят
перед  этим  в  том  же  самом  городе  Орле,  незадолго  перед  знаменитыми
орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском
губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.
     Вот как это было рассказано.

     Я орловский старожил. Весь наш род - все были  не  последние  люди.  Мы
имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и
свои барки; держали  артель  трепачей,  торговали  пенькой  и  вели  хлебную
ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину  никогда
не ломали и слыли за людей честных.
     Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом  всем
правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике,  а  я  тогда  только
присматривался. Во всем я, по воле родительской,  был  у  матушки  в  полном
повиновении. Баловства и озорства за  мною  никакого  не  было,  и  к  храму
Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас  маменькина  сестра,  а
моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна.  Это  -  уж  совсем  была
святая богомолка. Мы были,  по  батюшке,  церковной  веры  и  к  Покрову,  к
препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка  Катерина  Леонтьевна
прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила  молиться  в
рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и
в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с  своими  виделись,  потому
что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают
воители.
     Домик у  нас  у  Плаутина  колодца  был  небольшой,  но  очень  хорошо,
по-купечески, обряжен, и житье  мы  вели  самое  строгое.  Девятнадцать  лет
проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или  к  баркам
на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров,- и
от обедни опять  сейчас  же  домой,  и  чтобы  в  доказательство  рассказать
маменьке, о  чем  Евангелие  читали  или  не  говорил  ли  отец  Ефим  какую
проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если  проповедь
постарается, то никак  ее  не  постигнешь.  Театр  тогда  у  нас  Турчанинов
содержал, после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже
в трактир "Вену" чай пить матушка ни за что не дозволяли. "Ничего,  дескать,
там, в "Вене", хорошего не  услышишь,  а  лучше  дома  сиди  и  ешь  моченые
яблоки". Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму  позволялось
-  прогуляться  и  посмотреть,  как  квартальный  Богданов  с  протодьяконом
бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.
     Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской
площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца  у
живого крыло отрывал; и чтобы этого  гуся  кто-нибудь  не  накормил  моченым
горохом или иначе как не повредил -  квартальный  его,  бывало,  на  себе  в
плетушке за спиною  носил:  так  любил  его.  У  протодьякона  же  гусь  был
глинистый, и когда дрался - страшно  гоготал  и  шипел.  Публики  собиралось
множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед,
на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут  сходились  и
шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто  на  отчаянность.  Правило
такое только было, чтобы бить в подвздох, а  не  по  лицу,  и  не  класть  в
рукавицы медных больших гривен. Но,  однако,  это  правило  не  соблюдалось.
Часто случалось, что стащат домой человека  на  руках  и  отысповедовать  не
успеют, как уж и преставился. А многие  оставались,  но  чахли.  Мне  же  от
маменьки позволение было  только  смотреть,  но  самому  в  стену  чтобы  не
становиться. Однако я грешен был и  в  этом  покойной  родительнице  являлся
непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если,  бывало,  мещанская  стена
дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет,- то  я,
бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор  такая  состояла,
что, бывало, чуть я в гонимую стену  вскочу,  крикну:  "Господи  благослови!
бей, ребята, духовенных!" да как почну против  себя  семинаристов  подавать,
так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об  одном
только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня  не
называть",- потому что боялся, чтобы маменька не узнали.
     Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною
стали обмороки и кровь носом ишла.  Тогда  маменька  стали  подумывать  меня
женить,  чтобы  не  начал  на  Секеренский  завод  ходить  или  не  стал   с
перекрещенками баловаться.

     Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц,
и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест  предлагали.
От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем  я.  Трепачи
наши под сараем, и те, бывало, говорят:
     - Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам  на
это, сколько согласен? Ты смотри - знай, что жена тебя после венца  щекотать
будет, но ты не робей - ты ее сам как можно щекочи в бока,  а  то  она  тебя
защекочет.
     Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до  меня
касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у  маменьки  с  свахами
идут разговоры. Как придет одна сваха или другая - маменька с нею запрутся в
образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят,  а  потом
сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:
     - Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж  скоро  не  будешь  один  скучать,
скоро мы тебя обрадуем.
     А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:
     - Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним  и
быть должно. Это как в Писании.
     Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет  дело
до щекотки, тогда увидим еще, кто кого.
     Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания  и  меня
против их научала.
     - Не женись,- говорила,- Миша, на орловской - ни за что не  женись.  Ты
смотри: здешние, орловские, все как переверчены - не то они купчихи,  не  то
благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену
из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в  купечестве  мужчины  гуляки,  но
невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные  -  на  офицеров  не
смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся.  На
такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому
молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро  откажу,  а  ей  отдам  свое
Божие благословение, и жемчуг окатный, и  серебро,  и  пронизи,  и  парчовые
шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.
     И  было  у  тетеньки  с  маменькой  на  этот  счет  тихое   между   них
неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры  отставши
и по новым святцам  Варваре-великомученице  акафист  читали.  Они  жену  мне
хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.
     - По крайней мере,- говорили,- чтобы на  прощеные  дни,  перед  постом,
было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые
хлебы привозить.
     Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и  в  посту  в  чай  с
медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.
     Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.

     Подвернулся вдруг самый нежданный случай.
     Сидим мы раз с тетушкой, на святках, после обеда  у  окошечка,  толкуем
что-то от Божества и едим в поспе моченые яблоки, и вдруг замечаем - у наших
ворот на улице, на снегу,  стоит  тройка  ямских  коней.  Смотрим  -  из-под
кибитки из-за кошмы вылезает высокий  человек  в  калмыцком  тулупе,  темным
сукном крыт,  алым  кушаком  подпоясан,  зеленым  гарусным  шарфом  во  весь
поднятый воротник обверчен, и длинные концы  на  груди  жгутом  свиты  и  за
пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх.
     Встал этот человек и вытряхивается,  как  пудель,  от  снега,  а  потом
вместе с ямщиком  зацепил  из  кибитки  из-под  кошмы  другого  человека,  в
бобровом картузе и в волчьей шубе, и держит его под руки, чтобы  он  мог  на
ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках.
     Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что  это  за  люди  и
зачем у  наших  ворот  высаживаются,  а  как  волчью  шубу  увидала,  так  и
благословилася:
     - Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь!- говорит.- Ведь это  братец
Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых
отцовых похорон три года здесь не был, а  тут  вдруг  привалил  на  святках.
Скорее бери ключ от ворот, бежи ему навстречу.
     Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и  насилу  его
нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали,  да
засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был,
уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится.
     - Что это,- говорит,- вы, как тетери, днем закупорились?
     Маменька с ним здравствуются и отвечают:
     - Разве вы,-  говорит,-  братец,  не  знаете,  какое  у  нас  орловское
положение? Постоянно с ворами, и день, и ночь от полиции запираемся.
     Дядя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да  Кромы  -  первые
воры, а Карачев на придачу, а Елец всем ворам отец. "И мы,- говорит,тоже  от
своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что  же  днем?  Мне  то  и
неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили:
     у меня валенки кожей обшиты - идти нельзя, скользко,- а  я  приехал  по
церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй бог, какой орловчин с  шеи
рванет и убежит, а мне догонять нельзя".

     Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в  комнату  из  дорожного
платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков  в  сапоги,  одел
сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому
церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и  куда
его попутчик от наших ворот делся?
     А Иван Леонтьевич отвечает:
     - Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у  нас  на
самый первый день праздника дьякон оборвался.
     Маменька говорит
     - Не слышали.
     - Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас
город глохлый.
     - Но каким же это манером у вас дьякон оборвался?
     - Ах, это он, мать моя, пострадал  через  свое  усердие.  Стал  служить
хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче,  да  громче,  да  еще
громче, и вдруг как возгласил  о  "спасении"  -  так  ему  жила  и  лопнула.
Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло.
     - Умер?
     - Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так  бросят?
Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не  будет.
Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего
дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе  здесь
должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего.
     - А это кто же ваш первый прихожанин и куда он отъехал?
     - Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской
богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и
службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и  упросили:
поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится - то и нам  будет  любо.  Его
всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем  капитале,  что  три  дома
имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас  послушался  и  для  церковной
надобности все оставил и  полетел.  Он  пока  в  Репинской  гостинице  номер
возьмет. Шалят у вас там или честно?
     Маменька отвечают:
     - Не знаю.
     - То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете.
     - Мы гостиниц боимся.
     - Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его  ни  в
Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой - то два да  три  кулачника  от
его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил и даром что
мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал.
     Маменька и тетенька перекрестились.
     - Господи!- говорят,- зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера
привез!
     А дяденька смеется:
     - Чего,- говорит,- вы,  бабы,  испугались!  Наш  прихожанин  -  хороший
человек, и по церковному делу мне без него обойтись  невозможно.  Мы  с  ним
приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам  годится,  и
уехать.
     Матушка с тетей опять ахнули.
     - Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь!
     Дядя еще веселее рассмеялся.
     - Эх  вы,-  говорит,-  вороны-сударыни,  купчихи  орловские!  У  вас  и
город-то не то город, не то пожарище - ни на что не похож, и  сами-то  вы  в
нем все, как копчушки в коробке, заглохли! Нет, далеко вам до нашего  Ельца,
даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок,  а  у
вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у
вас и отберем.
     - Что же это такое?
     - Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона
с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на  Дьячковской  части,  у
Никития. Выслушаем их во всех манерах, как  Павел  Мироныч  покажет,  что  к
нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и
уговор сделаем; а который  нам  не  годится  -  тому  во  второй  номер:  за
беспокойство получай на рясу  деньгами.  Павел  Мироныч  теперь  уже  поехал
собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там,
говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда  пустая  гостиница.  Вот  в
этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и  будем  пробу  делать.
Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых.
     Я спрашиваю:
     - Это вы, дяденька, мне говорите?
     Он отвечает:
     - Известно,  тебе.  Кто  же  еще,  кроме  тебя,  Мишутка?  Ну,  а  если
обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михаиле Михайлович: окажи  родственную
услугу - проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного.
     Я откашлянулся и вежливо отвечаю:
     - Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем  не  обижаюсь  и
готов со всей моей радостью, но я  сам  собой  не  владею,  а  как  маменька
прикажет.
     Маменьке же это совершенно не понравилось.
     - Зачем,- говорит,- вам, братец, в такую компанию с собой  Мишу  брать?
Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит.
     - Мне с племянником-то приличней ходить.
     - Ну, что он еще знает!
     Да небось все знает. Мишутка, знаешь все?
     Я застыдился.
     - Нет,- говорю,- я всего знать не могу.
     - Почему же так?
     - Маменька не позволяют.
     - Вот так дело! А как ты думаешь: родной  дядя  всегда  может  во  всем
племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и
пойдем во все следы, пока дойдем до беды.
     Я то тронусь, то стою, как пень: и его слушаю, и вижу, что маменька  ни
за что не хотят меня отпустить.
     - У нас, - говорят,- Миша еще млад, и со  двора  он  в  вечернее  время
никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься,
как и сумерки, и воровской час будет.
     Но тут дядя на них даже и покричал:
     - Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы  это  парня  в  бабьем
рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить  может,  а  вы  его  все  в
детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас  от  этого  хуже
будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а  мне  он
нужен потому, что,  помилуй  бог,  на  меня  в  самом  деле  в  темноте  или
где-нибудь в закоулке  ваши  орловские  воры  нападут  или  полиция  обходом
встретится - так ведь со мной все наши деньги на хлопоты... Ведь сумма есть,
чтобы и оборванного дьякона  монашкам  сбыть,  и  себе  сманить  сильного...
Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите,  чтобы  меня,
брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там  бы  я  после
безо всего оказался?
     Матушка говорит:
     - Боже от этого сохрани - не в одном Ельце уважают родственность! Но ты
возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов  из  трепачей.  У  нас
трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по  восьми  в  день  одного
хлеба едят без приварка.
     Дядя не захотел.
     - На что,- говорит,- мне годятся наемные люди? Это вам,  сестрам,  даже
стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже
люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне
племянник,- мне с ним по крайней мере смело и прилично.
     Стал на своем и не уступает:
     - Вы,- говорит,- мне в этом никак отказать не можете,- иначе я  родства
отрекаюсь.
     Этого маменька с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку:
дескать, что нам делать - как быть?
     Иван Леонтьич настаивает:
     - И то,- говорит,- поймите:  можете  ли  вы  еще  отказать  для  одного
родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей  забавы  или  для
удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли  в  этом
отказать? Это отказать - все равно что для Бога  отказать.  А  он  ведь  раб
Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет  да
и не оставит.
     Ужасно какой был на словах убедительный.
     Маменька испугались.
     - Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти.
     А дядя опять весело расхохотался.
     - Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто  же  не  раб
божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у  вас
из-под крыла вышибу...
     И с этим хвать меня за плечо и говорит:
     - Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье,-  я  тебе  дядя  и
старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое
попечение и велю со мной следовать.
     Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта
дяденькина елецкая развязка очень мне нравится.
     - Кого же,- говорю,- я должен слушать?
     Дядя отвечает:
     - Самого старшего надо слушать - меня и слушай. Я тебя  не  на  век,  а
всего на один час беру.
     - Маменька!- вопию. - Что же вы мне прикажете?
     Маменька отвечают:
     - Что же... если всего на один час, так ничего - одевай гостиное платье
и иди проводи дядю; но больше одного часу  ни  одной  минуты  не  оставайся.
Минуту промедлишь - умру со страху!
     - Ну вот еще,- говорю,- приключение! Как это я могу  в  такой  точности
знать, что час уже прошел и что новая  минута  начинается,-  а  вы  меж  тем
станете беспокоиться...
     Дядя хохочет.
     - На часы,- говорит,- на свои посмотришь и время узнаешь.
     - У меня,- отвечаю,- своих часов нет.
     - Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов  своих  нет!  Плохо  же  твое
дело!
     А маменька отзываются:
     - На что ему часы?
     - Чтобы время знать.
     - Ну... он еще млад... их заводить не сумеет... На улице слышно, как на
Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют.
     Я отвечаю:
     - Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась и
они не бьют.
     - Ну так девичьи.
     - А девичьих никогда не слышно.
     Дядя вмешался и говорит:
     - Ничего, ничего; одевайся скорей и не бойся  просрочить.  Мы  с  тобою
зайдем к часовщику, и  я  тебе  в  подарок  часы  куплю.  Пусть  у  тебя  за
провожанье дядина память будет.
     Я как про часы услыхал - весь возгорелся:  скорее  у  дяди  руку  чмок,
надел на себя гостиное платье и готов.
     Маменька благословила и еще несколько раз сказала:
     - Только на один час!

     Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит:
     - Свисти скорее живейного извозчика - поедем к часовщику.
     А у нас тогда, в Орле, путные люди  на  извозчиках  по  городу  еще  не
ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а  больше  извозчики  стояли  для
наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались.
     Я говорю:
     - Я, дяденька,  свистать  умею,  но  не  могу,  потому  что  у  нас  на
живейниках наемщики ездят.
     Он говорит: "Дурак!" - и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит:
     - Садись без разговора!  Пешком  в  час  оборотить  к  твоим  бабам  не
поспеем, а я им слово дал, и мое слово - олово.
     Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь.
     - Что ты,- говорит,- ерзаешь?
     - Помилуйте,- говорю,- подумают, что я наемщик.
     - С дядей-то?
     - Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже  катает,  по  всем  местам
обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут.
     Дядя ругаться начал.
     Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы  скандала  не
заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть,-  не  смотрю,  а  вижу  и
слышу, будто все кругом говорят: "Вот оно как! Арины Леонтьевны  Миша-то  уж
на живейном едет - верно в хорошее место!" Не могу вытерпеть!
     - Как,- говорю,- вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу.
     А он меня прихватил и смеется.
     - Неужели,- говорит,- у вас в Орле уже все  подряд  дураки,  что  будут
думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным  местам  возить?
Где у вас тут самый лучший часовщик?
     - Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у  него  на  окнах
арап с часами на голове во все стороны глазами  мигает.  Но  только  к  нему
через Орлицкий мост надо в Волховскую ехать,  а  там  в  магазинах  знакомые
купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду.
     Дядя все равно не слушает.
     - Пошел,- говорит,- извозчик, на Волховскую, к Керну.
     Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, что  я
назад ни за что в  другой  раз  по  тем  же  улицам  не  поеду.  На  это  он
согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы
мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой.
     - Такие,- говорит,- часы у нас, в Ельце, теперь самые модные;  а  когда
ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду - я  тебе  тогда  золотые
куплю и с золотой цепочкой.
     Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу,  чтобы  все-таки
он больше на извозчиках со мною не ездил.
     -  Хорошо,  хорошо,-  говорит,-  веди  меня  скорей  в   Борисоглебскую
гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять.
     Я говорю:
     - Это отсюда рукой подать.
     - Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда.  Мы  зачем
приехали? Себе голосистого дьякона  выбрать;  сейчас  это  и  делать.  Время
терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери.
     Я его проводил, а сам поскорее домой.
     Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как  вышел,  и  своим
дядин подарок, часы, показываю.
     Маменька посмотрела и говорит:
     - Что ж... очень хороши,- повесь их у себя над кроватью на стенку, а то
ты их потеряешь.
     А тетенька отнеслась еще с критикой:
     - Зачем же это,-говорит,-часы серебряные, а ободок желтый?
     - Это,- отвечаю,- самое модное в Ельце.
     - Пустяки какие,- говорит,- у них в Ельце выдумывают. Старики  умнее  в
Ельце жили - все носили одного звания: серебряные  часы  так  серебряные,  а
золотые так золотые; а это на что одно с другим  совокуплено  насильно,  что
бог разно по земле рассеял.
     Но маменька помирили, что даровому коню в  зубы  не  смотрят,  и  опять
сказали:
     - Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье  под
них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками,  а  то
ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь.
     Я весело говорю:
     - Починить можно.
     - Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас  магнитную  стрелку  на
камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь.
     Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы,  а  сам
прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне  приятно,  что  у  меня
такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик...
Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора

     Раздается за стеною и дядин  голос  и  еще  чей-то  другой,  незнакомый
голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся.
     Незнакомый рассказывает, что он был уже у  Богоявления  и  там  дьякона
слушал, и у Никитья тоже был, но "надо, говорит, их вровнях ровно  поставить
и под свой камертон слушать".
     Дядя отвечает:
     - Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь
все комнаты открыты  будут.  Приезжих  никого  нет-кричите  сколько  хотите,
обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только  одни  приказные  из
палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером  совершенно  никого
нет, и даже перед окнами, как лес,  стоят  оглобли  да  лубки  на  Полешской
площади.
     Незнакомый отвечает:
     - Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно
соберутся мой голос слушать и пересмеивать.
     - А ты разве боишься?
     - Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью. А  у  самого  у  него
голос как труба.
     - Я им,- говорит,- на свободе все примеры объясню, как в  нашем  городе
любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады:  как  ворчком
при облачении,  как  середину,  как  многолетный  верх,  как  "во  блаженном
успении" вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга.
     И дядя согласился.
     - Да, - говорит,- надо их сравнять и тогда для всех безобидное  решение
сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит  -  о  том  станем
хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет - тому дадим на  рясу
за беспокойство.
     - Бери деньги с собою, а то у них крадут.
     - Да и ты тоже свои с собой бери.
     - Хорошо.
     - Ну. а теперь ты иди уставляй угощение, а я за  дьяконами  поеду.  Они
просили, чтоб в  сумерки,-  потому  что  наш  народ,  говорят,  шельма:  все
пронюхает.
     Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит:
     - Я вот этих сумерек-то у них в  Орле  боюся,  а  теперь  скоро  совсем
стемнеет.
     - Ну, я,- отвечает незнакомый,- ничего не боюсь.
     - А как ихний орловский подлет с тебя шубу стащит?
     - Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не  попадается,  а
то я, пожалуй, и сам с него все стащу.
     - Хорошо, что ты так силен.
     - А ты с племянником ступай. Парнище такой, что  кулаком  вола  ушибить
может.
     Маменька отзывается:
     - Миша слаб - где ему защищаться!
     -  Ну,  пусть  медных  пятаков  в  перчатку  возьмет,  тогда  и  крепок
сделается.
     Тетенька отзывается:
     - Ишь что выдумает!
     - Ну, а чем я худо сказал?
     - На все у вас в Ельце, видно, свое правило.
     - А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас  губернатора
нет,- вот мы зато и сами себе даем правило.
     - Как бить человека?
     - Да, и как бить человека есть правила.
     - А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и  не
приключится.
     - А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?
     Тетушка отвечает из какой-то книги:
     - "Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и
исходя грабят".
     Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все,  что  маменька  с  тетенькой
говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.
     - Чего же,- говорят,-у вас в таком случае полицмейстер смотрит?
     Тетенька опять отвечают от Писания:
     - "Аще не Господь хранит дом - всуе бдит строгий". Полицмейстер  у  нас
есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит,  хочет  именье  купить.  А
если кого ограбят, он говорит: "Зачем дома не спал? И не ограбили б".
     - Он бы лучше чаще обходы посылал.
     - Уж посылал.
     - Ну и что же?
     - Еще хуже стали грабить.
     - Отчего же так?
     - Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед - и грабят.
     - А может быть, не подлеты, а сами обходные и грабили.
     - Может быть, и они грабили.
     - Надо с квартальным.
     - А с квартальным еще того хуже - на него если пожалуешься, так ему  же
и за бесчестье заплатишь.
     - Экий город несуразный!- вскричал Павел Мироныч (я догадался, что  это
был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:
     Нет, и вправду,- говорит,- у нас в Ельце лучше. Я на живейном
     Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой
     Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с  ним
вдвоем никто не обидит.
     Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы  меня  отпустить,  но  дядя
стал обижаться и говорит:
     - Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет
ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет?  Не  могу  же  я
теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при  моем  полном  обещании,
что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же,  я  должен,
наслушавшись ваших страхов, дома,  что  ли,  остаться  или  один  на  верную
погибель идти?
     Тетенька с маменькой притихли и молчат.
     А дядя настаивает:
     - Ежели б,- говорит,- моя прежняя молодость, когда мне было хоть  сорок
лет,- так я бы не побоялся подлетов, а я муж в летах, мне  шестьдесят  пятый
год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то  я,  пока  без  шубы
приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу
кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на  свой
счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят,  что  твой  Мишка
своего дядю родного в своем  отечественном  городе  без  родственной  услуги
оставил и один раз в жизни проводить не пошел...
     Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же  выскочил  и
говорю:
     - Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без  родственной  услуги
не оставлю. Неужели я буду  неблагодарный,  как  Альфред,  которого  ряженые
солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не
заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку  проводить,  потому
что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их
без своей услуги оставить.
     Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить,  но  только  уж
зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не  смотрел,
и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.
     Я ее всячески успокаиваю.
     - Что вы,- говорю,- маменька: зачем  по  сторонам,  когда  есть  прямая
дорога. Я при дяде.
     - Все-таки,- говорят,- хоть  и  при  дяде,  а  до  воровского  часу  не
оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом  стала  меня  за
дверью крестить и шепчет:
     - Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в  Ельце
все колобродники. К ним даже и  в  дома-то  их  ходить  страшно:  чиновников
зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают  за  ворот,  и  шубы
спрячут, и ворота запрут, и запоют: "Кто не хочет пить - того будем бить". Я
своего братца на этот счет знаю.
     - Хорошо-с,- отвечаю,- маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте
покойны.
     А маменька все свое:
     - Сердце мое,- говорят,- чувствует, что это у вас добром не кончится.

     Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами
подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и  не
знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою.  Да  и
дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
     Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и  в  ренсковые  погреба,  всего
накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в  номера,  с  большими  кульками.
Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и  ром  расставили  и
хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
     - Мы ничего нехорошего делать  не  будем,  но  только  желание  наше  и
просьба - чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
     - Это,- говорит,- сделайте милость; клоп один разве в стене услышит,  а
больше некому.
     А сам такой соня - все со сна рот крестит.
     Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с  собой  привез:  и
богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка  да
икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
     Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях
одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а  в  среднем  -  голоса
пробовать.
     Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал,  что  главное  у
них в Ельце купечество от дьяконов любит.  Голос  у  него,  я  вам  говорил,
престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
     Даже гостинник очнулся и говорит:
     - Вам бы самому и первым дьяконом быть.
     - Мало ли что!- отвечает Павел Мироныч,- мне, при моем капитале, и  так
жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.
     - Этого кто же не любит!
     И  сейчас  после  того,  как  Павел  Мироныч  прокричал,  начали   себя
показывать дьякона: сначала  один,  а  потом  другой  одно  и  то  же  самое
возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стега
а никитский рыжий, сухой, что  есть  хреновый  корень,  и  бородка  маленька
смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно,  который  лучше.  В  одном
роде у одного лучше выходит, а в другом у другого  приятнее.  Сначала  Павел
Мироныч представил,  как  у  них  в  Ельце  любят,  чтобы  издали,  ворчанье
раздавалось. Проворчал "Достойно есть", и потом "Прободи, владыко" и "Пожри,
владыко", а потом это же самое сделали оба дьякона. У  рыжего  ворчок  вышел
лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого,
как будто издалека ветром наносит: "Во время онно". А потом  начал  выходить
все выше  да  выше  и  наконец  сделал,  такое  воскликновение,  что  стекла
зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.
     Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как  надо
певчим в тон подводить, потом радостное многолетие  и  "о  спасении";  потом
заунывное -  "вечный  покой".  Сухой  никитский  дьякон  завойкою  так  всем
понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и  еще
упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.
     Дьякон отвечает:
     - Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым  ямайским
ромом подкрепиться - от него раскат в грудях шире идет.
     - Сделай твое одолжение - ром на то изготовлен: хочешь  из  рюмки  пей,
хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу
из горлышка.
     Дьякон говорит:
     - Нет, я больше стакана за раз не обожаю.
     Подкрепились - дьякон и начал сниза "во блаженном успении вечный покой"
и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем  всем  "усопшим  владыкам
орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму  же
и Иннокентию", и как дошел до "с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им" так даже  весь  кадык
клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что  ужас  стал  нападать,  и
дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним  то  же
самое. А  из-под  кровати  вдруг  что-то  бац  нас  по  булдажкам,-  мы  оба
вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся...
     Дяденька в испуге говорит:
     - Ну вас совсем! Оставьте их... не зовите их больше...  они  уж  и  так
здесь под кроватью толкаются.
     Павел Мироныч спрашивает:
     - Кто под кроватью может толкаться?
     Дядя отвечает:
     - Покойнички.
     Павел Мироныч, однако,  не  оробел:  схватил  свечку  с  огнем  да  под
кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из  рук  вышибло,  и  лезет
оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.
     Все мы, кроме гостинника, в разные  стороны  кинулись  и  твердим  одно
слово:
     - Чур нас! чур!
     А за этим из-под другой кровати  еще  другой  купец  выползает.  И  мне
кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.
     - Что же это значит?
     А эти купцы оба говорят:
     - Пожалуйста, это ничего не значит... Мы просто любим басы слушать.
     А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла  Мироныча
свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а  Павел  Мироныч
свечою чуть лицо не подпалил.
     Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и  стал  его  обвинять,  что
если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса
под кровать накладывать.
     А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.
     - Эти хозяева,- говорит,- оба мне родственники: я им хотел  родственную
услугу сделать. Я в своем доме что хочу - все могу.
     - Нет, не можешь.
     - Нет, могу.
     - А если тебе заплочено?
     - Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы
дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы  их  ни  пятками
ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.
     - Не нарочно мы их пятками ткали, а только  ноги  свои  подвели,говорит
дядя.
     - А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.
     - Мы подвели с ужаса.
     - Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать...
     Павел Мироныч вскипел.
     - Да это нешто,- говорит,- лерегия? Это один пример для образования,  а
лерегия в церкви.
     -- Все равно,- говорит гостинник,- это все к одному и тому же касается.
     - Ах вы, поджигатели!
     - А вы бунтовщики.
     - Какие?
     - Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!
     И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг  все  возмутилось,  и
уже гостинник кричит:
     - Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с  своими  мясниками
сам продолжать буду.
     Павел Мироныч ему и погрозил.
     А гостинник отвечает:
     - А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов  кликну,  что
вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.
     Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.
     - Ну что делать,- говорит,- зови, если с места встанешь,  а  я  вон  из
номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.
     Мясники захотели уйти - верно, вздумали людей кликнуть.  Павел  Мироныч
их в кучу и кричит:
     - Где ключ? Я их всех запру.
     Я говорю дяде:
     - Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись!  Тут  может  убийство
выйти! А дома теперь маменька и  тетенька  ждут...  Что  они  думают!..  Как
беспокоятся!
     Дядя и сам устрашился.
     - Хватай шубу,- говорит,- пока отперто, и уйдем.
     Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что  на  вольный
воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и
снег мокрый-премокрый целыми хлопками так  в  лицо  и  лепит,  так  глаза  и
застилает.
     - Веди,- говорит дядя,- я что-то вдруг все забыл -  где  мы,  и  ничего
рассмотреть не могу.
     - Вы,- говорю,- уж только скорей ноги уносите.
     - Павла Мироныча нехорошо что оставили.
     - Да ведь что же с ним делать?
     - Так-то оно так... но первый прихожанин.
     - Он силач; его не обидят.
     А снег так и слепит, и как мы  из  духоты  выскочили,  то  невесть  что
кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.

     Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой, и я
в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара
да из света точно у меня память отуманили.
     - Позвольте,- говорю,- дяденька, сообразить, где мы находимся.
     - Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?
     - Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой,
другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а  я  теперь
за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.
     - Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем
разденут, и нельзя знать будет, куда  бежать  голым.  Насмерть  простудиться
можно.
     - Авось, бог даст, не разденут.
     - А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?
     - Знаю.
     - Обоих знаешь?
     - Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.
     - И что же - они всамделе купцы?
     - Купцы.
     - У одного рожа-то мне совсем не понравилась.
     - Чем?
     - Язовитское в нем ображение.
     - Это Ефросин: он и меня раз испугал.
     - Чем?
     - Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал
против Николы помолиться, чтобы пронес бог,- потому что у них в  рядах  злые
собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей  свищет,  и  сквозь
заборные доски лампада перед иконой светится .. Я прилег к щелке  подглядеть
и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком,  бычок  у  его  ног  зарезан  и
связанными  ногами  брыкается,  головой  вскидывает;  голова   мотается   на
перерезанном горле, и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле  ножа
ждет, не то мычит, не то дрожит,  а  над  парной  кровью  соловей  в  клетке
яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает.  Страшно  мне  стало.  Я
испугался и крикнул:  "Ефросин  Иваныч!"  Хотел  его  просить  меня  до  лав
проводить, но он как вздрогнет весь... Я и убежал. И сейчас это в памяти.
     - Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?
     - А что же такое? разве вы боитесь?
     - Не боюсь, да не надо про страшное.
     - Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так - я  тебя
испугался. А он отвечает: "А ты меня испугал, потому  что  я  стоял  соловья
заслушавшись, а ты вдруг крикнул". Я говорю: "Зачем же ты так  чувствительно
слушаешь?" -"Не могу,- отвечает,- у меня часто сердце заходится".
     - Да ты силен или нет? - вдруг перебил дядя.
     -  Хвалиться,-  говорю,-  особенной  силой  не  стану,  а  если  пятака
три-четыре старинных в кулак зажму, то могу какого хотите  подлета  треснуть
прямо на помин души.
     - Да хорошо,- говорит,- если он будет один.
     - Ну кто, подлет-то! А если они двое или в целой компании?..
     - Ничего, мол: если и двое, так справимся - вы поможете.  А  в  большой
компании подлеты не ходят.
     - Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я
бивал во славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах...
     Но не успел он это проговорить,  как  вдруг  слышим,  сзади  нас  будто
кто-то идет и еще поспешает.
     - Позвольте,- говорю,- мне кажется, как будто кто-то идет.
     - А что? И я слышу, что идет,- отвечает дядя.

     Я молчу, дядя мне шепчет:
     - Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.
     А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту
ходят, а зимой через лед между барками.
     Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те  заперты,
а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница,  а  сверху  сюда
обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались.  А  полицмейстер
Цыганок здесь будку построил, и народ  стал  говорить,  что  будочник  ворам
помогает... Думаю, кто это ни подходит - подлет или нет,а в самом деле лучше
его мимо себя пропустим.
     Мы с дядей остановились... И что же вы думаете:  тот  человек,  который
сзади ишел, тоже, должно быть, стал - шагов его сделалось не слышно.
     - Не ошиблись ли мы,- говорит дядя,- может быть, никто не шел.
     - Нет,- отвечаю,- я явственно слышал шаги, и очень близко.
     Постояли еще - ничего не слышно; но только что дальше пошли  -  слышим,
он опять за нами поспевает... Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.
     Мы убавили шаги и идем тише - и он тише; мы опять прибавим шагу - и  он
опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается.
     Толковать больше нечего:  мы  явственно  поняли,  что  это  подлет  нас
следит, и следит как есть с самой гостиницы;  значит,  он  нас  поджидал,  и
когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым - он нас и
взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться.  Он  один
не будет.
     А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в  горшке  с
простоквашей мешаешь: бело и мокро - все облипши.
     А впереди теперь у нас Ока, надо на  лед  сходить;  а  на  льду  пустые
барки, и чтобы к нам домой на ту сторону  перейти,  надо  сквозь  эти  барки
тесными проходцами пробираться. А у подлета, который за нами  следит,  верно
тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего  способнее  на
льду между барок грабить - и убить, и под воду спустить. Тут  их  притон,  и
днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с  подстилкою  из
костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и  до/кидают.  И  особые
женки кабацкие с ними тут тоже привитали.  Лихие  бабенки.  Бывало,  выкажут
себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а  эти  опять  на  карауле
караулят.
     Больше всего нападали на тех, кто из мужского  монастыря  от  всенощной
возвращался, потому что наши певчих любили, и  был  тогда  удивительный  бас
Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове  и  нижняя  губа  как
будто откидной передок в фаэтоне отваливалась.  Пока  он  ревет  -  она  все
откинута,  а  потом  захлопнется.  Если  же  кто  хотел  цел  от   всенощной
воротиться,  то  приглашали  с  собой  провожатыми  приказных  Рябыкина  или
Корсунского. Оба силачи были,  и  их  подлеты  боялись.  Особливо  Рябыкина,
который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного  Соломку  в
Щекатихинской роще на майском гулянье убили...
     Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он
перебивает:
     - Постой, ты меня совсем уморил. Все у вас убивают; отдохнем по крайней
мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три  медных
пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.
     - Пожалуй, давайте - у меня рукавичка с варежкой свободная, три  пятака
еще могу захватить.
     И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо  мимо
нас из темноты вырос и говорит:
     - Что, добрые молодцы, кого ограбили? Я думал: так и есть - подлет,  но
узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.
     - Это ты,- говорю,- Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.
     А он второпях  проходит,  как  будто  с  снегом  смешался,  и  на  ходу
отвечает:
     - Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван  дуваньте,  а
Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в  нем  сердце  в
груди зашедшись... Щелкану - и жив не останешься...
     - Нельзя,- говорю,- его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он
нас за воров почитает.
     Дядя отвечает:
     - Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь,  жив  ли
останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с  божьей  помощью.  Бог  не
выдаст - свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало  и  смело...
Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и
Иосаф... Брысь! Что это такое?
     - Что?
     - Ты не видал?
     - Что же тут можно видеть?
     - Вроде как будто кошка под ноги.
     - Это вам показалось.
     - Совсем как арбуз покатился.
     - Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.
     - Ой!
     - Что вы?
     - Я про шапку.
     - А что такое?
     - Да ведь ты  же  сам  говоришь:  "сорвали"...  Верно,  там,  на  горе,
кого-нибудь тормошат.
     - Нет, верно, просто ветер сорвал.
     И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам  на  лед.  А  барки,
повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около  другой,
как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что  только  между
ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда  да  сюда
загогулями заворачивать надо.
     - Ну, тут,- говорю,- дяденька, я от вас скрывать не хочу,- здесь и есть
самая опасность.
     Дядя замер - уж и святым не молится.
     - Идите,- говорю,- теперь вы, дяденька, вперед.
     - Зачем же,- шепчет,- вперед?
     - Впереди безопаснее.
     - А отчего безопаснее?
     - Оттого, что если подлет на вас налетит, то вы  сейчас  на  меня  взад
подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не  видно:
подлет вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот  захватит,-  а  я  и  не
услышу... идти буду.
     - Нет, ты не иди... А какие же у них есть мочалки?
     - Скользкие такие. Женки их из-под бань  собирают  и  им  приносят  рты
затыкать, чтобы голосу не было.
     Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.
     - Я,- говорит,- впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по  лбу
гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь.
     - Ну, а позади вам еще страшнее, потому что  он  может  вас  в  затылок
свайкой свиснуть.
     - Какой свайкой?
     - Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?
     - Нет, я знаю: свайка для игры делается - железная, вострая...
     - Да, вострая.
     - С круглой головкой?
     - Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.
     - У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой - я это в первый
раз слышу.
     - А у нас в Орле первая самая любимая мода -  по  голове  свайкой.  Так
череп и треснет.
     - Однако пойдем лучше рядом под ручки.
     - Тесно вдвоем между барками.
     - А как это... свайкой-то, в самом деле!.. Лучше  как-нибудь  тискаться
будем.

     Но только мы взялись под локотки и по  этим  коридорчикам  между  барок
тискаться начали,- слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал,  опять  он
сзади за нами лезет.
     - Скажи, пожалуй,- говорит дядя,- ведь это, значит, не мясник был?
     Я только плечами двинул и прислушиваюсь...
     Шуршит, слышно, как боками лезет и  вот-вот  сейчас  меня  рукою  сзади
схватит... А с горы, слышно, еще другой бежит... Ну, видимо дело,  подлеты,-
надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно,
и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж  за  моими
плечами... дышит.
     Я говорю дяде:
     - Все равно нельзя миновать - оборотимся.
     Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому
кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что  мы
к нему передом оборотились,- он как пригнется, бездельник, да как кот  между
нас шарк!..
     Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.
     Дядя кричит мне:
     - Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал. А я ничего  не
вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите,  моих  часов
уже нет... Сорвал, бестия!
     - С меня с самого,- отвечаю,- часы сняты!
     И я, себя позабывши, кинулся за этим подлетом изо всей мочи и  на  свое
счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей  силы  по
голове пятаками, сбил с ног и сел на него:
     - Отдавай часы!
     Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.
     - Ах ты,  собака!  -  говорю.-  Ишь  как  кусается!  -  И  треснул  его
хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо
к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.
     Тут же сейчас и дядя подскочил:
     - Держи его, держи,- говорит,- я его разутюжу.
     И начали  мы  его  утюжить  и  по-елецки  и  по-орловски.  Жестоко  его
отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а
словно заяц ударился; и только уж когда  за  Плаутин  колодец  забежал,  так
оттуда закричал "караул"; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону,  на
горе, закричал "караул".
     - Каковы разбойники! - говорит дядя.- Сами людей грабят, и сами еще  на
обе стороны "караул" кричат!.. Ты часы у него отнял?
     - Отнял.
     - А что же ты мой картуз не отнял?
     - У меня,-отвечаю,- про ваш картуз совсем из головы вышло.
     - А вот мне теперь холодно. У меня плешь.
     - Наденьте мою шапку.
     - Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.
     - Все равно,- говорю,- теперь не видно.
     - А ты же как?
     - Я так, в простых волосах дойду. Да уж  и  близко  -  сейчас  за  угол
завернуть, и наш дом будет.
     Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой  платок
и платком повязался.
     Так домой и прибежали.

     Маменька с тетенькой еще не ложились спать:  обе  чулки  вязали  -  нас
дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и  по-бабьему
носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:
     - Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?
     - Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его,- отвечает дядя.
     - Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся?
     - Ваши орловские подлеты на льду сняли.
     - То-то мы слышали, как вы "караул" кричали.  Я  и  говорила  сестрице:
"Вышли трепачей - я будто невинный Мишин голос слышу".
     - Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли - от нас бы и звания  не
осталось... Нет, это не  мы  "караул"  кричали,  а  воры;  а  мы  сами  себя
оборонили.
     Маменька с тетенькой вскипели.
     - Как? Неужели и Миша силой усиливался?
     - Да Миша-то и все главное дело  сделал  -  он  только  вот  мою  шапку
упустил, а зато часы отнял.
     Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят:
     - Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди
до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал?
     - Простите,- говорю,- маменька,- я пить ничего не пил, а никак не  смел
одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то
с ними какая могла быть большая неприятность.
     - Да все равно и теперь картуз сняли.
     - Ну, теперь еще что!.. Картуз - дело наживное.
     - Разумеется - слава богу, что ты часы снял.
     - Да-с, маменька, снял. И ах, как снял! - сшиб его в одну минуту с ног,
рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой  обвел  и
часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали.
     - Ну, уж это напрасно.
     - А нет-с! Пусть, шельма, помнит.
     - Часы-то не испортились?
     - Нет-с, не должно быть - только, кажется, цепочку оборвал.
     И с этим словом вынимаю из  кармана  часы  и  рассматриваю  цепочку,  а
тетенька всматривается и спрашивают :
     - Да это чьи же такие часы?
     - Как чьи? Разумеется, мои.
     - А ведь твои были с ободочком.
     - Ну так что же?
     А сам смотрю - и вдруг вижу: в  самом  деле,  на  этих  часах  золотого
ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и  у
их ног - овечка...
     Я весь затрясся.
     - Что же это такое??! Это не мои часы!
     И все стоят, не понимают.
     Тетенька говорит:
     - Вот так штука!
     А дяденька успокаивает:
     - Постойте,- говорит,- не пужайтесь; верно он Мишуткины  часы  с  собой
захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял.
     Но я швырнул эти вынутые часы на стол и, чтобы их не видеть, бросился в
свою комнату. А там, слышу, на стенке  над  кроватью  мои  часы  потюкивают:
тик-так, тик-так, тик-так.
     Я подскочил со свечой и вижу -  они  самые,  мои  часы  с  ободочком...
Висят, как святые, на своем месте!
     Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб  и  уже  не  заплакал,  а
завыл...
     - Господи! да кого же это я ограбил!

     Маменька, тетенька, дядя - все испугались, прибежали, трясут меня.
     - Что ты, что ты? Успокойся!
     - Отстаньте,-говорю,-пожалуйста! Как мне  можно  успокоиться,  когда  я
человека ограбил!
     Маменька заплакали.
     - Он,- говорят,- помешался,- он увидал, что ли, что-нибудь страшное!
     - Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!!
     - Что же такое ты увидал?
     - А вот это самое, посмотрите сами.
     - Да что? где?
     - Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что это такое?
     Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят  и
преспокойно  тикают  подаренные  мне  дядей  серебряные   часы   с   золотым
ободочком...
     Дядя первый образумились.
     - Свят, свят, свят! - говорит,- ведь это твои часы?
     - Ну да, конечно мои!
     - Ты их, значит, верно и не надевал, а здесь оставил?
     - Да уж видите, что здесь оставил.
     - А те-то... те-то... Чьи же это, которые ты снял?
     - А я почем знаю, чьи они!
     - Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь  это  мы  с  Мишей  кого-то
ограбили!
     Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула  и  на
том же месте на пол села.
     Я к ней, чтобы поднять, а она гневно:
     - Прочь, грабитель!
     Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает:
     - Свят, свят, свят!
     А маменька схватились за голову и шепчут:
     - Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого!
     Дядя ее поднял и успокаивает:
     - Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили.
     - Почему вы знаете? Может быть, и путного; может  быть,  кто-нибудь  от
больного послан за лекарем.
     Дядя говорит:
     - А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал?
     - Бог знает, что такое ваш картуз и где вы его оставили.
     Дядя обиделся, но матушка его оставила без внимания, и опять ко мне:
     - Берегла  сынка  столько  лет  в  страхе  Божием,  а  он  вот  к  чему
уготовался: тать не тать, а на ту же стать... Теперь за тебя после этого  во
всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что  теперь  все,
все узнают, что ты сам подлет.
     Я не вытерпел и громко сказал:
     - Помилуйте, маменька! Какой же я подлет, когда это все по ошибке!
     Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову
да причитывает причтою по горю-злосчастию:
     - Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и в  братчины,  не  пей
две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б  с  тебя
драгие порты, не доспеть бы тебе стыда-срама великого и через  тебя  племени
укору  и  поносу  бездельного.  Учила:  не  ходи,  чадо,  к  костырям  и   к
корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити,  но  не  захотел  ты  матери
покориться; снимай теперь с себя платье гостиное, и накинь  на  себя  гуньку
кабацкую , и дожидайся, как сейчас будошники застучат в порота и сам Цыганок
в наш честный дом ввалится.
     И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает  в  голову.  А
тетенька как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула:
     - Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида!
     Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался.  Обнялись  тетенька
обе с маменькой, и, обнявшись, обе, плачучи, удалились. Остались  только  мы
вдвоем с дядей.
     Я сел, облокотился об стол и не  помню,  сколько  часов  просидел;  все
думал: кого же это я ограбил? Может быть,  это  француз  Сенвенсан  с  урока
ишел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил... Каждого
жалко. А вдруг если это мои крестный Кулабухов с той стороны  от  палатского
секретаря шел!.. Хотел - потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут
и обработал... Крестник!.. своего крестного!
     - Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается.
     А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то - я даже и  не  видал
как - подходит ко мне и говорит:
     - Полно сидеть повеся нос, надо действовать.
     - Да что же,- отвечаю,- разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы
снял...
     - Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся.
     - Кому же будем объявляться?
     - Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся.
     - Срам какой сознаваться!
     - А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки  лучше
самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем.
     Я согласился.
     Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой
принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли.

     Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у
его дверей  стоит  молодой  квартальный,  князь  Солнцев-Засекин.  Роду  был
знаменитого, а талану неважного.
     Дядя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит:
     - Неужели он правду князь!
     - Ей-богу, поистине.
     - Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил  на  минутку
на лестницу.
     Так и сделалось:  я  повертел  полуполтинник  -  князь  на  лестницу  и
выскочил.
     Дядя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно  скорее
в присутствие пустить.
     Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у  нас  в  городе
произошло очень много происшествиев.
     - И с нами тоже происшествие случилось.
     - Ну да ведь какое? Вы вот оба в своем  виде,  а  там  на  реке  одного
человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги
и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом  найден,  да  с  двоих
часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все  прочие  бегают,  подлетов
ищут...
     - Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить.
     - Вы подравшись или по родственной неприятности?
     - Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам  об  этом  деле
при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки.
     Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас:
     - Пожалуйте.

     Цыганок такой был хохол приземистый - совсем как  черный  таракан;  усы
торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий.
     Дядя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал:
     - Говорите здалеча.
     Мы остановились.
     - Что у вас за дело?
     Дядя говорит:
     - Перво-наперво - вот.
     И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл.
     Тогда дядя стал рассказывать:
     - Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день  по
духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем...
     - Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили?
     - Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать  часов,  и  за
нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между
барок, он...
     - Постойте... А кто же с вами был третий?
     -  Третьего  с  нами  никого  не  было,  окроме  этого  вора,   который
бросился...
     - Но кого же там ночью утопили?
     - Утопили?
     - Да!
     - Мы об этом ничего не известны.
     Полицмейстер позвонил и говорит квартальному:
     - Взять их за клин!
     Дядя взмолился.
     - Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами  пришли
рассказать...
     - Это вы человека утопили?
     - Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул?
     - Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден,  а  кто  его
носил - неизвестно.
     - Бобровый картуз?!
     - Да; покажите-ка ему картуз, что  он  скажет?  Квартальный  достал  из
шкафа дядин картуз.
     Дядя говорит:
     - Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал.
     Цыганок глазами захлопал.
     - Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл.
     - Часы? с кого, ваше высокоблагородие?
     - С никитского дьякона.
     - С никитского дьякона!
     - Да; и его очень избили, этого никитского дьякона.
     Мы, знаете, так и обомлели.
     Так вот это кого мы обработали!
     Цыганок говорит:
     - Вы должны знать этих мошенников.
     - Да,- отвечает дядя,- это мы сами и есть.
     И рассказал все, как дело было.
     - Где же теперь эти часы?
     - Извольте - вот одни часы, а вот другие.
     - И только?
     Дядя пустил еще барашка и говорит:
     - Вот это еще к сему.
     Прикрыл и говорит:
     - Привести сюда дьякона!

     Входит сухощавый дьякон, весь избит и  голова  перевязана.  Цыганок  на
меня смотрит и говорит:
     - Видишь?!
     Кланяюсь и говорю:
     - Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только  от  дальнего
места помилуйте. Я один сын у матери.
     - Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство?
     Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю:
     - Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут.
     Дядя подал.
     - Как это у вас происходило?
     Дьякон стал рассказывать, что "были,  говорит,  мы  целой  компанией  в
Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо  и  благородно,  но  потом
гостинник посторонних слушателей под кровать  положил  за  магарыч,  а  один
елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как
обогнул  присутственные  места   ,   вижу,   впереди   меня   два   человека
подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они  остановятся;  я
пойду - и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще  меня  кто-то  сзади
настигает... Я совсем испугался, бросился, а те  два  обернулись  ко  мне  в
узком проходе между барок и дорогу мне загородили... А задний с горы  совсем
нагоняет. Я поблагословился в уме: Господи , благослови! Да пригнулся, чтобы
сквозь этих двух проскочить,  и  проскочил,  но  они  меня  нагнали,  с  ног
свалили, избили и часы сорвали... Вот и цепочки обрывок".
     - Покажите цепочку.
     Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорит:
     - Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы?
     Дьякон отвечает:
     - Это самые мои, и я их желаю в обрат получить.
     - Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения.
     - А как же,- говорит,- за что я избит?
     - А вот это вы у них спросите.
     Тут дядя вступился.
     -  Ваше  высокородие!  Что  же  нас  спрашивать   понапрасну.   Это   в
действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся.  Ведь
мы его к себе в Елец берем.
     А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону.
     - Нет,- говорит,- позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с  вами
совсем: только упросили, и сейчас  же  на  первый  случай  такое  надо  мной
обхождение.
     Дядя говорит:
     - Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело.
     - Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть.
     - Мы тебя вылечим.
     - Нет, я,- говорит,- вашего лечения не хочу, меня  всегда  у  Финогеича
банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома.
     - Ну и заплатим.
     - Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя... на мне сан.
     - И сан удовлетворим.
     И Цыганок тоже дяде помогать стал:
     - Елецкие,- говорит,- купцы удовлетворят... Кто там еще за клином есть?

     Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На  Павле  Мироныче
сюртук изодран, и на гостиннике тоже.
     - За что дрались? - спрашивает Цыганок.
     А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают:
     - Ничего,- говорят,- ваше высокоблагородие, не было, мы опять в  полной
приязни.
     - Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь - это ваше дело; а  как  же
вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем  вы  на  Полешской  площади  все
корыты, и лубья, и оглобли поваляли?
     Гостинник говорит, что по нечаянности.
     - Я,- говорит,- его хотел вести ночью в полицию,  а  он  -  меня;  друг
дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились,  на
площадь попали - никак  не  пролезть...  все  валяться  пошло...  Со  страху
кричать начали... Обход взял... часы пропали...
     - У кого?
     - У меня.
     Павел Мироныч говорит:
     - И у меня тоже.
     - Какие же доказательства?
     - Для чего же доказательства? Мы их не ищем.
     - А мясника Агафона кто под корыто подсунул?
     - Этого знать не можем,- отвечает гостинник,- не иначе  как  корыто  на
него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним  хмельной.  Отпустите
нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем.
     - Хорошо,- говорит Цыганок,- только надо других кончить.  Введите  сюда
другого дьякона. Пришел черный дьякон. Цыганок ему говорит:
     - Вы это зачем же ночью Судку разбили?
     Дьякон отвечает:
     - Я,- говорит,- ваше высокоблагородие, был очень испугавшись.
     - Чего вы могли испугаться?
     - На льду какие-то люди стали громко "караул" кричать; я назад бросился
и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлетов спрятал, а он  гонит:  "Я,-
говорит,- не встану, а подметки под  сапоги  отдал  подкинуть".  Тогда  я  с
перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я  виноват  -  силом  вскочил  в
будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет.
     Цыганок говорит:
     - Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у  него
часы пропали.
     Павел Мироныч и дядя отвечают:
     - Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев,
здесь при нас больше нету.
     Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились,
и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними  в  первый  раз  в
жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице  на  извозчике,  платком  махал.
Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли,  потому
что он их очень забоялся. Как ни просили - не поехал.
     - Я,- говорит,- очень рад, что мне господь даровал с вас за  мою  обиду
тыщу рублей получить. Я  теперь  домик  обстрою  и  здесь  хорошее  место  у
секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки.
     Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева  на  меня  так
занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная.
Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем  состоянье  здоровья
расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре  тогда  жила  мать
Евникея, у которой была иорданская  простыня,  как  Евникея  в  Иордане-реке
омочилась, так ею потом  отерлась.  Этой  простыней  маменьку  скрывали.  Не
помогло. Каждый день в  семи  церквах  с  семи  крестов  воду  спускали.  Не
помогло. Мужик-леженка был, Есафейка,все лежнем лежал, ничего  не  работал,-
ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое  и  от  этого
помощи не было. Только наконец, когда они вместе с сестрой  в  Финогеевичевы
бани пошли и там их рожечница крови сколола,  только  тогда  она  чем-нибудь
распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе
стала искать взять в дом сиротку воспитывать.
     Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще  до
сирот была очень милая - все их приючала и маменьке стала говорить:
     - Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в  своем  доме
переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы,
конечно, худа нет; но главное для воздуха -  это  чтоб  были  дети.  От  них
который дух идет, и тот ангелов радует, а сатана - скрежещет...  Особенно  в
Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже  под  орлицкую
мельницу уже топить носила.
     Маменька проговорила:
     - Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула.
     В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать.
Маменька ею занялась,  и  перемена  в  них  началась.  Стали  мне  оказывать
язвительность.
     - Тебе,- говорят,- к Велику Дню ведь обновы не надо; ты теперь  пьющий,
тебе довольно гуньку кабацкую.
     Я уже все терпел дома, но  и  на  улицу  мне  тоже  нельзя  было  глаза
показать, потому что рядовичи, как увидят, дразнятся:
     - С дьякона часы снял.
     Ни дома не жить, ни со двора пройтись.
     Одна только сирота Маврутка мне улыбалась.
     Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба,
а такая душевная.
     - Хочешь,- говорит,- молодец, чтоб тебе голову на  плечи  поставить?  Я
так  поставлю,  что  если  кто  над  тобой  и  смеяться  будет  -  ты  и  не
почувствуешь.
     Я говорю:
     - Сделайте милость, мне жить противно.
     - Ну, так ты,- говорит,- меня одну и  слушай.  Поедем  мы  с  тобою  во
Мценск - Николе Угоднику усердно помолимся и ослопную свечу поставим; и женю
я тебя на  крале  на  писаной,  с  которой  ты  будешь  век  вековать,  Бога
благодарить да меня вспоминать и сирот бедных жаловать, потому я  к  сиротам
милосердная.
     Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же
хорошая девушка пойдет.
     - Отчего же? Это ничего не значит. Она  умная.  Ты  ведь  не  со  двора
вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все
въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все
свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с  клажею,  с  самоваром,  с
провизией,  а  мы  втроем  пешком  пойдем  по  протуварчику,  для   Угодника
потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И  она,
моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск  отпускают.
И вы тут с ней пойдете-пойдете, да сядете, а посидите-посидите, да опять  по
дорожке пойдете и  разговоритесь,  а  разговоритесь,  да  слюбитесь,  и  как
вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша  и  жизнь,  и  радость,  и
желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе  тогда  будет
плевать, да и лица не взворачивать. Так все доброй пойдет, и  былая  шалость
забудется.
     Я и отпросился у  маменьки  к  Николе,  чтобы  душу  свою  исцелить,  а
остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей
Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у
нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору  живу  и
все говорю: благословен еси, Господи!
          
1887
Книго
[X]