Книго

---------------------------------------------------------------
     © Copyright Вера Константиновна Лукницкая, 2003
     Email:Louknitski(a)mtu-net.ru
     Изд. "Сударыня", СПб, 2003
     Date: 26 Oct 2003
---------------------------------------------------------------

Обложка

Фантастическое составляет


сущность действительности



Там, где все сверканье, все движенье,


Пенье все, - мы там с тобой живем.


Николай Гумилев




     "Марина Цветаева
     ПРОКРАСТЬСЯ...
     А
     может, лучшая победа
     Над временем и тяготеньем -
     Пройти, чтоб не оставить следа,
     Пройти, чтоб не оставить тени
     На стенах...
     Может быть - отказом
     Взять? Вычеркнуться из зеркал?
     Так: Лермонтовым по Кавказу
     Прокрасться, не встревожив скал.
     А может - лучшая потеха
     Перстом Себастиана Баха
     Органного не тронуть эха?
     Распасться, не оставив праха
     На урну...
     Может быть - обманом
     Взять? Выписаться из широт?
     Так: Временем как океаном
     Прокрасться, не встревожив вод...
     14 мая 1923"




прелюдия первая

     Я
     медленно  шла   по  привокзальной   улице  южного   города.  Дома  чуть
проглядывали  сквозь ажурные  листья  и  бурые стручки  разросшихся  акаций.
Подошла к  первому глиняному, остановилась, заглянула  в  крохотные  оконца,
задернутые тюлевыми с воланами занавесками, ничего не увидела, повернулась к
калитке.  Около нее в  тени  дерева стояла женщина  и смотрела  на  меня.  Я
смутилась:  в  чужие  окна...  Почему?  Может быть,  потому,  что  все,  что
происходило со  мной и о  чем я сейчас думала, заглядывая в  чужие окна, эта
женщина могла  знать? Мне казалось, что люди знают про меня то,  что  я  про
себя не знаю, только когда-нибудь узнаю. Или так всю жизнь и буду искать ЭТО
- чего пока не знаю, потому что люди живут законно, а я, вроде бы, - нет.  И
законно  живущие, даже  если  ничего  не говорят,  а просто смотрят  на меня
пристальными взглядами  -  как  будто  укоряют.  И живу я в отличие  от них,
временной жизнью, как будто оправдываюсь, как будто виновата.
     Сначала я жила  виноватой, когда мне  было  пять,  нет, даже три  года,
потом - когда  пять лет,  потом -  семь,  потом... Где мой библейский ангел?
Опять покинул меня? Ангел мой, отзовись: А-у-у?
     И вот ведь как бывает: когда в 1943-м мобилизовывали в  железнодорожную
школу ФЗО, я не заметила пристального взгляда агитатора. Он быстро пропускал
голодную очередь,  записывал в тетрадь  фамилии, а приемная  комиссия  позже
утверждала. И не по виду, не по наклонностям, не по паспортам.
     После оккупации многие  железнодорожники из брони  шли на фронт. Другие
пострадали  от  фашистов,  либо  после  оккупации  от  НКВД  -  война  ведь.
Работников  на  транспорте не хватало.  Ребята, в силу советских законов, из
близлежащих деревень тоже были беспаспортниками.
     Железнодорожная    ветка   Минводы-Кисловодск    остро    нуждалась   в
обслуживании. ФЗУ  - фабрично-заводское училище - срочно преобразовали в ФЗО
с  обучением  для  работ  специально  на  транспорте  и  тем  самым  снизили
возрастную планку приема,  хотя это было такое же училище, только скоростным
методом - за год вместо трех.
     Меня, худющую, малорослую  с длинными косами, туго завернутыми за ушами
в кольца, записали даже без метрик  и справок. Я просто на словах  прибавила
себе лишний год для агитатора и почувствовала себя вполне законно живущей. А
то, что худой я  была от голода, и нога  от него заболела, -  это была сущая
правда. Но это никого не волновало.
     А  сейчас  краснею, как  дурочка,  хотя,  что  тут  особенного  - домик
игрушечный, окошки прямо на улице, низко над землей,  - любой  заглянет. Тем
не менее, неловкость не проходила, и я дернулась, быстро прошла всего на шаг
мимо калитки,  мимо женщины, но как-то уловила боковым  что ли взглядом, что
женщина смотрит на  меня,  и вовсе не  пристально, не укоряюще,  а спокойно,
даже  ласково. Или мне хотелось так  видеть!  Потому что некуда было идти? Я
шла  именно  к  этой  женщине.  Ноги оказались умнее -  остановились.  Забыв
поздороваться:
     Вы  угол сдаете? - И без паузы: - Меня  Галина  Алексеевна прислала,  -
быстро добавила.
     Нет, девочка, не могу. Устала. Только что рассталась с двумя. Хлопотно.
Хочу побыть одна...
     Я покраснела еще сильней. Знала же, что услышу невозможный отказ, зачем
ляпнула про Галину? Опять унижена, и сегодня негде спать. Так боялась этого,
надо  заглушить, отвести  отказ  объяснениями, но  не  справилась с комом  в
горле, только уронила еще раз, еще глупее:
     Меня Галина Алексеевна прислала. И совсем глухо: Извините, до свидания.
     И пошла, отступая, не смея  повернуться спиною к женщине, держась рукой
беленой еще по весне и от летних южных ливней уже посеревшей  и облупившейся
стены  домика,  не  в  силах оторвать  взгляда от этого  невозможно  мягкого
спокойного отказа. А глаза все заливала и заливала соленая влага, я не смела
их  закрыть, и  тогда больно  явилась многоцветная радуга, защипала, женщина
расплылась в яркое пятно. Я не могла двигаться. Остановилась.
     Долго  я так стояла или нет, не знаю. Может, мгновенье, а, может  быть,
до сих  пор стою...  "Ангелица-покровительница, где ты? Мой  хранитель, Вера
моя святая, хозяйка моего имени, я здесь! Оглянись! Сделай что-нибудь!"
     Найду  я  когда-нибудь человеческое жилье?  А  сейчас,  хоть бы  старую
завалинку из  самана, теплую, да еще бы с дыркой,  где дом в глубине двора и
собака на цепи. Я  сама видела,  как  свиньи прорывают  дырки  под заборами,
довольно глубокие, нежатся там после дождей. Я худющая, легко могу пролезть.
Сейчас дождей  нет, саман за  день прогревается, под таким забором в бурьяне
вполне  можно переспать, даже изнутри с хозяйской стороны. А еще лучше, если
хозяева  оставили сушить  какие-нибудь  тряпки, из сундуков,  например.  Они
часто сушат, протянут веревку между деревьями, да и на заборе - всякие вещи,
даже  зимние.  Можно потихоньку наснимать, всего-то на  ночь, а перед утром,
пораньше,  обратно повешу. Безумные мечты!  Раз так  было,  правда, в начале
лета, а сейчас - конец.
     Ночь тогда была  необыкновенной. Под овчинным полушубком. Хотя и драный
был, и вонючий,  но для меня он  благоухал. Может, потому что перемешался  с
дурманящим запахом  ночной фиалки с хозяйской клумбы, да и согревал отменно.
Лежу,  вдыхаю  -  все  запахи хороши!  А  сверху  еще  одно  диво -  звезды:
много-много,  и  близкие,  и подальше,  и  совсем  еле  заметные.  Кружатся,
подмигивают, втягивают меня в свой хоровод все быстрее и быстрее, если долго
смотреть -  я уже в звездном  танце, и вижу, что  это вовсе не  звезды,  это
девочки, такие же, как я, только они с мамами.
     Почему так, почему я  всегда одна?  И  когда просыпаюсь,  и вот сейчас.
Девочки поют, а мне горло сжимает такая музыка ночная, хочу петь, а страшно.
     Почему  мама  оставила меня? Оставляла  всегда?  Следователь  с птичьей
фамилией объяснил мне,  что такой  закон у  них: если  подозревают одного из
ста, изолируют всех сто, и добавил так, между прочим, что вообще-то моя мама
и  не  виновата ни  в  чем.  Тогда что я - сто  первая в этой  сотне?  И как
изолируют? Бездоказательно? Ни вся моя жизнь, ни моя мама, ни моя родина, ни
следователь  с птичьей  фамилией  не дают  ответа. Нет  ответа. Лишь  звезды
кружатся. А одна из них, как  нарочно, падает рядом, осторожно касается меня
хвостом, затягивает в узел и уносит. И мне уже не страшно. И ответа не надо.
Раз  следователь сказал, что  мама не виновата,  значит  так  надо? Надо ему
верить? Значит  надо радоваться, что моей жизнью и маминой защищается родина
от врагов таким странным способом?
     Лично  для   меня  враги  -   там,   на   войне.  А  кто  мне  объяснит
следовательский способ?
     Сам следователь?  Следователь  -  здесь,  не  на  войне.  С  ним  можно
поспорить. Но пока только во сне, в мыслях и в будущем...
     От  этих  рассуждений,  от  вопросов,  стоящих  в  длинной  очереди,  я
очнулась. И  все  та  же женщина у ворот, и снова  - удар,  что  не  успеваю
сегодня за город до ночи. И снова мысли бегут, ищут выход. Устала. И так мне
стало меня жалко -  сдерживалась-сдерживалась и тихо заплакала.  Вообще-то я
не  распускаюсь,  борюсь,  но сейчас не  сдержалась - один  мягкий взгляд  у
калитки...
     Где  искать  ночлег?  Невесть.  Солнце  совсем  низко.  Вон  улыбается,
сползает золотыми желтками в масляных окнах. Попробовать на перроне вокзала?
Опять как будто опоздала на электричку? Меня уже заприметили там. На вокзале
совсем неплохо:  скамейки  со  спинками, и  свет там есть. Совсем  почти  не
страшно,  если б не мильтоны, -  эти не  дают лечь, сгоняют, позорят.  А как
просидеть  всю ночь?  Целый день  маешься на  табурете  с  лампочками  перед
горелкой,  голова  чешется  от  вшей, гнойная  сукровица  проползает  из-под
косынки  по щекам,  за шиворот.  Глаза  лезут  на лоб от напряжения и  жара.
Стеклянные рабочие трубки откусываю зубами - некогда тянуться за специальным
ножом. Полежать бы немножко!
     А  может, все-таки на  уличной  лавочке,  под акациями,  или лучше  под
тутовыми  деревьями? Они более раскидистые,  и  ягоды еще есть на  деревьях,
подсохшие черные - кисловатые и  белые - приторные. Там улицы - парки целые,
много лавочек, еще до войны наставлены для отдыхающих курортников. А теперь,
когда  санатории  превратились  в  госпитали,  на  скамейках стали  отдыхать
раненые в  застиранных  кальсонах  и  грязно-серых  байковых  халатах. Ночью
скамейки пустые, ветки низкие, много листьев на деревьях.
     И все же ночные прохожие, даже если они и не  совсем хулиганы, обращают
свое пристальное внимание. Так  уже было. Начинают выяснять, почему, да кто,
да откуда.  Я уже не маленькая, хоть и  выгляжу  девчонкой. Уже  работаю. Но
разве ночью под акациями это докажешь  чужим  людям? А что в  милиции  можно
доказать  ночью?  Что я, хоть и  мала  ростом,  но,  оказывается,  служу  на
железнодорожном  транспорте,  а  это  в  войну все равно что  в  армии? Меня
уважают  и даже  иногда - в шутку - по имени-отчеству величают.  Когда очень
лампочки нужны.
     Стеклодув-ручник  - профессия редкая. Еще  бы! Хоть и не от одной, но и
от меня зависит бесперебойная служба подстанций, которые тянут электрические
поезда.  Да,  ветка  тупиковая, что  ж  с  того? Тупиковая  не  в  кавычках:
госпиталей полно, раненых возят в спецпоездах днями и ночами, обмундирование
возят,   продовольствие,   лекарства,   инструменты   хирургические,  всякую
аппаратуру. Да  что говорить - идет напряженная военная жизнь и приближает к
победе,  и я в  этом участвую. Когда набирали нашу группу, говорили,  что мы
добровольцы и этим  надо  гордиться.  Я и  горжусь. А то, чего  на работе не
рассказываю, так этого я сама не хочу.
     Нога уже ничего,  я привыкла, ранку вычищаю, промываю марганцовкой, она
зудит по краям, значит болезнь отступает, только еще отекает немного. А бинт
-  это  просто для  дезинфекции,  чтобы пыль не попадала, да еще девать  его
некуда: мне дали  марли  в аптеке за  колбы.  Я из нее  бинтов и нарезала. В
аптеке мне и таблетки даже  давали, витамины  - заживает же! Хотя,  конечно,
лучше бы, если покушать было чего посытней. Я много колб нарезала для аптеки
из лампочек. Мне совсем не трудно.
     Вот  отвлеклась -  и слезы  кончились. И  про Ангела забыла. Так  часто
вспоминаю.. Мне бабушка рассказывала, что мой Ангел - Вера и  Она тоже имеет
свой День - 30 сентября, а  совсем давно День был 17 сентября. Сначала  я не
поняла почему мой День в январе, а моего Ангела в сентябре. Только потом мне
мамочка и папа рассказали историю моего имени.
     Словом, на работе ко мне хорошо относятся, даже отлично. Начальники все
мужчины: какие хорошие, какие, правда, не очень. Для меня хорошие те, кто не
лезет, ну  а  из плохих  выбирать  не  приходится:  кто я  такая? Дочь врага
народа? На мне клеймо - мама с 58-й - пожаловаться некому. Уважаемые мужички
ох,  как  блюдут осторожность, начальник сидит  на  начальнике,  начальником
погоняет, но на передовую, на настоящую войну, добровольно никто не хочет. А
бронь  у  них  -  законная,- транспорт,  связь,  как армия,  так  что,  если
пожаловаться,  не  защитит  никто.   И  кому  жаловаться:  от  Замотаева  до
Пятковского все они  на одно лицо, или на что-то другое. А краснеть придется
мне.
     Он, Пятковский, как инженер спецбригад,  прилип сразу,  первым из всех,
когда я пришла работать в ламповую со щита управления. Бригад у него четыре.
Четвертая  - ламповая - моя. Может быть,  потому что  жена его беременная, а
ему скучно? Не  знаю, как с другими  девчонками, а ко мне сразу льнуть стал.
Или  потому, что подкармливал иногда? От  еды отказаться не могла. Остальное
до случая спускала на тормозах. Не могу сказать, что он плохой. Симпатичный,
голубые глаза...  И  нравился всем...  То  картофелину  принесет, то початок
кукурузный...  Словом, деваться некуда, сомневаться некогда. Выгонят, куда я
тогда? Опять на помойку, как в прошлом году? Да и про себя я знала, видела -
не  слепая же, и все не слепые, - какая я получилась, хоть и одета тряпочно.
Даже  девчонки  здоровые, мясистые, даже  они  завидовали. Конечно,  обидно:
других  ждут   после   работы,   у   других   родители,  дом,   тепло,   еда
какая-никакая...
     А у  него, начальника  моего,  - нет, несчастливый был вид,  хоть  он и
улыбался темно-голубыми глазами, подавая мне застенчиво  "знаки внимания"...
Да  и  бригадами  не  очень жестко  командовал - сказывалось  чуть  заметное
заикание. Его и прозвали "голубые  глаза". И я  стала  так его называть. Ему
нравилось.  Как  назову  -  голубые  глаза  темнеют  до  синих,  даже  жутко
становилось... Как два василька живых...
     Иногда удавалось остаться  в мастерской  после работы и не высовываться
до  утра.  Включала  специальный  шкаф  для  закаливания ламп, опускала  его
низко-низко,  чтобы сторож  не  заметил  со  двора,  раскладывала  фэзэошный
стеганый ватник на монтажном столе. Укрываться не  было нужды - от шкафа шел
мощный жар. И высыпалась замечательно, и могла работать  на следующий день в
полную  силу.  Если,   конечно,  очередной  какой  начальник,  пронюхав,  не
заглядывал   под  предлогом   дежурного  ночного   контроля   с   намерением
подкатиться,  или чего побольше, потискать, словом, ухватить кусок "своего".
Война же. Война все спишет...
     Но  вообще  пользоваться  ламповой постоянно  нельзя. Узнает  полковник
Замотаев - придется  объяснять  ему,  почему  я  бездомная,  и  еще,  и  еще
краснеть. За маму, за себя и за ночного дежурного начальника.
     Бывало  и  так. Приходила  на перрон  к последней электричке, все  меня
знают  на  железнодорожной  ветке, одна  я в  буквальном  смысле  - "свет  в
окошке", и все, кто работает  на транспорте, не раз обращались ко мне. Новых
лампочек не продавали, а люди - ох, как нуждались!.
     Подхожу так, вразвалочку к кабине, машинист грубовато окликает:
     Едешь, глазастая?
     Да, - говорю, - мне в Минводы надо.
     в кабину, ныряй живей, научу водить!
     В кабине  тепло, и тянет  съестным запашком из  холщовой сумки, что  на
крючке  висит в углу.  И я догадываюсь уже, что будет. Машинист наваливается
могучим торсом,  неуклюже разворачивает  меня  лицом  вперед, как  маленький
винтик  огромной отверткой,  кладет мои худые руки на рычаги, обхватывает их
своими лапищами, гудит  длинно-длинно, и несемся мы  в ночь.  Машинист сопит
сзади, а я  боюсь  шевельнуться и всю дорогу  терплю его  сопение. А фары  у
электрички далеко светят! Вспоминаю оккупацию,  отвлекаюсь:  как  прожекторы
при немцах, только при немцах в небо, а  сейчас вниз, вдаль. И еще тогда был
вой сирен и стрельба, а сейчас шум мотора и перестук на стыках рельс. Дорога
круто  поворачивает,   электричка   -  дугой  -  черно-зеленая   с   желтыми
окнами-крапинками змея, - виден ее колышущийся хвост, вот она укорачивается,
сжимается, словно для броска, исчезает, и в то же мгновение  фары-прожекторы
глубоко высвечивают  боковой  лес.  Лесное войско деревцов,  семеня  тонкими
ножками,  гонится  за  вагонами, догоняет,  но  электричка выворачивается  и
устремляется в гору, по сверкающему пути в бесконечность.
     На  остановке  машинист наказывает  сидеть смирно,  не выглядывать, сам
выходит на  платформу размяться,  сделать  пару затяжек, поболтать.  На лице
самодовольство, как же, девчонку прячет в кабине. Зато во время перелетов от
станции  к станции угощает вареной, еще теплой  картошкой  с жареным луком и
галушками,  или  еще   чем-нибудь  умопомрачительным  из  стеклянной  банки,
обернутой несколькими  слоями газеты, чтоб  не  остывало. Ем, давлюсь, а  на
него не гляжу. Стыдно за него.
     На конечной выскакиваю, не прощаясь, да  ему самому, думаю неловко, как
вертелся. Его же выручаю; делаю вид, что тороплюсь якобы по важному делу. Он
не  спрашивает,  улыбается  -  что  ему?  адно.  Не  оглядываясь,  сбегаю по
ступенькам  с  платформы, смешиваюсь  с  толпой,  растворяюсь  среди  ночных
мешочников,  томящихся в ожидании разных поездов. Минводы  - большая узловая
станция.
     За первым  же  углом  быстро  поворачиваю  назад и  зорко  слежу:  если
электричка отправилась в депо - мое дело худо: машинист может пойти ночевать
в  дежурку,  а мне  -  тогда снова на  вокзале всю ночь,  на  чужом. Если же
электричка  отправляется  в обратный путь, то я  преспокойно иду в деповскую
дежурную - "мой"  машинист уехал,  значит на участке о  моей бездомности еще
какое-то  время  не  узнают.  Открываю   дверь  и  с  нагловатым  выражением
немигающих глазищ  задаю вопрос  о  последней электричке.  "Выясняется", что
последняя только  что  отошла... Все  улыбаются.  И я - тоже. А как же? Эта,
хоть  и маленькая, но хитрость вполне победная, она  помогает  пережить  еще
одну ночь "достойно".
     Нагретая  буржуйкой  тесная  комнатка  пахнет  железом,  кожей, потом и
куревом.  В  ней два  топчана,  стол с телефонным и  селекторным аппаратами;
полка  с походными фронтовыми котелками и  разнообразными емкостями, полными
домашней  еды,  в  основном  картошка;  масса разных  инструментов  и  сумок
развешено по стенам на гвоздях; на полу - железнодорожные переносные фонари;
у двери - вешалка со спецовками.
     В  дежурке  всегда люди.  Приходят, уходят, гудят, шепчутся,  курят,  и
всегда при этом кто-то храпит на топчанах, иногда по двое, валетом, или один
другому  в затылок, порычивая  время от времени и слаженно  поворачиваясь на
другой бок.
     Прекрасно замечаю, что те рабочие,  кто не спят, далеко не наивные, они
лыбятся , иногда подморгнут, однако  теперь я законным образом могу поспать,
даже хоть и валетом. Место, конечно, уступают.
     Только здесь, в эти короткие ночные часы, пропитанные махоркой и потом,
я чувствую себя  нормально,  и как  все грешники на земле забываю  про моего
Ангела-хранителя. Здесь на меня не смотрят пристально. Во всяком случае меня
ни разу не поддели, не подковырнули, и за мое вранье мне ни чуточки здесь не
стыдно. А  утром можно сесть в электричку и  еще целых полтора часа досыпать
красивыми снами  до самого  Пятигорска, и, если повезет, даже  лежа. Бывает,
что ранними утрами вагоны идут полупустыми,  если запоздали  поезда с других
направлений.
     И всегда хоть и красивые, да печальные, грустные сны  -  о Коле. Он так
самоотверженно ушел. Совсем недавно, навсегда. Ушел, чтоб  ждать  меня... Он
на  земле не уставал ждать,  не устает  и  там. Я  это  чувствую,  и  грусть
обнимается с истомой, истома тянет, тянет ее, обволакивает и  одолевает. И я
просыпаюсь   стоном.  И   стыжусь  редких  пассажиров,  надеясь,   что   мои
стоны-судороги маскируются перестукивающимися колесами электрички...
     Чувственная  ранняя   женщина   и   большой  ребенок  -  вся  в   своих
плотско-детских  фантазиях-играх,  в  волнах  подрастания  не  достигшая  не
доросшая до счастливого  несчастного мальчика, кому  не  дано полно изведать
лона любви, стать отцом-матерью, зато дано постижение высшей, Божьей любви -
вечного ожидания.
     Это единственное место, кроме ночной  моей мастерской,  где я могу дать
волю чувствам и снам, где Коля повторяет гения:



     Колина чувственная любовь осиянна так влекущей звездой, что простерлась
за черту смерти, и смертью обрела новую форму - судьбу.
     Электроламповая и другие  спецбригады расположены в трехстах  метрах от
вокзала.  С электрички можно сразу пойти в  мастерскую, или  зайти в главное
здание напротив. Там - администрация, начальство и  щит управления поездами.
Там же находится душ  для дежурных рабочих. Можно помыться, если это женский
день. А если там кто-то уже моется после ночного дежурства, - объяснить, что
специально, мол,  пораньше иногда  приезжаю, чтобы еще  раз помыться - перед
началом жаркой работы.
     Пока все обходилось. Но пользоваться таким способом тоже не дело. И так
уже  несколько   раз  "отставала"  от  последней   электрички  в   Минводах.
Насторожатся еще. Зачем это так поздно езжу в Минводы, если живу в Машуке, а
работаю в Пятигорске. Ну, про Минводы можно сказать, что у меня там подружки
на подстанции дежурят, все-таки школа ФЗО располагалась именно в Минводах. А
вот  в другую сторону, в Кисловодск,  пока  ничего не придумала. Люди-то все
свои. Одни и те же на  участке.  Все знают друг  друга.  Могут сплетничать о
моих ночевках в дежурках. А у нас сплетни любят.
     Когда  вызывали  в  НКВД по  повестке  якобы на допрос  "ни  о чем",  в
сущности я  уже  не  боялась ни этих повесток, ни  допросов.  Даже наоборот,
обнадеживалась - ночь  была обеспечена крышей над  головой, хотя  и противно
было, потому что и  я, и  вызывавший понимали бессмысленность ситуации, хотя
он и унижал, и  шантажировал. Допросы проходили почти одинаково,  то  есть -
никак. Сидит  передо мной  за  большим столом,  долго-долго  смотрит в  упор
налившимися зенками, при этом меня не замечает.
     Расположился  так   раз,  направил  на  меня  лампу,  подвигал  ящиками
туда-сюда,  вытащил папку,  открыл. Приоткрыл дверку стола, что-то  покопал,
стол не закрыл и вышел.  Сидеть  на  стуле  без движений  тяжело.  Устала  в
неподвижной позе. А показать усталость страшно.
     Выпивавших маминых следователей с птичьими фамилиями у меня  было  три:
Гусев,  Лебедев, и еще  - забыла,  но точно - птичья.  У  всех трех - разные
роли.   И  еще  четвертый  -  претендент  -  не  с  птичьей.  Его  я  видела
один-единственный раз.
     Сижу напряженная, жду.  Не возвращается долго. Под потолком горит лампа
в молочном круглом колпаке, и очень яркая  - под крашеным  железным абажуром
на  столе.  Эта  легко  поворачивается   и  направляется,   когда  надо,  на
допрашиваемого. Значит сегодня "на меня надо".
     Сейчас  войдет.  Замираю  от  того,  что  его  так  долго нет, что стол
нараспашку...  И так  устала  от напряжения и ожидания,  что всю заломило. И
невдомек было, что эти прохиндеи уходили спать. Просто спать.
     Прошло  уже часа два, наверное, а то и  больше. Заснуть бы,  завтра  на
работу "дуть" свои лампочки - целых тридцать штук.
     Начинаю  думать  о работе, чтоб  не сморил сон.  Я бы  и  больше  могла
делать, и делаю  иногда, но начальник говорит - больше тридцати не надо, это
хорошая  норма для  профессионального  стеклодува, а  то выдохнусь  - и  так
заморена. Жалел... "Синие глаза - васильковые".
     Совсем   недавно  этому  удивительному  ремеслу  меня   обучили.  После
окончания школы ФЗО  распределили на подстанцию  работать по специальности -
дежурным техником у щита управления. Но  щиты еще не  были до конца доведены
для эксплуатации. Пока  пять  таких  подстанций  и  три дистанции контактных
сетей реставрировались по всей ветке от Минвод до Кисловодска,  я работала и
монтажницей,  и слесарем-инструментальщиком, и сварщицей и дежурным техником
у  щита. Тем  временем  появилась  нужда в  электролампах  -  на  каждый щит
управления требовалось больше сотни и даже еще больше. Лампы были дефицитом.
Ленинградский  электроламповый  завод  эвакуирован в  глубь страны.  Местное
управление дороги стало  оборудовать мастерскую  по реставрации. Выписали  с
завода спиральки, пригласили мастера  из  Ростова, определили ему  в ученики
меня,  и через  месяц я  стала мастером.  Почему выбор  пал на  меня? Узнала
позже, что выбирал сам мастер. А почему? Ответа не было пока.
     Работа  оказалась  напряженной.  Все операции с  расплавленным  стеклом
приходилось производить самой.
     Только бы не уснуть...
     В перегоревшей  лампе под  рассеянным огнем  так, чтоб  она не лопнула,
надо проткнуть отверстие накаленной добела вольфрамовой иглой, развальцевать
эту  дырку  в  круглое отверстие  с наружной  стенкой, и  остудить. Дальше -
специальным длинным
     пинцетом  отогнуть  электроды,  выбросить  перегоревшую  нить, вставить
новую спиральку, зажать электродами, продезинфицировать ее чистым спиртом, а
затем направленной  струей  огня  налепить  на  отверстие  в  лампе, которое
заранее  сделала, развальцованную в форму воронки стеклянную трубку, которую
я тоже приготавливаю заранее, дальше - быстрыми поворотами по кругу сузить и
оттянуть эту трубку на месте склейки, потом откачать воздух двумя насосами -
вакуумным  и  более  тонким  - ртутным,  нагреть по  пяти ламп сразу в  двух
специальных  электрошкафах до  300  градусов Цельсия, и, наконец, переносной
горелкой  под большим  давлением отпаять готовые лампочки  в  узком месте от
трубок,  проверить  их  на  прочность,  прибавив  20  - 30 вольт,  и  отдать
заказчику. А заказчик - восемь щитов управления.
     Лампочки  красивые  получаются, с  пупочками,  даже  нарядно.  Иногда я
фокусничала: нагревала колбу  в  нескольких  точках  и  выдувала  светящиеся
фигурные  лампочки.  Лучше  елочных  игрушек получались.  И радовалась,  как
маленькая.
     Ох,  засыпаю.  Уже лампа, направленная на меня превратилась в пятно,  в
такой  же  матовый  молочный  диск,  как на  потолке,  только  режущий,  уже
притупилось беспокойство. Уснуть  бы. Встала  и  сразу  села, оглянулась  на
дверь. Кто-то за ней стоит?..
     Чтобы  сделать лампу, надо иметь перегоревшую, а  перегоревшие  - часто
бывают  испорчены  из-за  поломки  в  цоколе,  или  колбы  у  них  треснуты.
Правильно,  перегоревших не хватает. Их надо  добывать.  Где? Всматриваюсь в
лампу под  абажуром. Глаза ломит...  Да на ней  нет даже пупочки! И осеняет:
надо добывать перегоревшие у населения и в  разных гражданских организациях.
Люди нуждаются в лампах. Завтра предложу начальнику принимать от частных лиц
и  контор по три колбы, а сдавать им по одной,  реставрированной. Тогда люди
будут с  лампами,  а  из двух  оставшихся,  даже если  одна  колба  окажется
сломана,  другую  можно будет  исправить. И перебоев в работе подстанций  не
будет.
     Сижу.  Как  бы  не  уснуть?  Как  бы не  уснуть?  Кажется,  если  усну,
случится... Хочется кричать от такой несправедливости. Глубокая ночь. Почему
я здесь? Почему нахожусь в этом положении? Почему  должна  притворяться? Они
видят,  что я  вижу, что они меня  уничтожают, топчут  и от  того еще больше
унижают. Если бы они были врагами советской власти, то есть моими врагами, я
бы поступала с ними иначе. Но они представители нашей власти, советской!  Не
могу же  я грубить им? Не могу вредить, как  целых пять  месяцев фашистам, -
все  время изловчалась на это, мне часто бывало худо от риска и страха, но я
точно знала: они - враги.
     За  что  сидит  в тюрьме моя мама? За папу? Но за него нельзя  сидеть в
тюрьме. Он умер  от  голода и вражеской раны.  Он сам был когда-то офицером.
Родину - не  выбирал. Когда родина  была с царем - он ей служил. Когда та же
родина стала советской, папа  - военный инженер, ох  как  много  мог сделать
полезного,  и не сделал,  только  потому, что  стал ненужным  родине. Или не
родине,  а  новой  власти?..  Но  в роковой для  родины час,  пусть в  обход
чиновников,  папа  все же  поступил  так,  что родине  пришлось  принять его
посильную помощь, - русский интеллигент пошел в ополчение добровольно...


прелюдия вторая

     П
     апа и его братья  - петербуржцы служили отечеству, служили примерно, за
это  папин  отец -  мой  высоко-военный дедушка  - получил  в дар от прежней
власти имение в Пятигорске.
     Через несколько лет после  революции папины  братья  в  Ленинграде были
постепенно  убраны   один  за   другим,  а  наивный  папа  решил   на  время
"спрятаться": он приехал из Ленинграда, поближе к старшему брату, думая, что
на Кавказе его тоже не  достанут - далеко. Но оказалось, что везде  для всех
"бывших"  организованы  принудительные  явки,  и  кисловодский   папин  брат
преследовался  такими же ежемесячными  отметками  в таком  же учреждении - в
ОГПУ.
     Кроме  того,  папа  и дядя  пытались  спрятать портреты  своих  славных
военных  предков, спрятать на  всякий случай - для истории. Они не  верили в
советскую власть,  хотя  и  не  боролись  против нее. Они  ждали.  Дядя  жил
поблизости от бывшего их дома и сумел  загодя перевезти  из  него раритеты к
себе,  в  Кисловодск.  Но в  его  квартире было негде, да  и  опасно держать
коллекцию. Новые порядки пугали и вынуждали приспосабливаться.
     В итоге всех перипетий портреты были, к несчастью, сожжены, а дядя Миша
тоже, как и его братья, погиб в ссылке. А папа  мой пострадал не больше  ли?
Он "наступил на грабли" второй раз. Только еще более острые. Уехал с Кавказа
перед всеобщей паспортизацией. Ленинград город большой -  думал, затеряется.
Спрятаться  опять  не удалось.  Единая  паспортная  система  с  обязательной
пропиской   грозила   папе    арестом,   высылкой,   как   и   всем   прочим
"антиобщественным элементам".  Советская власть сама творила эти "элементы",
а  затем,  выдавав им  "волчьи  билеты" с пропиской,  сама же  уничтожала их
окончательно.
     Папа предпочел тюрьме  и  ссылке жизнь на свободе, хотя нелегальную. Не
подумал, он, ошарашенный  движущейся по пятам  лавиной несвободы о  том, что
свобода  не  может сама  по себе родиться  в нем  из ничего, если вокруг нет
атмосферы свободы. Не предполагал, что умереть заживо -  страшнее. И наказал
себя так, что хуже не бывает.
     Бездомный, безработный,  он мотался по чужим углам, не  существовал как
гражданин. Сделал  меня  сиротой и с  мамой  не смог  официально расстаться.
Теперь она, бедняжка, в  тюрьме "бьется" за правду, которая, оказывается, не
бывает равной для  всех. Она - правда, -  вытягивается  судьбою, как  в игре
счастливый фант.
     Это была длинная-длинная петербургская семья Черницких. Теток было тоже
много.  Я  знала  четырех  и немножко  пятую. Шестая парила над всеми  ... с
именем Вера.
     Одна  из них,  тетя  Мара,  водила меня  не  только  по  церквям, но  в
зверинец, на американские горки и чаще всего в музеи. В  Эрмитаж она привела
меня,  когда мне  исполнилось семь  лет. Первое,  что  сделала  тетя  Мара -
привела в Галерею героев Отечественной  войны 1812-го (до революции говорили
- Палата). Показав на  один из портретов,  очень  тихо, хотя  и торжественно
произнесла: "Помни, Верочка,  и гордись всегда:  это  твой  предок,  ты одна
остаешься из нашего рода". Я не понимала, почему я одна  "остаюсь" из нашего
рода - какого?- и чем я  должна гордиться, и кто тот военный дядя на картине
в эполетах с орденами. Про эполеты мне рассказал потом мой дядя Вася - папин
брат.Тетя Мара - Мария - разделила  участь  родных и своего мужа, известного
ученого-математика, Владимира Сергеевича Игнатовского. Они были  расстреляны
вместе  в  первые дни войны... За  то, что он не то  учился, не то работал в
Германии.  Революция застала его в России, в деловой  поездке. Он женился на
тете Маре и остался навсегда. Мог бы и уехать, но предпочел  делать  научные
открытия для новой России. Страна принимала его открытия до 22 июня 41-го...
     Сейчас  я  хоть и не совсем еще взрослая,  но все думаю: были  бы "мои"
следователи врагами советской власти, было бы  так просто. Но они поставлены
бороться с врагами. А раз они борются с мамой, со мной, расстреляли крупного
советского ученого - моего дядю, изолировали и уничтожили папиных братьев  и
думают, что победили нас, значит мама, папа и я, значит мы - враги? Но мы же
не  враги! Как доказать? И почему  надо доказывать?  А я доказываю. Ночью. В
пустоту.  Но  если  бы  не  было  пустоты,  а  за  столом  сидел  бы  пьяный
человеко-зверь,  который именуется  советским  следователем,  то  все  равно
получилось  бы,  в  лучшем случае, -  в пустоту. А в  худшем?..  Я  не  знаю
законов. Я еще глупая дикарка. Мне не хватает понятий, но рядом, даже во мне
живут мои помощники:  ощущение  и интуиция. Следователи чтут закон  страны и
власти?  Выполняют  его  добросовестно и честно?  Тогда  почему  они  грубы,
непоследовательны?  Почему  запугивают,  шантажируют,  унижают  меня?  Такие
пытки, как эта ночь,  входят в содержание, в смысл законов? Не верю: у людей
такого не может быть. Народная, советская страна. Тогда что ж, это они сами,
по собственному убеждению такие  мне  попались? Но их  - целая армия! Кто их
воспитал? Учителя, профессора, командиры высокие, родители,  наши вожди? Где
ответ?
     МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
     

Поместили нас в огромный подвал под каким-то домом. Усталые и голодные,
за эти сутки не  было во рту и маковой росинки.  Проспали на  голом каменном
полу, в  надежде,  что завтра нам подбросят  что-нибудь, хотя бы соломы,  но
наши надежды оказались тщетными, и нам пришлось  спать  целый месяц на голом
каменном полу.  Наутро  нас повели  на оправку.  Большой двор, в конце двора
обычная  деревянная  уборная.  Нас в уборную не пускают, мы должны  садиться
перед  уборной,  лицом к  конвоирам, а  их также  как и  нас, пять  человек.
Естественно,  никто из нас не освободился, и  так каждый день. Необходимость
взяла верх...

     А может быть, мама за оккупацию  сидит?  Так ведь мама  же не виновата,
что была оккупация? Может,  за то, что,  приехав  из  Волховстроя к  бабушке
перед оккупацией, она  не  смогла куда-то нас вывезти? И куда? Ее, да и всех
мирных людей за эту оккупацию надо пожалеть.  Мы не верили, мы до последнего
дня надеялись -  оккупации не будет, громкоговорители поддерживали в нас эту
надежду,  радио сообщало,  что  бои идут где-то под Ростовом, а немцы  в это
время - танками, пушками, мотопехотой  мчались через Минводы по нашей дороге
вперед.
     Местные русские немцы, обиженные на советскую власть  за страшный голод
и насильную поголовную коллективизацию в 33-м, 34-м, и  за  то, что в первые
дни войны весь  немецкий поселок выслали в Казахстан и Среднюю Азию, оставив
только  смешанные  браки,  теперь  все  это  прошлое вспоминали,  приближая,
примеряя  его к  настоящему,  еще и еще  раз переживали и вымещали обиду. На
ком? На своих соседях "не немцах" - становились прислужниками оккупантов или
сочувствующими им.
     Двести лет,  а  то  и  больше  жило  в  поселке  столько  поколений!  С
екатерининских времен. Давным-давно уже все перемешалось - все общее: школа,
клуб,  амбулатория, сельпо,  колхоз "Октоберфунке", Сталинская  Конституция.
Общие дети, внуки,  правнуки! А пришли фашисты,  и  некоторые  наши  русские
немцы "сдвинулись".
     Враги, хотя никаких  заметных мирному населению объектов не строили, но
власть свою  установили жесткую и на  территории нашего бывшего санатория, а
потом  госпиталя  организовали  свой штаб с комендатурой.  Оттуда  приходили
полицаи   выгонять  нас   на   работу.  Мама  на   биржу   труда  не  пошла.
Регистрироваться на работы по немецким приказам не выходила. Она болела, она
всегда  была болезненной, хрупкой,  да  и  не верила  она никогда,  что  это
безобразие может долго продлиться. Тогда гнали меня. И я шла, чтобы оградить
собою, уберечь своим  замещением маму и  что-то добыть  из еды и еще  помочь
детскодомским  ребятишкам-дошколятам,  оставшимся  беспризорными.  И  каждый
день, каждый час и каждую минуту мы ждали наших спасителей - Красную армию.
     Через  некоторое  время  вместо  освободителей  наехали  еще   какие-то
оккупанты, но  не военные: черноволосые и в штатских богатых костюмах.  Вели
себя  необычно: спокойно, невраждебно  и, что было удивительно, - независимо
от  местной фашистской  машины.  Один-единственный  из  них был  в  немецкой
солдатской  форме, его называли "капитан". Он говорил по-русски, и только он
"снижался" до разговора с нами. Мы как следует  и не поняли, что же это было
за явление в лице странных оккупантов.
     "Капитан", армянин по национальности, казалось, сам  мало понимал,  или
притворялся.  Он, как мог, объяснил нам, что все эти люди - армяне из Парижа
-  русские эмигранты,  что к  Гитлеру  относятся  плохо, но тот  пообещал им
Армению, вот они  и организовались в Париже, заключили с Гитлером соглашение
и  теперь  идут  за  его  войсками  с  интервалом   в   сто  километров  для
"освобождения" Армении от советской власти.
     Эмигранты  эти - якобы  нефтепромышленники -  разговаривали между собой
только  на   французском  языке.  Их   вежливое  поведение,   выдержанность,
чрезвычайно  скромная  еда,  никакой  выпивки,   ни  единого   выстрела,  ни
повышенного голоса, их штатские костюмы  -  казалось, они  не участвовали  в
войне. Один из таких, главных, Тигран Багдасарян поселился в нашем доме, как
объяснил "капитан"  - по двум причинам: дом  русский и чистый, и главное то,
что абсолютно чиста дворовая уборная. У этих, совсем не немецких типов, было
недоверие  не  только  к  официальным нацистам,  но  и  к некоторым  местным
приспособившимся немцам.
     Я не верила, что квартирант не знал, хотя бы плохо, русского языка.
     Два раза к нему приезжал толстый шумный немолодой уже человек  с острой
белой бородкой и тоже в гражданской одежде.  Приезжал он на автомобиле. Этот
человек как раз разговаривал  по-русски хорошо и охотно. В первый его приезд
мы попрятались, но он выудил нас из кладовки  и веселым  голосом сказал, что
хочет послушать  советские  песни. Я не  знала, что делать.  А  бабушка  Оля
говорит мне тихо:
     -Верусенька, сбегай  за Нинкой, за Валей, за Лелей и попойте. Что  вам,
жалко,  что  ли? Вы же  любите петь.  И мы послушаем, а ты такая голосистая!
Раньше каждый день пела. И сотри  грязь  с лица. Глупости делаешь, мажешься,
дуреха!
     Бабушка боялась. Да и все мы тоже.
     -Я боюсь, убьют.
     Старик услышал разговор, расхохотался:
     -Я люблю  и русские, и советские песни, не слушал их вживую давно. И мы
никого не убиваем. Мы здесь не для этого. Не бойтесь.
     И снова засмеялся.
     Ну, я и побежала за девчонками.
     Сначала мы пели тихо, робко, а когда поняли, что нам ничего не будет, -
так распелись!  Прямо на всю улицу.  И так радовались, - мы росли советскими
детьми  вместе  с замечательными советскими песнями. И  всегда  готовы  были
проявлять себя в этом естественном качестве.
     Мы спели  все  песни,  какие  знали: "Вставай, страна огромная",  "Если
завтра  война", "Сталин  наша  слава  боевая", "В  бой за  родину,  в бой за
Сталина"  и  другие  военные и  невоенные  и  довоенные, и  "Катюшу", и "Три
танкиста", и "Дан приказ"...
     Мы вкладывали в песни такое огромное желание  Победы, как  будто она  -
победа - нашими песнями уже свершилась. Получилось здорово.
     Бородатый был в полном восторге и дал нам по плитке шоколада.
     После  того, как веселый  старик ушел в  комнату  к нашему  квартиранту
"побеседовать  tet-a-tet",  капитан  шепнул  нам,  что  этот человек  хорошо
известен в Советском Союзе и зовут его генерал Дро.
     Нам это ни о чем не говорило. Но мы всеравно попритихли:  странное имя,
а вокруг все  секретно,  необъяснимо,  и  часовые с  автоматами  у двери,  и
автомобиль  с шофером, и тихий говор по-французски, и нас не трогают...  Что
бы это значило?
     И все же мы, девчонки мечтали, ждали, что старик попросит еще раз спеть
и даст нам шоколаду.
     На нашем доме армяне  повесили  бирку, и в  каждый угол единственной  в
доме комнаты  поставили по автомату.  Первая -  передняя, мы  в  ней боялись
спать:  тоже  в  каждом  углу  автоматы. Спали  в кладовке. Ни  полицаи,  ни
случайные какие немцы к нам не входили и даже соседи перестали наведываться.
При этом  никаких официальных приказов или хотя бы предупреждений - не было.
Это вызывало недоумение соседей и злобу штабных немцев.
     Квартирант дома не питался. Но каждое  утро  он пил горячее молоко. Его
приносили  из штаба, бабушка на примусе  кипятила.  Примерно с этого времени
нас перестали гонять на тяжелые работы. А мы и рады были. Но сосед, Кашлехин
сын,  - соседи  его мать прозвали  "Кашлехой"  - озлоблялся. И  немудрено: в
начале войны, не успел Иван попасть на передовую, как первым же снарядом ему
оторвало правую  руку по плечо.  Вернулся из госпиталя, запил без просыпа, а
тут -  оккупация. Его штабники и "пригрели". "Камрад Иван" называли. Стал их
заложником, сделали  его полицаем, давали водку, да еще вместе пили. Все  же
видно, домик  их  совсем  близко, через дорогу, плетень низкий,  с  дырками.
Немцы шумные, злились на штатских,  привилегированных "соленых армяшек", как
научил их называть по-русски "камрад Иван". А заодно и на нас злились. Сосед
наболтал  по  пьянке, что моя мама... - "не оставлена ли  она в оккупации по
специальному  заданию?" Иначе почему мы  не уехали - семья "из  богатых", не
колхозники, она не  деревенская, интеллигентка, и в  поселке оказалась перед
оккупацией"?
     Ну, и забрали тогда мамин паспорт в комендатуру. А ей приказали из дома
не выходить, но  не  увели - побоялись  квартиранта. Если  б  не квартирант,
дружки  полицая   ее  бы  уничтожили  тем  или  иным  способом  безо  всякой
проверки... А так - трусили.
     А еще  до  того,  как  армяне повесили  бирку  на нашем  доме, Кашлеха,
потерявшая мужа на фронте, забегала частенько  к бабушке с жалобами на сына,
что пьет, что с  оккупантами путается, все советов спрашивала. Безрукий знал
об этом и еще больше озлоблялся на наш дом. А чем бабушка могла помочь?..
     А вообще неизвестно, так ли уж и доверяли Ивану его фрицы. Не совсем же
идиоты,  соображали, что  озлоблен,  неуправляем  и  всегда  пьян.  Особенно
отношение штабных  к нему заметно изменилось после того, как  им приказали в
срочном порядке освободить Кашлехин дом, и в него вселился  еще один армянин
в  касторовом  ансамбле  - молочного  цвета  полугалифе  и  такой же  френч.
Высокий,  с  черной шапкой волос на голове и блестящими, как  черный меховой
воротник усами. Тут уж было не до питья: на  Кашлехином доме  повесили такую
же бирку, как и на нашем.
     Так  что  ничего,  ничего неизвестно...  Даже  о  том,  куда  подевался
Кашлехин сын.
     Фашисты  обходили наш дом стороной, но паспорт мамин из комендатуры  не
возвращали.
     Непонятно  также,  спас   маму  во  время  оккупации   "наш"  армянский
квартирант с  французским языком, или наоборот... Осталась же она жива!  Вот
вопрос...
     Мамочка,  может,  тебя  сейчас  обвиняют  в  том,  что  за три  дня  до
отступления  тебе  все же вернули паспорт из  немецкой  комендатуры? И может
быть, это квартирант  все-таки  посодействовал? Ты же осталась живой  и была
невредимой до прихода наших. А может, это сам он, квартирант, проверял тебя?
     Скорее всего, гитлеровцы так же не  любили армян, как армяне Гитлера. А
еще немецкий  "капитан" сказал нам по секрет  была у перед срочным  отъездом
всей  армянской   группы   из  поселка:   "Радуйтесь,  разбили  Гитлера  под
Сталинградом,  ждите скоро своих". По-моему, он даже радовался  за нас.  Или
вместе с нами. Почему? Мы  так и не поняли. Вот-вот ждали прихода наших и не
задумывались, почему "капитан" откровенничал, чего он добивался? И прятались
перед их отъездом не только от немцев, но и от них, армян, - боялись.
     А  за  три дня  перед  освобождением появились  неизвестно  откуда  два
лейтенанта.  Один из  них с перевязанной  рукой. Как они попали  к нам,  где
находились пять  месяцев, мы так  и  не узнали от них. О партизанах в  наших
краях за всю  оккупацию ничего не говорили и  мы ничего не слыхали. Эти двое
совершенно не выглядели истощенными, хотя и сказали, что они пришли из леса,
при этом подтвердили  весть о победе  под Сталинградом.  Ушли они  через два
дня, после того как фашисты прогнали по новому шоссе оставшуюся  свою армию:
мотопехоту,  танки,  орудия,  машины  и  как-то  планомерно  закончили  свое
отступление в нашем краю. То есть совсем перед самым приходом Красной Армии.
     На  нашем  отрезке дороги мы  боев и не  видели.  Наши пришли в поселок
спустя два  дня:  появились три подводы с несколькими красноармейцами и один
грузовик. Пустой. Странно.
     А может быть, те двое и не  были  лейтенантами? Чем занимался армянский
"капитан"?  Я  почему-то  вспомнила  двух  пленных  русских.   Их  тогда  по
распоряжению полковника  колоть дрова  для  дома привел и  увел  все тот  же
капитан...  А  если  у капитана  было  две  функции?  Ведь  заставил же меня
следователь искать "капитана" по рынку после освобождения Пятигорска.
     МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
     

12.01.1943 На Северный Кавказ группы Минвод вошла наша  Красная  армия.
Мы жили на станции Машук, в  семи километрах от Пятигорска. Население нашего
поселка  с  радостью  встречало  своих  героев  и  страдальцев.  Был  вечер,
смеркалось, девочки  - дочка, племянница и другие побежали  в  штаб. Из дома
брали ведра, тряпки, мыли полы, топили  печь.  Я тоже пошла в штаб.  Военные
очень сдержанно  и даже  враждебно  отнеслись  к  нам,  кто  был в  немецкой
оккупации, разговор не вязался.


Входит  солдат  и докладывает,  что  он  задержал  людей,  они  шли  из
Пятигорска.  Офицер  сказал:  "И  охота тебе было вести их  ночью через лес,
расстрелял бы и все".

     Оккупация длилась ровно пять месяцев, а, кажется, целую жизнь. И теперь
мама сидит  в тюрьме, ни в чем не повинная. А я сижу здесь ночью и доказываю
ее невиновность. "Только  держись, моя мамочка, гордая моя, там,  в  тюрьме.
Придет твое время - счастливое и спокойное. Я молюсь за тебя, мамочка".
     Нет,  ты все-таки за  папу  сидишь, потому  что еще до  войны уж  очень
трудно  жила. Когда я родилась, ты оставалась  совсем  еще девочкой, а потом
все металась, металась по ленинградским  пригородам.  Или папа заразил  тебя
страхом?  Я же помню все это, все ты устраивалась, а меня -  то к бабушке на
Кавказ  отправляла, то забирала  к  себе, а сама неприкаянная,  все  время в
страхе каком-то, в нервах, в беспокойстве...
     Я только и  мечтала о тебе, о такой близкой маме.  А тебя  все не было.
Помнишь, однажды  ты на крошечный миг - это называлось "отпуск" - приехала в
Николаевку?  Я  была в  школе, мне ничего не  говорили,  что приедешь именно
сегодня,  боялись  сглазить,  что ли,  или  моего  волнения.  Но  соседям-то
разболтали. По дороге домой встретилась соседка. И чего  они всегда влезают,
эти соседки? Сказала:  "Беги скорее домой, мама ждет!" Боже, я  задохнулась,
не добежала до тебя, все у меня внутри оборвалось, ты успела подхватить.
     Потом я долго болела.
     И  снова и снова щелочка  между  нами. Почему? И ты - не до конца мама.
Почему? И от этого еще ближе мне твоя тоска. И пытаюсь убрать эту щелку моей
верой в тебя сейчас. И от того, что не могу учиться, не смею, хотя и выросла
и так мечтала  с  детства, вступить в  комсомол,  -  теперь, как клейменая -
насмехаться начнут  -,  когда  станут на собрании  мое заявление  разбирать.
Скажут, что моя мать  -  враг народа. А ты ведь так и не  попала "в  народ",
где-то сбоку болталась, именуясь пусть приятным  для меня, но стыдным словом
"интеллигентка".
     А  я  от того, что не могу  в комсомол, чувствую, что хуже,  чем клеймо
"враг народа" не может быть ничего.
     Помнишь случай во время оккупации, когда подвыпивший немец помочился на
меня  под шнапсный  хохот  таких же. Ты  страдала за мое унижение. А я тогда
унижения не чувствовала, я  только  сказать  об  этом не  могла, потому  что
скрывала главную часть  истории,  чтобы,  если что,  вас это  не  коснулось.
Боялась: если раскроется - пропадут все.  Даже убегать из дома собралась, да
мать Вали Васиной отговорила.
     Ты  не  знала  ни  про  меня,  ни  про  Валю  Васину. Это  ведь  чистая
случайность, что  полумобилизованных,  полупленных  рабочих румын в тот день
перебросили  на другой участок дороги, а мы  - шесть человек - остались  под
дождем со снегом, под мешками-зонтами рыться в грязи, вбивая камни в дорогу.
Почему я согнулась  над камнем и не  шевельнулась, когда горячая моча в лицо
брызнула?  Я  ведь  сама втянула  себя в эту авантюру, -  хотелось  еще  раз
навредить фрицам. Ты знала только  про  мочу и жалела меня за унижение. Я же
могла отскочить? Немец был пьян и, в общем, добродушен. Можно было рискнуть,
если все было бы  просто так.  Но я замерла до конца процесса, пока немцы не
уехали посмеявшись.
     И вот почему. Мимо нас два конвоира с  автоматами  вели  группу людей к
Машуку. Обходили по  скользкой обочине, потому что  мы как раз утрамбовывали
новые булыжники, проходились по ним деревянными  тяжеленными бабами. Те, что
шатались  или  плохо  притыкались,  мы  должны  были  подковыривать  ломами,
некоторые меняли, какие переворачивали и  потом снова  пристукивали. Тяжелая
работа.
     Мы - две девочки  и четыре женщины  - не справлялись. Но был  приказ, и
полицай велел долбить по второму разу. Да еще нудный дождь со снегом.
     Зачем вели?  Куда? Представился  недавний Машукский "Бабий Яр".  Против
него  я тоже  поучаствовала, - ты это тоже знаешь  и  тоже  не  до конца. Но
сейчас - не об этом.
     Передний конвоир со взведенным  автоматом споткнулся, или поскользнулся
на  глине и чуть  не плюхнулся, или плюхнулся  в грязищу -  не  видно  было.
Задний подлетел с перепугу к нему буквально на секунду. Один из цепочки (или
не  один,  я  не  увидела)  метнул  в  нашу  сторону  мальчишку.   Пацаненок
среагировал  молниеносно, раньше,  чем мы: выхватил у Вали  лом,  а  с  меня
сдернул мешок на себя. Мы с Валей  были ближе всех от него. Я  согнулась под
камнем, а Валя замерла, стоя под мешком. Остальные женщины тоже застыли.
     Задний конвойный  сразу вернулся,  не обратив на нас внимания,  цепочка
обреченных снова замесила грязь.  Никто  не  оглянулся.  Тут-то  и  вырулили
пьянчужки на мотоцикле, перемазанные глиной, но с песенкой:
     
Vor der Kaserne
     Vor dem großen Tor
     Stand eine Laterne
     Und steht sie noch davor...
     Ее все фашисты повсюду пели во время оккупации.
     Если б они были трезвые... Так что - обошлось. Только вот брызги. Слава
Богу, на меня. Валя-то была без инструмента. Ее только мешок спас.
     А ужас пришел, как только мотоцикл скрылся. Работать не могли, трясучка
не проходила. Ни у меня,  ни у Вали. Я  видела ее вытаращенные  глаза из-под
мешка. Да и вся наша бригада побросала свои ломы, бабы и носилки. Мы с Валей
пошли искать  по домам лом для нее, -  мальчик сбежал с  ее ломом. До  конца
работы оставалось еще  время, мы  успевали. Надзиратель  обычно приходил  за
полчаса до окончания работ.
     Но самое страшное,  чего мы  боялись, это свидетелей. Женщины оказались
очевидцами  произошедшего. Одна из них Валина мама. Она была чуть дальше, да
и все копошились поодаль от нас с Валей.  Она все видела, но вам  с бабушкой
не  сказала  ни  слова.  Вторая бабушкина соседка  -  Сергеевна  тоже,  Анна
Сергеевна,  Аня.  И  та  -  тоже,  когда  тебе  рассказывали,  опустила  все
подробности. Третья -  наша  немка - Миля. У нее на войне  погиб  ее русский
муж, и два мальчика таких, как тот, что убежал, - остались без отца. Один из
ее сыновей должен был быть с нами на дороге, но он повредил ногу на работах,
а  второй  -  маленький. За нее  мы тоже  не волновались.  А вот четвертая -
незнакомая, со  станции Иноземцево. Рядом  -  соседский  поселок Карась. Ты,
наверное, не знаешь его, - мало бывала у бабушки.
     Вот тут мы с Валей перетрусили: как  она попала к нам в поселок, на наш
участок дороги, мы не знали, а спросить  боялись; из-за нее  мы и сблизились
так с Валей, что собрались на время скрыться. Но, слава Богу, все обошлось.
     И  мне  было легко,  что ты,  мамочка, была со мной,  хоть  и нее знала
истории до конца.
     К чему я об этом? К тому, что мне легко постоять за себя,  когда ты  со
мной.  Сижу сейчас "в гостях"  у наших с тобой "защитников",  всматриваюсь в
недавние события,  и  в  связи с ними вопрос плывет по паутине, подбирается,
паучок такой: скажи то, что мне унизительно "заказан" комсомол моей мечты, -
тебе  это тоже кажется страшным, циничным унижением? Я уверена:  за  стенами
тюрьмы ты тоже думаешь об этом. Это пострашнее унижение, чем моча от пьяного
фашиста.
     Это не твоя вина, что ты в тюрьме. Это несправедливо, правда,  мамочка.
Пойми меня. Я  готова была работать в комсомоле, как я его представляла. Я о
многом мечтала и все провалилось: не могу учиться музыке и пению, и даже - в
нормальной школе. Не потому, что ты физически отсутствуешь,  а потому что ты
- там,  откуда "дуют"  все мои  "невозможности",  "незащитности". И  сметают
меня. Во мне самой .
     Мое  взросление и развитие  строилось  на парадоксах:  немецкая колония
Николаевка,  Ленинград  моих  тетушек -  снова  глухая  деревня  Званка  или
карликовый  городок  -  Луга.  Строилось  в зависимости  от  наличия книг  в
школьных  и деревенских библиотеках,  то есть  от  Тома  Сойера,  Маленького
оборвыша,  Гавроша,  Павки  Корчагина,  закаляющейся  стали,  до  стихов  из
антологии Шамурина через  папин  "поэтический храм"  и  русских классиков, с
бабушкиной самшитовой этажерки.
     До "высоко образовательных программ" я не дотянула. В моей голове кроме
прекрасных    стихов,    завораживающих    приключений    героев   повестей,
некрасовско-лермонтовских  бабушкиных  песен  звучали и советские  песни,  и
патриотические призывы,  и новости 37-х, и лозунговые шаблоны. И  все вместе
это путалось.
     Мамочка, не  отвечай мне  на вопрос об унижении - тебе это нелегко. И я
боюсь его. Я  - с тобою. Я не пойду в  комсомол. Надо делать выбор, а выбора
нет, я  предоставлена сама себе и не должна сломаться. Жизнь - это действия,
борьба, открытия. И она учит лучше книг.
     Видишь, опять шаблоны. Такой мой миг перевернутый. Прости.
     Каждую ночь я произношу слова молитвы. Я помню их еще с  Ленинграда, от
тети  Лизы. Слова непонятны, но они все  о  тебе. В каждом из них  я посылаю
тебе  силу и веру.  Я  знаю -  это поможет.  Вот кончится  следствие, и тебя
отпустят. А молитва, мамочка, это такая добрая "идея", почти как комсомол. А
что? Это разобраться, что к чему. Правда? Правда, в другую сторону...
     А конкретно, сейчас - даже "к лучшему". Говорят: все, что ни делается -
к  лучшему. Я была бы не я, если б не могла помолиться за тебя сейчас, ночью
в эту минуту, в здании НКВД... Озорница я...
     Я - стойкая, не усну и, сколько хватит сил, буду повторять: ты ни в чем
не виновата. Ты вернешься из тюрьмы свободной и гордой, тебя оправдают.  И я
буду учиться. Правда?
     Мамочка,  только  подскажи,  намекни, как  выжить  с таким грузом,  как
притесниться к тебе? Презреть всех этих чужих дядек - следователей, обвинить
эту жестокую власть, проклясть эту случившуюся бойню и как одну из ее ошибок
- оккупацию?  И как результат всего  этого, оправдать нашу щелку? Сузить ее,
сжать, убрать навсегда? Мне не дано быть судьей. Я стараюсь всех прощать.
     Я же знаю, что ты тоже об этом думаешь. Даже в письмах твоих об этом.
     ИЗ МАМОЧКИНЫХ ПИСЕМ
     No 1
     

...Боже мой, за  что я так наказана и когда же это кончится, знаю,  что
не кончится,  а  чего-то жду. Благородные поступки  некоторых наших  женщин,
выражающиеся в том, что,  попав  в такое  положение, как  я,  они прекратили
переписку и всякую связь со своими близкими. Я их оправдываю, а сама не имею
мужества поступить так  же. Да.  Верочка, я оставила бы себе  только три дня
жизни возле тебя, за эти  три дня я дышала бы твоим дыханием, жила бы твоими
желаниями.  Ведь ты для меня все мое солнце, мой  свет, мобй  воздух, каждая
минута твоей жизни была бы моей беспокойной жизнью...

     No 2
     

...Я настолько много думаю о тебе, но так редко вижу тебя во сне, а вот
сегодня видела, видела  тебя взрослой,  мы с тобой померились  ростом, и  ты
оказалась выше меня, и во  сне я только просила сказать мне твой адрес, а ты
улыбалась и молчала. Ты не сказала мне  ни слова. Может быть, сказала бы, но
меня разбудили...

     No 3 (к матери, моей бабушке)
     

...Вижу во сне Верочку, взрослую,  но она не красивая, низенького роста
и неправильно физически  развита,  я спрашиваю:  отчего она такая, а она мне
отвечает,  что она очень голодала и  поэтому неправильно  развилась, и что в
этом виновата я. Я ее спрашиваю, а поет ли она? Она говорит, что нет, только
танцует и показывает мне танец. Танец заключается в жестах, она ставит крест
себе на груди, и все движения в крестах.  Ставит крест на ногах,  на пятках,
везде. И  я так волнуюсь, я не верю в сны, но  зачем он мне приснился, такой
сон. А дня через два я во сне получаю письмо о том, что Верочка умерла...

     No 4
     

...Недавно  видела тебя  во  сне.  Я  нелегально  приехала в Ленинград,
искала тебя и случайно встретила в каком-то вестибюле. На тебе было внакидку
коричневое меховое  пальто, открытая головка, ты  так безразлично посмотрела
на меня и ушла, а  я, не смея больше тревожить тебя, с тяжелым сердцем пошла
на вокзал. А там мне говорят, что ты умерла. Это я приписала нашей встрече и
казнилась за свой приезд.

     Голод  и несвобода, одиночество, грубости,  унижения  -  это ужасно. Но
есть надо всем этим испытание Божье - высшее,  оно несоизмеримо с земным: за
что я? За что мне? Папа - что, возрождал "Веру" для страданий?
     Я не хотела рождаться.
     Я, родившись, собралась уйти.
     Все ответственны за свои создания. А если Бог отнимает ответственность,
это страшнее, чем отнять голову.  Это головы будущих страдальцев. Я не сужу,
мамочка, я терплю.
     ... потому что ты - в тюрьме,
     потому что ты - не виновата,
     потому что у тебя есть я.
     Ты не виновата,  и ты не должна  быть там. Это мучает  тебя больше, чем
сама тюрьма. Я знаю. И меня будет мучить это всегда. Столько, сколько я буду
жить. Это  и  есть та самая  щелка. Ее никак не закрыть... Что же остается в
моем единственном абсолютном отрезке времени?
     Мне трудно понять Лермонтова.
     Но шесть строк - словосочетаний бередят меня; я их повторяю и повторяю:






     Боже, как я хочу спать!
     Один раз я себе все же позволила, - следователь вышел - нет и нет его.
     Я встала перед стулом на колени, а на сиденье положила голову  и  руки,
стояла  так  и  думала: шевельнусь,  -  он за  дверью  ждет, влетит,  начнет
материться, или бить  -  надо же делать вид, что воюет с врагом. Для отчета,
или чтоб на  фронт не идти. Про себя я  думала, что  я научилась  "соблюдать
правила игры", и, хотя я была в  самом  начале  жизни,  но -  ничего  себе и
довольно сообразительная  -  много раз поводила  их за нос,  они  все  тупые
попадались  мне,  по  крайней мере, я  это  не  раз  замечала. Я  удивлялась
начальникам этих следователей - недоучек. Неужели никто не  видит  гадостей,
творимых  ими?  Корчат  из себя "победителей".  Над  кем?  Надо  мной?  А  я
чувствую, -  нет!  Ничего  подобного! Верю в себя,  наперекор им,  наперекор
несправедливости, наперекор страху.
     Думала так думала и на миг забылась. И будто я ложусь на диван, который
рядом стоит и  манит. Он теплокожий, мягкий... Только коснулась его, а он  -
холодный, с торчащими пружинами, взял и провалился.  И от испуга,  дерзости,
что  посмела на  энкавэдэшно-дьявольский диван,  -  полетела вместе  с ним в
пропасть. Очнулась - нет, не на диване, слава Богу, на  коленях я, больно, а
он  - этот  птичий тип с  клювом... сейчас забьет  насмерть.  Но нет, совсем
наоборот, вкрадчиво вдруг так спрашивает:
     -Ты невинная?
     -Конечно, сами знаете, что невинная, - быстро встала.
     -Не в таком смысле. Девчонка ты? Ну, девушка? Девица?
     -А кто же еще? Не видите что ли?
     -Не  морочь  голову.  Принесешь  справку  о девственности.  Ты  была  в
оккупации.
     Краска заливает лицо, и всю до пяток  обдает жаром и не только от стыда
-  от  обиды:  почему такой  вопрос? И вместо того,  чтобы плюнуть  на него,
вцепиться в его жидкие, бесцветные космы, вместо того, чтобы убежать, я:
     - Какую еще справку? Вы что? В оккупации я прятала свое лицо, - повышаю
голос - будь,  что будет, - мазала его сажей, царапала его колючками,  чтобы
выглядело  чесоточным, - а дальше - уже громче, уже  кричу, плачу, -  волосы
заматывала тряпкой, руки  держала в грязи, а сама, как палка!!! Вы понимаете
это?! - Тут я задохнулась - А немцы, конечно, враги и, конечно, звери, но вы
на себя оглянитесь!
     Господи, что я ору? Он что - не  слышит? Делает вид? Зачем?  Я пока еще
не в тюрьме, но могу загреметь.
     -Ну,  ладно-ладно!  Ты  можешь  облегчить  участь  твоей матери...очень
просто.
     -Что за  участь,  что значит облегчить? - Опять ору: Как облегчить? Она
же ни в чем  не виновата! Вы  же  знаете, что  она не  виновата! Вы  же сами
говорили, или этот ваш Гусев, что  кончится  следствие, все  выяснится,  что
виноват один  из ста... вы  это говорили...  сами... или  Гусев.  Она -  те,
девяносто девять! Вы же знаете, товарищ старший лейтенант!.. - "А скорее - и
все сто..." - Это я подумала про себя...
     -Твое дело ускорить следствие. Мы дадим тебе поручения, ты их выполнишь
и тем самым поможешь своей матери.
     -Какие еще поручения? Я делать ничего не умею, не буду. А мама и так не
виновата.
     -Вот что, мы поможем тебе, пожалуй, разрешим тебе свидание с матерью. И
по поводу вашего дома поговорим  с кем положено, почему его отобрали у  вас.
Готовься, на днях придешь в тюрьму, дежурному на проходной скажешь, что тебе
разрешили свидание.
     Помолчал, потому буркнул:
     -А справку от врача принесешь.
     -Правда? - Пропустив о справке: - Спасибо, товарищ старший лейтенант, а
это точно? А что я должна буду потом сделать?
     -Потом узнаешь.
     -Хорошо... - Вот ужас! Почему справку? Почему сажают  сто, если виноват
один?  А если  и один не виноват? А ведь действительно, почти в каждой семье
есть  арестованный или раньше, или позже. Я все только про маму да про маму,
что она  не  виновата, а про  других  ни разу не  подумала.  Раньше я вообще
ничего не замечала, а теперь смотрю - будто вымели поселок. Да и на работе у
нас многие пострадали.
     Что  мне  предстоит? Почему я как  клейменая  должна  идти к врачу? Что
говорить, какими глазами  смотреть на врача, на себя, на  всех людей? Я что,
не  хозяйка, в  конце концов,  даже себя  самой?. Почему  так? Кто мне может
ответить? Кому пожаловаться? Кому писать? Кому кричать?
     Обещают свидание с  мамой.  Я должна обрадоваться и  перед  мамой  быть
веселой. Боже мой, какой ценой?
     Выхожу из  серого  здания мимо  часового.  Он забирает у  меня пропуск,
долго смотрит на  него, на меня,  снова на пропуск, лицо  каменное, но вижу,
как скулы двигаются и глаза  стреляют от ненависти, или наоборот... А должны
быть "по правилам" ничего  не выражающими -  кажется, этому  не будет конца.
Потерянная,  уставшая бреду по  кудрявым аллеям курортного города.  Деревья,
тронутые утренним  солнцем,  чуть колышутся золотыми верхушками, а мысли мне
нашептывают крамольные. Страшно.
     Какие две разные жизни в одном человеке! У всех так? Всегда так? А если
у этого следователя  есть дети?  Если  его дочь подрастет и ей чужой мужчина
будет бесстыдно задавать такой вопрос? А мама у него есть? Это она его таким
сделала? Или  кто? Зачем? Лучше  бы он  защищал  сейчас Родину! Если собрать
таких, как они, как этот отъевшийся,  пожирающий скулами на заглатку часовой
- сколько армий может  получиться! Не  пропустили бы оккупантов...  Но тогда
кого  держать  в  тюрьмах?  Кого судить?  Боже,  что  я? Что я  думаю? Я уже
сомневаюсь в главном? Настоящий ли он, этот следователь, -советский человек,
какой должен быть? А сомневаться нельзя. За сомнением - тьма.
     МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
     No 1
     

"Тюрьма  НКВД. Следователь сидит, ожидая своей жертвы,  вынимает наган,
кладет  на стол,  это  делалось каждый раз, видимо, чтобы  нагнать  побольше
страху,  а  себе  придать  солидности.  Начинается:  "Немцами завербована?",
"Нет",  "Как  нет,  мы нашли в уборной документы с  твоей  подписью". "Нет".
"Врешь, б...". И все в таком же духе.


Однажды  в воскресенье утром вызвали на  допрос,  по счету это был  уже
шестой следователь. Ведут  на четвертый этаж, здание пустое, тишина, в одной
угловой комнате сидит  с озверевшим лицом. Метрах в  двух от  стола, табурет
для  заключенного.  Вхожу,  сажусь,  окрик:  "Встать!!!"  Встаю.  Он  в упор
смотрит, играя наганом, орет: "Застрелю, мать твою" и т.д. Я думаю: "Неужели
это  человек со  всеми человеческими органами, неужели у  него есть любимая,
дети. Есть ли у него сердце?..

     No 2
     

...Следователь  Плотников  начал  с того, чтобы я не воображала из себя
интеллигентку:  "Не думай, я тоже интеллигент, мать твою..." - начал он свою
работу  с мордобития,  левая сторона лица у  меня была  синяя, с отпечатками
пальцев. Я перевязала щеку так, как перевязывают, когда болит зуб. Женщины в
камере  спросили, что  со мною,  я  сказала,  что  упала  ночью  с крыльца и
разбилась.


...На следствии нас держали ночью подолгу, а порой и целую ночь, а днем
отдыхать не давали, и мы придумали способ: кто-нибудь брал голову на колени,
и будто бы искал вшей. Мы - таким образом могли немного передохнуть. Бани не
было,  мыла  не  было, потому это  разрешалось.  Когда я  пришла  битая, мне
помогла  отдохнуть   преподавательница  английского.   Она  рассказала,  что
преподавала язык членам правительства в Кремле.  Год спустя я встретила ее в
пересылке,  она  сказала,  что  не  поверила,  что  я  свалилась  с крыльца,
догадалась, что меня били, и спросила, - почему я не  объяснила. Я ответила,
что  из-за сильного чувства  унижения  и стыда, что не могла понять, как это
могло  случиться,  что  меня  бьет по лицу  мужик, сильный,  здоровый,  бьет
изможденную долгим сидением и голодом женщину".



прелюдия третья

     Р
     аздался звонок в главное  здание. За  мной прибежали. Голос от  птичьей
фамилии. Но  вызов не  по повестке, -  по телефону. Это что-то новое. Может,
уже назначен день свидания с мамой?
     -Девочки,  вы сами идите в  кино,  - нагнувшись  над гудящей  горелкой,
бросила монтажницам через спину, а сама гнусь, будто главное сейчас для меня
- эта вот лампочка. А она не  получается,  я кручу ее,  обжигаюсь, откусываю
следующую трубку, лампа  лопается,  сплошной брак, я злюсь, краснею, хорошо,
что у горелки сижу:
     Я должна к знакомой съездить, - объясняю.
     Потом, обернувшись - необъяснимо:
     - Тонь, а можно я в твоих туфлях? Я аккуратно.
     Тоня  мне их в кино пообещала,  налезли уже, нога  стала  тоньше, почти
нормальной,  и так  изящно  выгляжу  в туфлях. Я решила даже совсем  повязку
снять,  а тут этот звонок... Почему мне хочется  быть красивой?  Не  понимаю
себя. Должно же быть наоборот?..
     Девчонки мои  сразу прекратили  болтать,  слышу за шумом  горелки,  как
подступают,  окружают  меня, удивляются, что это вдруг,  я - общественница -
организовала  культпоход  в  кинотеатр  "Родина"  на  новый  фильм,  а  сама
отказываюсь.
     -Мне  не жалко туфли,  да  и вообще они старые, и дело не в туфлях. Что
случилось, Веруш? Почему к знакомой, а мы?
     Да, что случилось? Почему? Почему  не прислали повестку заранее? Почему
позвонили на работу? За мной прибежала дежурная, потом все прислушивалась. А
голос в трубке сказал: "Придете не в главное здание, а на улицу Свободы, 12,
квартира  4,  подниметесь на  второй этаж.  Войдете без  стука. Дверь  будет
открыта".  Голос  говорил спокойно,  обстоятельно,  даже  как-то  участливо.
"Хорошо,  я  приду..."  А вдруг там  мама?  А  вдруг сегодня  назначат  день
свидания? Что за  этим голосом? Опять верю, хочу  верить.  Может, поэтому  и
хочу быть красивой? Нет-нет! Это просто инстинкт чистый. Девичачий.
     -Это нечестно, Вера, такой фильм! О войне! А к какой знакомой? - И сами
же, болтушки, выручили  - в театр,  что ли,  насчет лампочек? У тебя же пока
есть колбы для работы?
     А в театр я действительно хотела. Девчонки как в воду глядели. О театре
мечтала с самого малого детства. А  на днях нужда привела в мастерскую  мать
примадонны  Пятигорской  музкомедии  -  Кити  Павловны Скопиной  -  Жозефину
Марцеловну. Она принесла  три перегоревших лампочки, триста граммов бензина,
пятьдесят  граммов  спирта и шесть  рублей деньгами  - все как полагается, -
чтобы  получить одну  исправленную.  Она  рассказала, что в театре нехватает
света,  что у  артистов  наверняка  есть  перегоревшие, что,  если я приду в
театральное общежитие, то соберу много колб. И главное - что ее дочь -  Кити
Павловна с  удовольствием  послушает меня, проверит  мой слух,  мой голос...
Сейчас идет пополнение  труппы  артистками  хора,  а  с моей  внешностью,  -
словом, пригласила.  Я была на "седьмом небе" от этого знакомства, сразу  же
легко нарисовала "путь к славе". Я же  получила предложение, а не вымаливала
его, не выпрашивала, я получила его,  потому что понравилась. Душа моя пела.
Я  выбирала  из  того, что  знала,  репертуар  для  показа,  репетировала  в
мастерской,  когда никого не  было, пела,  декламировала и выгадывала время,
когда лучше пойти в театр на прослушивание к самой примадонне.  Ну, конечно,
я не забуду про перегоревшие лампочки... А как же!
     -Я  в  следующий раз с вами, девочки,  а  этот фильм расскажете  мне, а
потом еще раз сходим на него. И оставьте ключ у сторожа, вдруг я пораньше на
работу приеду, - я вспомнила прошлый вызов.
     Да  я его и не забывала. Все  время думала, как пойду к врачу, что буду
говорить, мысли вертелись вокруг, жгли, - стыд-то какой, ведь совсем недавно
нас  проверяли,  могли  бы  узнать у  той медкомиссии. Значит,  хотят, хотят
именно  унизить. За что? Про оккупацию напомнили.  И причем  тут  оккупация?
"Оккупация" - звучит как клеймо, а на самом деле - это несчастье.
     Когда проходили выпускную медкомиссию - весело  было, нас всех девчонок
собрали, и ребят, конечно, тоже, только отдельно от нас. Мы подшучивали друг
над другом,  подковыривали,  смеялись, шутили. Радовались - раз медкомиссия,
значит,  сегодня не  учиться.  И  вообще  скоро конец  учебе, начнем служить
родине.  И так  быстро нас пропускали, как орешки щелкали:  раз -  и готово!
Следующая: раз -  и готово! Осматривали грудную клетку, глаза,  уши,  живот,
стучали  по  коленкам;  и  то,  что  стыдно,  осматривали  тоже,  только  за
занавеской, и  мы  смущались,  краснели, выскакивали  из  кабинета,  как  из
парилки, стеснялись друг на друга  смотреть; зато смеялись и болтали громче,
чем  надо, и, собираясь  группками  у дверей, с абсолютно новыми  ощущениями
превосходства  и  взрослой  причастности  к  неведомому,  ожидали  следующих
девчонок...
     Не краснела только Валя Васина. Она была на четыре года старше  меня, в
кабинете за занавеской задержалась  дольше. Когда вышла, мы замолкли. Валя и
не заметила этого, только откинула белую прядку со лба. Она присоединилась к
нам,  как  ни в  чем  не  бывало. Приземистая,  с  крупными  чертами лица  и
прекрасными выпуклыми  глазами, грустная и значительная. Освещенная изнутри,
она вызывала у девчонок острый интерес и даже зависть.
     Я знала ее  тайну. Со  времени  оккупации, когда мы  помогли  мальчишке
убежать от  расправы,  Валя сблизилась со мною и  поделилась своим секретом,
потому что знала про мой. Она видела, как ее одноклассник Коля ходил за мной
по пятам. Вместе со школой Валя провожала его в последний путь.
     Валина тайна чиста, как слеза. Военная, тысячи раз повторенная история.
Его часть отступить не успела и была разбита. Пашу Забельского - ее паренька
из  Севастопольской "Морской пехоты" - фашисты разорвали  танками, а сообщил
об  этом  Вале их  общий друг и товарищ, раненый  вторично  и попавший почти
через  год  в  Кисловодский госпиталь  участник  этого  боя  в Пятигорске  и
свидетель трагедии, Аркаша Рюмин.
     Туфельки  на  каблучках!  У  нас  с  Тоней  Петко  один  размер.  Одна,
разношенная, на еще отекшей  ноге  держалась, а вторая соскакивала. Вырезала
из картонки  стельки,  вложила  в туфельки - и исчезли страхи  и сомнения, -
понеслась в них, как на крыльях. Куда?..
     Нашла  дом по адресу.  А вот и кинотеатр,  как раз  напротив, -"Родина"
называется. Он сейчас один в  городе,  и там всегда идут интересные  фильмы,
про войну и победу. Мы уже совершенно  точно знаем, какая  она -  Победа, мы
постоянно  видим ее в кино. И мы так  хотим этой победы, что ходим в кино по
несколько  раз  на  один  и  тот  же  фильм.  Подмечаем  новые  детали,  еще
убедительнее,  еще правдивее, и  каждый  раз все  больше радуемся. Мы  очень
любим  кино  про  веселые  приключения  военных,  про  победные  бои  и  про
счастливую любовь. А еще в кино очень интересно смотреть боевые сатирические
журналы перед началом фильма. Бывает, сразу по два. В них враги всегда такие
ничтожные,  такие  жалкие,  уродливые, а наши  бойцы  и командиры  красивые,
сильные и  всегда  все  так  устроят  и  придумают, что фашистам  непременно
"хенде-хох" и  "капут". Вот только одно смущает:  если враги такие жалкие  и
ничтожные,  а  наши  военные  такие  умные  и  сильные,  то  нет  объяснений
бесконечным "тогда почему?"... Но это потом, по  дороге из кино. А там - все
и ловко, и складно.
     Хоть бы проскочить мимо  и  не  встретить никого из  знакомых.  За  эти
недели, что мастерская стала обслуживать население, меня в городе уже многие
знали.  Да  и николаевские  "машукские"  почти все работают в Пятигорске.  А
кинотеатр один... Господи, совсем из головы выскочило, там же и мои девочки!
Билеты на именно первый вечерний сеанс. Я упросила начальника и разрешила им
уйти с работы на час раньше. Он думает, что я с ними. Ну и пусть.
     МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
     

...В  зоне "мужчин"  нет,  в зоне  только надзиратели,  эти  блюстители
порядка исключались. Приведу только один пример для полноты картины лагерной
жизни. Из песни слов не выбросить.


...Моей соседкой по нарам была молодая женщина,  чистенькая, беленькая,
типа официантки, мы с ней обе курили, а курить нечего. Я ей говорю, что хоть
бы она стрельнула где-нибудь, она сказала: "Попробую"  и  ушла. Прошло минут
45, она  возвращается, бросает мне на нары пачку и  говорит: "Закуривай",  а
сама достает  из-под нар тазик и  подмывается. Я ее  спрашиваю: "Где это  ты
умудрилась?" Она  говорит,  что  это для нее  очень  просто  и что  она  еще
принесла 25 рублей. Потом посмотрела в узенькую щель в окне (окна у нас были
в этом бараке забиты) и говорит:  "посмотри". Смотрю, идет надзиратель. "Вот
он, - говорит, - всю дорогу со стоячим ходит". Это не единичный случай, было
похуже, и нужно было делать вид, что не замечаешь.

     Неужели  опять сидеть ночь? И почему не в главное здание? Дом похож  на
обычный жилой  дом.  Странно.  Неужели это  какой-то  филиал?  Поднимаюсь по
каменной лестнице с полированными  временем деревянными перилами, поднимаюсь
медленно, хочу  оттянуть  минуты,  чтоб  их  меньше  осталось  для  допроса.
Самообман.
     В  квартиру дверь чуть приоткрыта.  У  меня полное впечатление,  что за
остальными  дверями живут обычные люди, что это вовсе не учреждение.  Решила
сначала:  постучу. Но - приказ...  Что делать? И безответный  опять  вопрос:
почему  предупредили не стучать?  Потому что вокруг квартиры и жильцы? Чтобы
не беспокоить?
     Тихо-тихо приоткрываю пошире и как ошарашенная пячусь назад. В проеме -
незнакомый  человек.  Вернее - "знакомый", продолжается давний, нескончаемый
сон. Вот он, Медведь, уже наяву. Развалившийся посреди комнаты, повернутый к
двери.  Растопырены  ноги,  спущены  в гармошку  форменные  брюки,  самецкое
хозяйство вывернуто наружу, лицо  красное, глаза закрыты,  у  рта  пузырь из
слюны.
     Медведь ждет зеленого кузнечика. Со справкой...
     Так вот в чем дело!  Я очнулась тогда от сна, - медведь опускал на меня
свою лохматую лапу.
     Я  мгновенно пришла в  себя.  Буду бороться. Когда я узнала, что должна
придти не по официальному  вызову, хотя  и показался  он мне странным  -  по
телефону, а не повесткой с именем вызывающего или  номером кабинета хотя бы,
то есть без документа,  и  еще вежливо-заговорщицким тоном, я отнесла это за
счет радостной вести - признания невиновности мамы, скорого свидания с ней и
обещания, что  она вот-вот выйдет  на  свободу.  Теперь, стоя у  приоткрытой
двери и взирая на "военно-патриотическое кино", поняла, что я обманута.  Это
тот  самый  зверь, медведь,  он здесь,  он высиживает свою жертву;  он знает
заранее, что  получит ее безвозмездно, что будет ее  мучить, пользуясь своей
властью. Этот зверь - не человек. Что делать?
     Я  прикрыла  дверь и  громко постучала.  Услышала  пьяную  брань, вошла
спокойно. Он дернулся вместе с креслом. И матом. Да так резко, что майорский
китель соскользнул со спинки.
     -Почему стучала? Был приказ.
     -Ой, забыла, товарищ следователь.
     -Ну, ты у меня сейчас получишь за невыполнение!  -  Он  вскочил,  штаны
спустились к полу. Попробовал поднять, не смог застегнуть  пуговицы,  пальцы
не слушались, штаны свалились снова. Он запутался совсем.
     - Извините, извините  меня, - я стояла напротив, через обеденный  стол,
как будто ничего не  замечаю. "Обеденный - значит это все-таки квартира". Он
начал  передвигаться в  мою  сторону,  не поднимая ног, а  лишь двигая их за
собой по  очереди вместе с  брючинами,  поэтому держался  за  край  стола. Я
двинулась -  в  противоположную. Он  поменял направление,  я  сделала  то же
самое.  Сколько  раз  это происходило  - не  помню.  Когда увидела, что стол
поднялся на меня  - отскочила.  Пьяный  рванулся,  схватил меня,  бросил  на
диван,  стоящий у окна,  грохнулся  сверху и, сопя и воняя,  вцепился в меня
ручищами. Ему  было неудобно,  нелегко  и,  несмотря  на  пьяное помутнение,
неловко. Тем более  он  бесился: ноги  связаны,  времени  сбросить  штаны не
хватило, он  закопошился.  Со стороны сцена была  настольно нелепа, ситуация
настолько бредовая, что если бы это была не я, то рассмеялась бы. Впрочем, я
и смеялась про себя. И ничуть  не боялась. Эту "победу"  я вычислила  еще за
дверью.  Он был  беспомощен,  жалок, хотя  и зол. Я  поджалась,  мои  острые
коленки легко  согнулись  и пришлись  аккурат ему в брюхо, дернула вниз, что
было силы. Боли в левой голени не услышала: "поправляется моя родная ножка".
Он   сразу  разжал  руки,   вернее  сменил,   аккомпанируя  себе  воплем  их
направление... А пока это происходило -  одну секунду - я бросилась в дверь,
съехала  по  перилам  верхом,  выскочила  и  только  тут почувствовала,  что
хромаю...  "Ай!  Где  туфля? Какой ужас,  что  я  скажу  Тоне?"  С туфелькой
пришлось расстаться - она утонула в майорской ширинке...
     Из кинотеатра  на тротуар как раз  высыпал  народ  с  первого вечернего
сеанса.  Там  и  мои  девочки-монтажницы, хоть  бы не  встретиться!  "Сейчас
выстрелит... но толпа,  не посмеет". Вдруг щелчек звонкий, острый. "Нет, это
не выстрел из пистолета... Слишком  громко".  Оглянулась:  на асфальте,  под
окном, за  которым  диван,  прямо напротив  входа  в  кинотеатр лежит Тонина
туфелька со стоптанным каблучком... "Жаль,  что не намертво...". Но нет худа
без добра:  следователь был не с птичьей фамилией. По крайней мере, я видела
его первый и, надеюсь, последний раз.
     А может быть, это был мамин - шестой - Плотников?  Незнакомый же мне! У
них  там,  в  тюрьме,  цепочка,  что   ли,  или  посменные  "упражнения"  по
издевательствам?
     А сейчас стою здесь, у глиняного домика, получив отказ в ночлеге,  стою
и  думаю: был бы сегодня  официальный вызов в НКВД к  "птичьей  фамилии"  и,
конечно,  повесткой  -  ночь  была  бы,  пусть  бессонная,  но  хоть  крышей
обеспечена. Энкэведовские ночи известны. Неизвестность страшнее.
     МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
     

...Возле  камеры   мы  застали  отвратительную  сцену.  Стоит  молодая,
красивая,  интеллигентная женщина, что там произошло  мы не знаем, только на
нее орет надзиратель. Она робко говорит: "Извините, я хотела побыстрее".  Он
орет:  "Быстро  только  кошки  е...".  Она  вся  пунцовая  стоит,  он опять:
"Слышала,  что я  сказал  - быстро только кошки е... А  ну,  повтори, б...".
Замахивается на нее, и она, красная от позора,  повторяет. После  этой сцены
ее и нас ввели в камеру. Там было не меньше 100 женщин. На всю камеру выдали
десять мисок и  десять ложек. Кормили раз в день жидкой баландой - пол-литра
воды, а на дне 10 -15 не разварившихся кукурузин. Кормили по очереди, десять
человек едят, потом  немытые  миски  и  немытые  ложки  передают  следующим.
Приближалась  моя очередь. Несмотря  на  голод,  я не могла побороть чувства
брезгливости. Воспользовавшись тем, что у меня  кровоточили десны, подошла к
двери и  стала стучать. Дверь  открылась с бранью, с матом. Я объяснила, что
больна туберкулезом  и  не имею права кушать  из  общей  посуды.  И мне дали
отдельную...


...С  первого дня  начались  унижения и  издевательства.  Вот  здесь  и
началось   следствие.    Вызывали,   как   правило,    ночью.    Предъявляли
бездоказательные  обвинения,  что  мы  завербованы  немецкой разведкой,  что
найдены документы,  брошенные немцами при  отступлении в  какую-то  уборную.
Глупее объяснить причину такого обвинения трудно. В ответ получали одно и то
же: "Нет"! Стало  ясно, что скоро не выпустят. О суде и сроке я не думала. Я
считала, что подозрения могут появиться,  но разберутся и отпустят, для суда
нужно  основание. Я верила в справедливость, верила и когда вели в трибунал,
хотя   и  удивлялась,   что  же  следствие  могло  дать  в  трибунал,  какие
обвинительные доказательства? Но  в трибунале и не разбирали  моего дела. За
пять минут решили: "58-1а - Измена Родине,  10  лет  лишения свободы и 5 лет
поражения в правах".



прелюдия четвертая

     Э
     лектрички шли в обе стороны.
     Я стояла на перроне,  ждала первую... Все равно куда. Было промозгло от
колкой измороси. Я продрогла в стеганом ватнике и  форменной тряпочной юбке,
они достались мне еще с прошлого года, с мобилизации.
     Подошла электричка, машинист увидел, заулыбался:
     Тебе куда, кукла,  к подружке, небось, собралась? Я вез  ее отца утром,
говорит - заболела.
     Да, она не была на работе сегодня, - ухватилась я как за соломинку.
     Вот и проведаешь ее, шмыгай сюда!
     Спасибо, дядя Коля!
     Давай-давай, сосулька, грейся!
     К  Кикайонам ездила  потом  не раз,  а  тогда  зимою,  после бабушкиной
высылки   ехала   впервые,   случайно,   неожиданно,   благодаря   машинисту
электропоезда.
     На станции Бештау веселый дядя Коля меня высадил, электричка  умчалась.
Я сошла с платформы, огляделась, постояла.
     Поднялась на  другую  платформу и  опять  постояла.  Снова огляделась и
подумала:  не поехать ли мне обратно?  И  тут  увидела рабочего-монтажника с
моей родной  подстанции, грека  Костю  Дибижева. Он стоял посреди платформы,
коренастый, с огромным, как руль у  моторной лодки, носом, и пил из горлышка
поллитровки.  Про  него,  в  связи с  размером  его носа, ходили неприличные
сплетни. Он знал об этом и нимало не смущался, наоборот.
     Небылицы    о    холостом    Косте   Дибижеве   спровоцировали    некие
экзальтированные  действа  у женского  пола нашей  подстанции. Рабочий  душ,
пропускавший мужчин и женщин  через день, граничил стеною с дамской уборной.
И  вот одинокие несытые женщины в шутку, а может и не в шутку, но играючи на
спор -  кто поймает холостяка-, просверлили отверстие в  дамской  уборной на
нужном уровне. Дальше им надо было прослеживать  посещения душа монтажником.
Наконец дождались,  и толпою тронулись в кабину-туалет. Толкая  друг друга у
смотрового отверстия женщины перевозбудились  не  столько из-за  увиденного,
сколько из-за спора,  ажиотажа между собой. Возник скандальчик и разросся по
всему участку. Сплетни размножались в геометрической прогрессии. И что же? С
Дибижева, как раз в  это время  была снята  бронь. Конечно, это было простым
совпадением.  Зато  до  этого он  всласть похорохорился  - сколько  на  него
желающих оказалось!
     Перевернутая в  рот бутылка быстро опустошалась, я даже подумала,  а не
переливается ли водка изо рта ему прямо в нос, про запас.
     Ты что пьешь, Дибижев?
     Водку. Может, тоже хочешь? - усмехнулся.
     Хочу.
     Монтажник оторвал бутылку и сразу протянул:
     На, детка, глотни, ха-ха!
     Я поднесла  бутылку  к  губам,  глотнула,  зажмурилась  и,  хотя  сцену
разыгрывала,  зашлась на  самом деле. Жар, сначала горький, а потом приятный
растекся внутри меня до самых пяток.
     - Дибижев, дай мне ее совсем, а?
     Что это ты, девка? - поперхнулся грек.
     Я замерзла, погреться, Дибижев, я тебе лампочек сделаю, мне очень надо,
дядя Костя!
     Мужик  растерялся, перестал хохотать,  не  знал, что мне  сказать, но и
пить перестал,  а  тут подошла электричка, он вскочил к  машинисту, нашелся,
наконец, подмигнул:
     Ладно,  бери,  грейся,   чего  там,  только  -   не-ет!  Лампочками  не
отделаешься! - И он скрылся вместе с электричкой.
     Меня эта "угроза" совсем  не задела;  я знала: Дибижев идет на фронт. А
там убивают всяких, поэтому и пьет.Так.
     Я осталась  на платформе, жалела  Дибижева, что  забрала  его  радость.
Бутылка мешала - холодная,  лишняя, чужая, а  по платформе волочился, шаркая
ногами,  Кикайон. Погоны на его  темной шинели свисали, и казалось,  что три
маленьких звездочки на них тоже  -  вот-вот- упадут. отвисли.  На него  было
жалко  смотреть:  сгорбленный,  форма  -  мешком, весь  его облик  прибитый,
обреченный,  а лицо  совсем еще не старое, без  морщин, и, что  приятно,  он
всегда приветлив. Он знал меня, потому что  заглядывал в мастерскую  дочку с
цыплячьим голоском проведать.
     Людочка работала вместе со мною монтажницей, делать ничего не умела, но
ее держали ради папы. Старик Кикайон работал здесь же на участке. Он приехал
из Таллина совсем недавно с семьей.
     Кикайон слышал, как монтажницы  подсмеивались над ним. Я никогда такого
не делала, и, наверное, поэтому он всегда улыбался мне. И сейчас окликнул:
     А ты что здесь делаешь?
     Приехала вашу Людочку проведать, Фридрих Эдуардович.
     Ну да? Вот молодчина, во-он наш дом, пошли! - И он зашагал пошустрее. -
А что это ты в руках держишь?
     Водка,  это  вам, Фридрих Эдуардович, - я обрадовалась  и быстро сунула
бутылку старику. Сразу стало легко, как будто нашелся выход  навсегда. И ему
и мне.
     Ну и чудеса! - оживился старик. - Вот сейчас и закусим.
     Мы   пересекли  покрытый  грязным   снежком  станционный  полисадник  и
оказались  в его  служебной  квартире.  Людочка обрадовалась,  стала  что-то
щебетать.  Сели  к  столу, Кикайон  налил себе водки  в  стакан,  хотел  уже
глотнуть, но вдруг спросил:
     -А где взяла такую?
     Ответила.
     -А зачем тебе была водка?
     На работе поговаривали, что в Таллине  он был большим начальником, чуть
ли  не  генералом,  но  жизнь  побила  его.  То ли в  нем с какой-то стороны
оказалась  немецкая  кровь,  то  ли в  оккупации  побывал и  неизвестно  как
выбрался, да еще с  семьей, словом, не смог Кикайон отстоять  себя и сдался.
Теперь он мог только пить и кряхтеть. И сейчас он не дождался ответа: "Вам",
- тихо  крякнул,  засопел, потянул  из  стакана  и  расплылся  в  улыбке.  А
Людочкина мама, похожая на пойманную мышку, мелко безысходно суетилась.
     Я рассказала им  мою  историю. Про маму,  что в  тюрьме, про папу,  как
погиб,  про  отнятый наш дом  и про похищенную вчера  бабушку...  Никому  не
рассказывала, а им, малознакомым - посмотрела на них - и выложила. Чтобы  им
самим  полегчало. Ведь правда, что, когда кривой увидит слепого, он начинает
благодарить Бога? Людочка всхлипывала, мама-мышка  тихо  охала, папа Кикайон
дымил и то ли растягивал удовольствие от медленно пустевшего  стакана, то ли
огорчался от этого. Меня оставили на ночь.
     Я проспала в кухне на топчане несколько ночей. Потом сказала, что нашла
угол в городе.
     Они обрадовались.


прелюдия пятая

     Т
     щетно я пыталась найти постоянное жилье.
     Переночевала  в  мастерской,  а  утром,  перед   работой,   протерла  в
электрошкафах  и  на  столах  пыль,  проветрила   окна,  тщательно  подмела,
рассортировала  колбы, негодные вернула  на склад, там получила под расписку
спирали, трубки, спирт, бензин, очки.
     В  тот день я дежурила по  мастерской и в  обеденный  перерыв  побежала
получить хлеб по четырем карточкам. На  задворках участка находилась хлебная
точка - ларек, туда были  прикреплены все наши железнодорожники, в том числе
и ламповая. Когда  подошла  очередь, у ларька возникла женщина. Она дрожала.
То  поправляла  сползающую  с  голой   шеи  облезшую  рыжую  лисицу  пастью,
трясущейся  рукою,   которой  держала   такой   же  допотопный   ридикюль  с
разболтанным  замком из двух металлических  шариков, то  пыталась придержать
полу длинного пальто со следами  пуговиц и моли. Другой рукой, с висевшей на
ее  запястье  плетеной авоськой,  она  шарила в кармане. Очередь  загалдела.
Продавщица цыкнула. Женщина без слов вытянула две - одну за другой - измятые
хлебные  карточки.  Продавщица  так же без слов взяла их вместе с  авоськой,
вырезала из них квадратики; разделила ножом на три части кукурузный кирпичик
с  зеленоватой  коркой,  положила один  на весы,  отрезала  к  нему довесок,
повторила  процедуру, обе порции сунула в авоську и подала женщине.  Верхние
корки  отстали и торчали  сами по  себе, вверх,  похожие на  разинутые лисьи
пасти, как та, на шее у женщины, но крошек не было, мякиш был мокрый.  Когда
женщина отошла, продавщица бросила в очередь:
     - Она больная.
     Я получила четыре наших пайки - на всю бригаду, положила их в отдельные
мешочки с  вышитыми  на них именами, чтоб не  путать,  свою надкусила и тоже
положила в мешочек. Свернула все это богатство в сумку и  побежала. За углом
натолкнулась на ту самую особу. Она, согнувшись, опять шарила в  кармане, ее
открытые пайки лежали в авоське рядом, в снежной жиже.
     Вам помочь? Что с вами, вам плохо?
     Женщина не ответила, смотрела мутно, отрешенно.
     - Я провожу вас. - Подняла ее авоську с хлебом, женщину взяла под руку,
та покорно пошла. Прошли целый квартал:
     Доберетесь теперь?
     Не услышав ответа, я заторопилась: перерыв кончался. Мимоходом спросила
про жилье.  Я всех спрашивала,  кроме своих  на  работе.  Женщина  мгновенно
включилась и предложила угол в  ее комнате.  Меня не смутила работа по дому,
которую я пообещала. Важно было, чтобы меня ни о чем не расспрашивали, чтобы
не лезли.
     Наконец-то!  Наконец  я  буду хозяйкой  моего  угла!  Сколько  лампочек
засветилось к  вечеру  - целых  две  нормы. Всем, кто приходил в тот  день в
мастерскую за очередной партией для участка, я выдавала под расписку, а тем,
кто забегал погреться у электросушилок  и поболтать с девчонками - всем дала
по лампочке. И хоть свет часто отключали - подарку они радовались.
     После работы побежала по адресу, никак не могла сначала найти квартиру.
Вместо нее увидела подвал с написанным мелом на двери номером.  "Мой номер!"
По  борту  двери  пробивался  свет.  Спустилась  по  стесанным,  с глубокими
выбоинами,  в  недавнем прошлом обстрелянным ступеням, как в яму. Постучала,
прислушалась - ответа  нет,  тогда открыла дверь.  На развороченной  грязной
постели  не лежала, а  валялась раздетая, раскинутая женщина.  Та самая  - я
узнала, - которую я встретила у ларька. Вокруг - скомканная рвань,  какой-то
хлам на  столе,  на  полу, вокруг  стола  и перед кроватью. Железные  пустые
банки, заляпанные стаканы, плесень, общипанные две пайки хлеба. Да, это была
она. "Она в бреду?"
     "Надо  что-то  делать.  А  что?"  Спертый  подвальный  дух,  полутемно,
лампочка еле-еле отдает туманно-желтый свет. "А может быть, она пьяная?
     Постояла, подошла  на цыпочках, увидела остановившийся взгляд. "А  что,
если не пьяная, если действительно больная?  Продавщица же сказала". Смущала
бессмысленная улыбка.
     В  углу  наискосок  от  двери  -  топчан,  задернутый наполовину рваной
стеганой  занавеской  -   бывшим   ватным  одеялом.  Очевидно,  это  ложе  и
предназначалось для  меня. Я  проскользнула,  присела, откинулась к стенке -
Знобно. Ни движений, ни звуков. "Остаться, что ли? А  там видно будет? Может
быть, все  образуется?.. Может, помогу?" Особу беспокоить не стала. Сидела и
ждала.  Чего?  Не  знаю.   Принюхалась  к  вони:  такое  мерцающее,  вонючее
однообразие действовало  как  наркоз... И  захотелось  так спать, вот только
дверь не заперта.
     Как это пригодилось мне позже...
     Прикорнула боком, не снимая ватника, пригрелась, забылась.
     Вздрогнула  от  гортанных  звуков -  воя, рыка, хохота сразу. Думала  -
приснился  кошмар.  Прислушалась. Звуки  не  исчезли,  наоборот,  добавилась
возня.  Тогда  я  тихо-тихо  привстала, выглянула в дырку занавески  и - как
нырнула в преисподнюю. В царство Аид. В ногах распластанной  обнаженной моей
ларечной  знакомой шевелилось что-то. Я  застыла,  а  это "что-то"  поползло
вверх по телу. Раздутая, как белая кавказская тыква голова, перекатывалась в
полумраке  вверх  к   грудям,   а   в  основании   ее  дергались   крохотные
ручки-плавники. Они захватывали соски и запускали по очереди в рот.
     Господи! Я узнала карлика! Я видела его уже  два раза. Первый - еще при
немцах  на базаре. Тогда он  толкался далеко от меня.  Я  ужаснулась, но все
равно - нет-нет  да и  поглядывала в его сторону, как и другие;  притягивало
неземное.  Это было совсем не  то, что лилипуты, гастролировавшие с цирком в
Пятигорск и не Петровские карлы, подававшие царю ножницы для обрезания бород
боярам.  Ни те, ни другие. Это было не связанное с  миром потустороннее, при
этом мерзкое, скользкое,  мокрое!  Может быть, потому что это было рядом вот
тут, около меня. Брр!
     В  другой   раз  увидела  этого  уродца   на  барахолке,  вскоре  после
освобождения  Пятигорска.  Продираясь  сквозь  плотную  толпу,  я  буквально
ткнулась  в  его   лакированную   шар-голову  коленкой.  Отскочила.  Коленка
увлажнилась от его пота.
     И тут же тот кошмар забылся,  потому что настоящий "ужас" шел за  мной.
Ужас в облике  "птичьего" следователя.  Не  потому  что он сам  безобразный,
совсем  нет  -  он  белобрысый,  с  белыми  ресницами, просто  длинный узкий
альбинос. А так благообразный.  А потому что он заставлял меня безобразно на
него "работать". Работа заключалась в  том, чтобы  встретить  и распознать в
базарной толпе появившегося якобы  в городе того самого немецкого армянского
"капитана", который прислуживал бабушкиному  квартиранту во время оккупации.
Никакого "капитана", естественно, я не увидела. И не от страха, а потому что
его не было. И не было ли  это  неудачной выдумкой следователя  для отчета о
проделанной  работе или для  того, чтобы меня  держать на  крючке? Но зачем?
Проверять на способность  для вербовки? Или врать про маму? Или еще не легче
для низменных взрывов его начальства?
     Карлик толкался в гуще людей. Короткими, растущими прямо от шеи мокрыми
ручками он  цеплялся за  чужие ноги  и  вещи, выставленные людьми к  продаже
прямо на  земле, на подстилках. Люди шарахались, взвизгивали,  но от барахла
отойти  не  решались,  а  ему,  видно,  это  нравилось.  Уродец величиною  с
трехлетнего малыша с плавающими рыбьими глазами в раздутой голове специально
устраивал свалку. И здесь, ночью, он ползет по женщине, а она вертит головой
из стороны в сторону и гортанно заходится в хохот.
     Непредставимая фантасмагория! Меня затрясло и  от  неожиданности, и  от
стыда,  что смотрю на  что-то непозволительное, запретное... Не могу отвести
взгляда.
     Но присутствия духа  не  теряла:  "уловить  минуту и  бежать  - бежать,
бежать".
     Прошмыгнула из закутка, когда эта безумная схватила  "тыкву", подтянула
к себе на руках,  и они превратились в  ерзающий мычащий ком, прошмыгнула  к
двери, выскользнула, а дальше, в темпе  преследуемой мышки - вверх из ямы, и
понеслась.
     Свернула за угол, потом за другой, за третий, остановилась - отдышаться
не могла долго. Сердце - сейчас выскочит - колотилось в горле.
     Пошла  по главному проспекту. Звезды начали тускнеть.  Значит, довольно
долго пребывала в "ином мире".
     В  воздухе чувствовалось потепление. Ветерок дул к сонному  Машуку, тот
навис туманной фетровой панамой на город; пригрел его.
     Когда пришла в мастерскую, начинало светать. Весь день меня лихорадило.
Поделиться таким,  как,  впрочем, и  другим,  было  не  с  кем, кроме  моего
монтажного стола. Мой любимый стол,  единственный свидетель всех моих дум  и
помыслов, понимал меня и принимал всякую.


прелюдия шестая

     У
     церкви под Машуком гроза никак не разыгрывалась.  Где-то  грохотало, но
далеко-далеко, а здесь  была не гроза. Здесь  было страшнее - лиходейство на
церковном кладбище. Разыгрывался целый спектакль. Не хуже, чем в пятигорском
театре музкомедии, там тоже играют опереточные чудеса.  После спектакля, как
правило, в кордебалетные  и хоровые  уборные захаживает  секретарь горкома -
Кипейкин. Он ходит, чтобы отбирать для себя очередную "музу" на ночь, или на
полночи, или на четверть, - в зависимости...
     Там были цветочки. Здесь - ягодки.
     Здесь - артисты  - нищие. "Артисты", и надо играть собственную  роль. Я
не сумела, не представляла,  не знала, что увижу такое. Меня уговорила пойти
переночевать  в уютное  тепло  тетя Филя -Филипповна,  славная постояльша со
станции, совсем  не  старая, чистенькая и благообразная. Я знала ее шапочно,
хотя примелькалась она давно. Она пригласила в гости  к  ее снохе, - сын, по
ее словам, пропал на войне  -  помянуть. У  снохи  ключ от подсобки... Такая
праведная Филя  со слезами и Богом. Ну,  я согласилась. Не  спросила, что за
подсобка,  - все бывает в жизни.  Она  не  распространялась. Жалко ее - сына
убили. Думала, там нормальная вдова.
     Пришли.  Оказалось - к церкви. Я еще по дороге это  поняла.  Но Филя не
откровенничала особенно. А я не стала допытываться.
     Ее  сноху  поджидала компания из  трех  мужчин  и  двух  женщин.  Сноха
прислуживает в церкви, и у нее действительно ключ  от сарайчика - церковного
склада во дворе.
     Как же здесь  далеко Бог! Даже  не  верится, что он у них  вообще есть.
Здесь  они  не  просят  Христа  ради.  Здесь  они  Бога  близко  к церкви не
подпускают. Базарят, проигрывают друг друга  в карты, ловчат и пьют.  Почему
они не на фронте? Они с ногами, руками, совсем не старые. Может, они больны?
Я, как  увидела,  хотела  уйти, но Филя,  уже  не  такая мягкая, все  меньше
похожая  на  ту вокзальную, ласковую побирушку-советницу, не  пустила,  а из
компании послышалось: "Мало ли что"...
     Я и сама боялась идти в  ночь, дождь вот-вот польет.  А услышала: "Мало
ли что", - совсем струсила,  но уже по другой причине, не  знала что делать,
притворилась удалой такой, независимой и громко  сказала, что пришла в гости
- конечно, дождусь хозяйку.
     Явилась молодуха-сноха. Она выглядела "чокнутой", но со мною была мягка
и напевно-ласкова  на  первых порах.  Компания, как  оказалось,  тоже  ждала
теплой подсобки и "жаренького". А "жаренькое", я поняла  позже, это была  я.
Филя запела, "сноха" подхватила, как сигнал,  а  компания начала разыгрывать
карты "на  вышибание". Спорили потому, что присутствующих  сегодня оказалось
больше, чем  приглашенных, то есть не хватало места  в  теплой  подсобке для
"поминок". А "чокнутая"  - (Филя растворилась в  темноте  вместе  с  пением)
потащила меня  к кладбищу  и велела  начать ритуал:  встать  на колени перед
каменным, смытым  временем и потерявшим свои первоначальные формы надгробием
и повторять за ней.
     Я  сначала  встала,  запричитала  бессвязные  слова  -  не  обычные  не
молитвенные, с  детства  узнаваемые,  свои. Пыталась,  поддавшись то  ли  ее
настроению  - мужа потеряла, - обстановке ли, произносить даже с завыванием,
как она велела. Но, не поняв, что произношу, я все же прервалась и спросила:
     -Что это такое?
     Она стала ворчать:
     -Не прерывай ритуал. А то хуже будет. Под этим черным камнем - спасение
и благодать. Все, что я тебе  предреку, а ты повторишь - сбудется. Вся чернь
выйдет  из тебя, и привидится  тебе избавление.  Всю твою чернь  примет этот
камень, и станет он еще чернее, а ты очистишься.
     -От  чего я очищусь, тетя Клава? Мне не  надо  очищаться,  у  меня  нет
никакой черни. И я  должна понять, объясните, что вы предрекаете? Я  в гости
пришла к вам Филиного сына, а вашего мужа помянуть.
     -Есть,  есть,  она  в  тебе,  не  спорь,  девчонка,  а то  худо  будет.
Заупрямишься, милая, ох, от беды не уйдешь. Повторяй смирненько! Не воюй.
     -Тетя  Клава,  я  буду  по-своему.  Ладно?  Я  умею,  -  настаивала  я,
насторожившись, - я буду по-своему!
     И начала  быстро-быстро читать нормальную  "Отче наш". Читаю молитву, а
сама все равно жду, прислушиваюсь: вот ветерок  порывом прошел по  траве,  и
зашелестела она меж забытых могилок, вот гром приблизился, округлился и стал
выпуклым. Оглядываюсь: а моя вдовушка-"исповедница?"  исчезла. А вот то, что
должно  привидеться, пока не привидется. Читаю дальше: "Богородицу"  прочла,
"Пресвятую Троицу". А сама думаю: ведь,  если  придет ОНО, чтоб привидеться,
ОНО  должно  хотя бы зашуршать? Снаружи.  А  я слышу,  только, как мои мысли
шуршат  внутри. Они - поросята материальные, земные,  самые что  ни  на есть
простые, прорываются в голову через всякие табу.
     "Чокнутая" не появлялась. Тогда я встала с колен и  присела на  траву -
холодную и сырую. Сразу взбодрилась. Наваждение от "чокнутой" прошло.
     А может, привидение испугалось верных молитв?  Я об этом знаю с первого
детства, из Гоголевского "Вия", хотя это и сказка. Сказка  хоть и ложь, да в
ней намек...
     Может, потому ОНО и не шуршит?
     За молитвами о  чем только  не передумала. А может,  так  и надо? Может
быть, все так,  как  должно быть? Молила Бога, чтоб маму поскорее выпустили.
Абсолютно верила в это -  просто  долго время шло. Или казалось, что  долго.
Что ногу не потеряла, благодарила... Да так размечталась - забыла даже,  что
на  кладбище, что  ночью, у церкви,  - о модных  туфельках, лакированных, на
каблуках!  Мечтала  - надо же!  - о  котлетах.  Как сейчас  помню, ела их  в
столовке  фабрики-кухни в Луге, под Ленинградом  в 1934-м. Фабрика за версту
притягивала  запахами, дома таких  не бывало. Мама иногда водила  меня  туда
после работы покормить.  Это были наши  маленькие  праздники.  Не  праздники
самой  еды, а праздники процесса. Я чувствовала, что  мама демонстрирует так
самой себе свободу.  И я помогала ей в этом, согласная на любую еду.  Других
праздников у нас не было.  Мама жила  под разными ленинградами, наконец, она
определилась помбухом в  контору  "заготзерно",  а все равно мы жили  как на
чемоданах, как будто сорваться должны. Только куда?
     Один  раз  приехал папа,  и  мы  все  вместе  на радостях  пошли на  ту
фабрику-кухню.  Я  была так  счастлива, что  мы все вместе, что готова  была
съесть все тухлое и прокисшее. И сразу сжевала мокрые, кисловатые котлеты. С
тех пор фабрику-кухню я звала "кислой фабрикой".
     Сидим в столовке,  стук мисок, ложек,  нечесаная подавальщица в грязном
фартуке.  Я ем мои котлеты погнутой вилкой,  они на  вилке не  держатся, или
вилка  в них  -  но  это ничего.  Я смотрю на подавальщицу  с фермы убойного
скота, смотрю тогда на маму, на папу, улыбаюсь, даже смеюсь до слез - это  я
так их жалею, чтобы непонятно было им. Мне хорошо - они со мной, я с ними, а
им  грустно между  собой. Никак  не могла придумать, чем их порадовать, чтоб
стало  спокойно  всем.  Наконец,  придумала:  вытащила  из  маминой  сумочки
десятку,  - ко  дню получки  она  папу и пригласила,  - побежала в  ларек  и
накупила ей всяких разностей. Папа-то сам не мог: денег не было.  Накупила и
за  него. Тройной  одеколон в зеленом  пузырьке, квадратную  с  "грезовской"
головкой  коробочку пудры - это от папы. Черные, покрытые побелкой пряники и
конфеты из пережаренных семечек, грильяж назывался,  - от меня. Все положила
перед мамой и  радостно сообщила, что  нашла случайно  около ларька  деньги.
Придумала историю  чудно-фантастическую, хотя как  мне казалось и  абсолютно
правдивую,  и  настолько  поверила  этому  сама,  что  не  обратила  сначала
внимание,  почему  они  растерянно  смотрят  друг  на  друга.  Только  потом
вспоминали.
     Одинокий  ларек  стоял  на  пустынной  площади около "кислой фабрики" и
перемешивал   запахи   всех   сладостей   местного  производства   и  красот
ленинградских парфюмерных фабрик "Теже" и "Ленжет".
     После котлет мы провожали  папу на поезд почему-то молча, а на обратном
пути по дороге домой мама подошла к ларьку... Продавщица была знакомая нам -
ларек-то один на площади. Мама  часто  давала мне десять или тридцать копеек
на два стакана газированной воды с сиропом.
     Что  потом  было!  Кошмар!  Дома мама отлупила меня. Единственный раз в
жизни.  Да еще ремнем.  Где она его  только взяла?  А  может, от  страха мне
показалось, что ремнем.
     Я ревела от самой страшной боли: мама теперь  меня  не любит. Я чуть не
вошла уже к ней, чтобы сказать, что не буду жить, и увидела, что она плачет.
Отчего же  она-то  плачет? Бедная моя мамочка  - это ее надо пожалеть, а я о
себе страдала, что папу больше не позовет. А он так нужен мне! Я уже выучила
все  стихи и  из "чтеца-декламатора",  а из антологии он переписал печатными
буквами и выделил слова для выражения. А "Чтец  - декламатор" привез в Лугу,
чтобы проверить то, что я выучила еще в Ленинграде.
     В   "Чтеце-декламаторе"   были   замечательные  стихотворения:  "Будда"
Мережковского, например. Папа любил этого писателя и меня влюбил. Я потом, в
следующем году, выступала в  Ленинграде на  новогоднем  празднике, в большой
зале,  перед взрослой  публикой. На каком-то  заводе, что ли - мне все равно
было - где, главное  -вечером, и как большая. Я декламировала этого "Будду",
но хитрила, приспосабливалась, две  последних строфы  не читала. Потому  что
испортился бы смысл.  Не для меня - для них, кто  слушал: получилось бы так,
что Сакья Муни -  сознательный. А разве Бог может  быть сознательным? Я  так
думала за  тех,  кому декламировала.  И у  меня  получилось:  - ай-ай-ай: на
публике одно, а в себе - другое. Хамелеон, перевертыш я! Правильно меня мама
отлупила, только ее жалко.
     В  душе я ведь  думала другое. Нищие бездомные  бродяги - это народ, но
для людей продолжала рассуждать так: бродяги натолкнулись на Будду и бродяги
осмелились спорить  с ним, протестовать. У Мережковского - нищие победили. А
в жизни? Сколько нищих на рынках, в трамваях, у церквей? Мы  ходим  с  тетей
Люсей  -  видим. Даже подаем копейки. Она отрывает от себя, от любимых своих
папирос. В папиросном киоске  на  углу Жуковской и Восстания, рядом с домом,
можно купить папиросы россыпью, поштучно:  "Казбек", фабрики "Урицкого", или
"Клары Цеткин".  Тетя Люся  предпочитала  "Урицкого". Жалела, наверное, рано
убили его. И  фамилия благородная. "Клару" она не  терпела  - не верила, что
ли, ее убеждениям? Или  ревновала по женской части? И когда я спрашивала ее:
"Почему не Клару Цеткин?". Она смеялась  и  отвечала  любимой скороговоркой:
"Клара у Карла украла кларнет". Первую половину скороговорки она пропускала.
Я тоже смеялась,  мне  вполне хватало  этой половины, именно  ее  я и хотела
услышать,  потому задавала  вопрос. Это случалось всегда, когда она посылала
меня на угол в киоск за  одной, или двумя, если приезжала мама, праздничными
папиросами "Казбек".
     Кроме  "Казбека",   в  киоске  продавались  более  дешевые  папиросы  -
"Звездочка" и  "Прибой".  Так тетя  Люся  подавала нищим у  церкви  со своей
трудовой тридцатирублевой пенсии, экономила на  качестве  папирос,  на своем
здоровье! Я  была уверена, что  дешевые папиросы здоровье портят, а дорогие,
наоборот - прибавляют.
     Стало быть, Будда должен быть плохим, если уж совсем его нельзя убрать.







     Сам, по  собственной воле встал на  колени перед народом?  Значит,  все
понял? Сознательно? Тогда зачем  "мы наш, мы новый мир  построим"? Все и так
просто, без "строительства". И какие жертвы на его  постройку пойдут? Кирова
вот  убили  недавно.  Праздник-то,  хоть  и новогодний, но он  же советский,
значит - антибожий. И все про Кирова, да, про Кирова на нем говорили.
     Все равно я получила "Первый приз"  за выступление и за декламацию. Про
репертуар призовая комиссия ничего не сказала. Может быть, маме или папе? Он
тоже был с нами в тот раз.
     Праздник   был  красивый,  торжественная  часть,  да  еще  траурная,  с
докладами, а  потом угощение. Я решила, что это было на заводе, потому что в
докладах говорили, что Киров - друг рабочих.
     Сначала я хотела прочитать стихи про слоненка и про жирафа Гумилева, но
тоже ломала голову, не  могла многого понять: папа сказал, что это  все  про
любовь, и что Гумилева убили. Как это? "Моя любовь к тебе  сейчас слоненок".
Ну ладно, а что такое "чернь", "мединетки" и "Ганнибал"?
     Папа говорит, что чернь  - это  люди,  которые не мыслят  и  не думают.
"Интересно, а думать и мыслить разве  не одно и то же?", Мединетки - говорит
папа -  это такие женщины, как русалки. Разница  в том, что русалки живут  в
воде,  а эти  на  суше. Тоже  непонятно, как  они ходят по жизни на хвостах.
Ганнибал - древний царь, древнее, чем сам Христос. И жил он в далеком городе
с  красивым  названием  Карфаген.  Это  был  такой  большой  город  -  целое
государство,  а царю  все мало  было  -  подавай  ему  еще  Рим. И  я думаю:
"империалист он и завоеватель. Или за него Гумилева убили?"
     Ладно - пока  поверила. А  "Слоненка",  хоть  и  люблю,  но  читать для
публики не стала, потому что Гумилева убили наверняка не за "ватные  ступни"
и "дольку мандарина",  а за то,  что  слоненок  "давил  вопящих  людей,  как
автобус". Слоненок от обиды давил озлобленных бездельников. Слоненок - очень
нежное  существо.  И хоть  Гумилева нет давно, а Кирова всего-то недавно,  у
меня душа поет и от "Слоненка", и от "Жирафа".




     Хочется быть жирафом... И плавать, плавать на влаге широких озер.
     А про Кирова  все только шепчутся, шушукаются на уши друг другу... Весь
город Ленинград, куда ни посмотришь, только этим и занят.  А толком - ничего
не понять. Стихов от Кирова нет, одни  страшные, как пауки,  темные секреты.
Даже на новогоднем празднике. Вместо елок.
     Еще  в "Чтеце"  был  перевод  - не помню, может  быть ошибаюсь, кажется
Шеллера-Михайлова  -  про  венгерского графа,  приговоренного к  казни. Тоже
тогда выучила. В нем мама спасла достоинство сына тем, что соврала ему:


     А начало там тоже для меня непонятное:








     Здесь  тоже  вопросы  и  вопросы. А  кто мне ответит? Все считают  меня
маленькой,  отвечать  ленятся. Граф себя  чувствовал  рабом,  а  хотел чего?
Чувствовать себя графом? Разве это хорошо? А  с другой стороны, рабы  - тоже
плохо. В школе в прошлом  году учительница написала  на доске - что? "Мы  не
рабы  - рабы не мы". Я запомнила, а  спросить не решилась  и задаю теперь, а
рабы - кто?
     Вот сейчас,  когда мамочка  моя  в  тюрьме,  я  часто  думаю,  как  она
страдает, что  тогда побила меня... Хочет об этом забыть, а не может. Я вижу
это во сне. Ее это мучает. "Мамуль, важно, что ты  не разлюбила меня". А то,
что в поэме про графа мама обманула сына - она права. Меня ты тоже обманула,
сказала, что  в тюрьме хорошо и  вкусно  кормят, чтоб я не волновалась. Но я
тебя и в темноте увидела..."
     А папа, когда я выступила  с "Буддой" и не прочла до конца, сказал, что
я  "Маленькая  Галилео". "Для  публики,  - говорит,  -  у  тебя Бог  плохой,
отрекаешься от него, а для  самой себя - хороший. И молишься, особенно когда
у тети Лизы гостишь, и в церковь с тетей Люсей  ходишь". А сам он тоже водит
меня в церковь,  только не в настоящую. А может, наоборот. Потому что, когда
приходит к тете Люсе, он начинает с того: "Сегодня, Верусенька, отправимся в
храм поэзии".
     И правда.
     Наслушаюсь  стихов, и  как  в церкви  побывала! Красиво, музыка поет  и
вкусно пахнет.
     Из "храма" меня вытолкала "чокнутая" вдовушка. Она незаметно подползла,
попыталась обнять меня. Подглядела, что ли, что я уже не молюсь и  что не на
коленях. Просто сижу на траве и слушаю грозовую природу.
     Я  не  поняла  сразу,  в  чем  дело,  дернулась даже  и  вскрикнула  от
неожиданности.   Она  зашушукала  какие-то   утешения,   начала   придыхать,
причмокивать, прижиматься. И  я почувствовала ее руку  под юбкой. Я стукнула
ее  по  руке,  поднялась с  травы, дернулась и нечаянно ее  зацепила. Снизу,
откуда-то из-под  нее  выскочила  и  разбилась о то самое каменное надгробие
бутылка. Ее "чокнутость"  растворилась,  расползлась, как  водочная  вонь по
кладбищу в злобном шипе мне вдогонку:
     -Ишь, недотрога,  тварь  бездомная, приползешь еще ко  мне  в постельку
погреться! Я ох как понежу ласковую тебя еще, милочка!
     Я  побежала по главной  дороге,  минуя  церковь. Бежала под  дождем,  к
центру, вниз, через  весь город, к станции, в мастерскую на мой спасительный
монтажный стол, к бензиновому духу, жарким горелкам, к лампочкам.
     До меня дошло: богомолка  Филя торгует живым товаром. За  водку. Или за
любовь... "снохи". Антихристка!
     Я бежала,  а со мною рядом бежало презрение к себе. Зачем пошла? Ведь -
неправда! И не  только то, что они проказничают.  Но и во мне самой. Надо же
было так распуститься. Как будто вывалялась  в  грязи. Как отмыться, забыть?
Дождем не отмоешься.
     Бабушка  Оля  моя  права.  Она  много  не  говорит,  но  все  правильно
чувствует. Она поставила пределом иконы с лампадкой.  И еще  куличи печет на
Пасху. И все ей в милость, в естественность, в благодать. А жаловаться? Ни в
жизнь! Она ведет к Богу истинным путем.
     А я -  простить себе не могу - раскрыла душу вокзальной Филе  в прошлом
году, пожалела себя. Ведь  никогда же никому не жаловалась. Да разве Господь
идет в душу через таких посредников? А к ним он является просвещать? Слепых,
ничтожных,  картежников?  Наставляет их на путь,  каким нужно идти по земной
жизни?
     Такое испытание ниспослано мне, слава Богу!


прелюдия седьмая

     С
     ъездила в Машук. В другой жизни там мучительно исходил любимый дедушкин
домик. В выходные, а когда и по вечерам, я продолжаю подрабатывать прислугой
у моей  бывшей, можно  сказать, почти подруги  Вали  Запольской. Она кривая:
веко одного  ее глаза не поднимается.  Но по  мне - это  пикантно. Она много
кушает  и  замуж  вышла.  За  командира.  Теперь  всех  командиров  называют
офицерами. А красноармейцев  - солдатами. Слово  "солдат"  нам, девочкам, не
очень нравится, не  прививается никак. То ли  дело  -  красноармеец?  А  вот
офицер - это интересно, это не  просто командир. Это  что-то возвышенное  из
литературного  прошлого, из  истории... Из Лермонтова, из  "Княжны Мери", из
"Веры".
     А Валя  вышла  за новые погоны со звездой.  Погоны  тоже  только-только
родились.  А  сам жених  - не верилось,  что жених, и что  командир,  уже не
говоря - офицер, - тоже не верилось.
     Наши  николаевские машукские  раненые,  хотя они  и не в  погонах,  а в
исподнем,  и не  все  по-настоящему  раненые,  -  некоторые просто  больны -
сифилисом там,  или триппером, или чесоточные,  - словом,  заразные, а  есть
некоторые даже  и раненые и больные  -  сразу. Госпиталь -бывший дом отдыха-
после  оккупации  быстро восстановили  и переделали в кожно-венерический,  а
обитатели его все равно  похожи на тех удалых,  каких в кино  показывают, то
есть, хоть  они и больные,  они - командиры и красноармейцы, или - офицеры и
солдаты, а он, этот Тима-майор - и погоны настоящие вроде, а не похож был на
настоящего.  Это бросалось  в глаза. Трепался,  шуточки  у  него боцманские,
крутился,  как   гуттаперчевый   Ванька-встанька:  туда-сюда,   туда-сюда...
Солидности никакой, одна суета.
     Познакомился с Запольской вскоре  после оккупации, она  и  привела его.
Пошли в тот же день  в сельсовет расписываться. И  тут же хозяйка моя, -  не
дожидаясь  ночи,  стала  расстилать  кровать, подбивать  пух в  перине, чтоб
помягче, или - наприглашали гостей, так хотели показать, что перина богатая?
Чего  торопилась? Что дочь ее кривая, что ли?  Но  Валя - такая уверенная  в
себе, опущенное веко даже необычной-надменной ее  делает. У них много добра,
всякой еды - кто уйдет? А на следующий день Тима-майор исчез. Война ведь.
     Все это при мне происходило, то есть "свадьба". Все метались, суетились
вокруг двоих, а они, как пустышки, выныривали, еще не успели вжиться в роли,
подготовленные другими, не успели сами влиться друг в друга  ни единодушием,
ни единомыслием.
     Мы,  девчонки, с детства думаем о  замужестве-слове, глядя на взрослых,
но  о  соединении-понятии  думаем  по мере взросления, вглядываясь в себя, в
себя самих.  Может быть, это у меня  так получилось, что Коля  ушел, оставив
мне в дар  вечную возможность догонять  его...  Узнавать, узнавать и  так не
узнать в других.
     Но Валя - отъевшаяся, созревшая. Да еще и, ну, не совсем  красивая. Она
думает  иначе.  Так может,  и  правильно все?  Но  почему тогда этот  мужлан
норовил ущипнуть именно меня, зацепить незаметно для хозяев? Я увертывалась,
но заорать - обидеть почти подругу. И подрабатывала еще у них...
     За  работу в  этот  выходной  и за вечер на неделе на сей  раз получила
побогаче:  мешочек картофельных шкорок и кусок жмыха. Не  плохо  со жмыхом -
семечками - детством пахнуло. Была бы бабушка - отвезла бы старушкам. Глупо,
зачем поехала в этот раз. Ночлег искала? Время оттягивала? Или по Николаевке
соскучилась?.. Ночевать мне  не предложили. А  я всеми клеточками надеялась.
Места  там  много.   Так   хотелось   подышать  родным  воздухом.   Конечно,
соскучилась.
     Медленно  потащилась  по  ближней  дороге  через  овражек,  к  станции,
размышляя  куда же все-таки  ехать. Если б  ее тезка - Валя, только Васина -
могла,  как  бы я  была рада! Но  у  моей настоящей подруги - тяжело больной
братик на руках. Так стыдно, все в мастерскую, да в мастерскую возвращаться.
Хоть бы какой-нибудь просвет...
     Свежесрубленный мосток  через  Гремушку надоразумил заночевать под ним.
Снаружи не увидит никто. Гремушка наша за это лето совсем высохла. Снег, что
ли,  в горах был  слабый? Мосток пахнет вкусно, совсем сухой,  даже  теплый,
разогретый так, как будто
     в нем луч  солнца спрятался от своих братьев, когда они в жару в прятки
играли,  и заблудился.  Вечерние лесные  звуки, сверчки сверчат свирельками,
лохматые  светлячки  скоро вокруг залетают. Небо ясное, звездное  через щели
свет пробьется полосками; я как зебра буду, когда луна выйдет.
     А запахи - с ума сойти! Колей веют, как в нашем райском зеленом саду.
     Села на мосток и  вспомнила лето 41-го. Наша  школьная мужская компания
решила  взобраться  на  главную  вершину  Бештау. Готовились несколько дней:
рюкзаки, провизия,  подстилки-коврики. Но главное - уговорить нас, девчонок,
пойти с ними.  И  не столько нас  - мы-то  всегда согласны и рады -  сколько
родителей, чтоб отпустили. Все же мы были на несколько лет младше мальчиков.
Ребята  уже  походили  по нашему  краю  не единожды.  А  я  - первый раз,  в
настоящий поход, на целую ночь и два дня. И Коля рядом. И хотя  он не совсем
здоров, но бодр и старается не кашлять.
     Бабушка моя  сразу  разрешила.  Она была спокойна, потому  что доверяла
меня  Коле; потому  что  было уже по-летнему  тепло, даже знойно; потому что
гора своя, родная  -  ни  о  каких хищниках здесь не слышно, а если б  они и
были, то  такая многоликошумная ватага с патефоном,  гитарой,  мандолиной  и
кострами-привалами отпугнула бы любую зверюшку.
     21  июня  отправились  ранним  утром.  Прошли  мимо  двух  скал,  легко
пересекли луг, выше - волнистые холмы, как огромные застывшие лавы, когда-то
наплывавшие друг на друга. Потом все круче, все труднее поднимались путаными
скалами,  взгроможденными  друг  на  друга.  Забирались  в  пещеры  и гроты;
спускались  в  ущелья  с ледяными речушками,  расползавшимися  на  несколько
отдельных ручьев  и уносившимися вниз,  меж  скал, под  землю.  И  снова  по
каменным сточенным откосам лезли вверх, все  выше, все прохладнее и жутче, -
тьма  догоняла, обволакивала. Казалось, вот  она,  макушка  горы, а, сколько
маленьких горок-перепадов еще до нее!
     Наконец-то, вот он!  -  Пик наш!  -  с  главным  костром,  предутренним
туманом,  вожделенным  и  ненасытным  ощущением  достигнутой  цели,  победы,
свободы и Колиной любви.
     А в поселке уже разрывалось недавно проведенное радио: война.
     И вот  сейчас, через три года  -  под  мосток,  под голову -  мешок  со
шкорками, и ... провал и сон.
     -Верусик! - Это кричит бабушка через завалинку, - Коля пришел!
     -Подожди, баушк,  я сейчас! - Как будто  Коля и  не ко  мне пришел. Как
будто это не любовь - нет, а просто Коля - общий персонаж.
     И мы продолжаем варить с Павлининой  Олечкой штрудль - такое упрощенное
поселково-немецкое блюдо из  "коренной" национальной кухни - рулет: тесто  с
картошкой. А еще надо накрыть нашим гостям - стол, нарядить их в праздничные
платья. Сегодня у одной из кукол день рождения.  А тут,  как за хвост тянут.
Потому не могу отказать. И потому мне не по себе.
     Медленно иду.  Он  ждет на  деревянных  ступенях крыльца,  как  всегда.
Улыбается черными глубокими глазами грустно, а -  настежь - белыми зубами  -
весело.
     А  все равно обреченно.  У  меня двойное чувство:  и  принадлежности, и
глубокой  теплой приятности. Веду его в  буйную зелень, в  буйную  жизнь,  в
гамак, под яблони. Зеленое  царство - крыжовник, смородина, малина - даже  в
небо зеленью брызгает. Развесистые здоровые ветви усыпаны зелеными яблоками.
Плоды  висят  гроздьями - такой урожающе! Верхние - не  вижу,  а нижние чуть
колышутся. Это их гамак колышет, в котором я.
     Коля на пеньке,  тесно  -  рядом. Знаю, выучила: будет долго,  недвижно
сидеть и так бесконечно смотреть на меня. Потом  коснется моих  волос, потом
руки, потом долго долго будет гладить ногу, другую...
     Закрываю  глаза, замираю. Все слышу.  Не шевелюсь. И  стыдно, и чтоб не
спугнуть. Не знаю, чего больше,  хотя я уже знаю, что будет. Омут. Дожидаюсь
следующих  жестов.  Уже жду их. Нервничаю, напрягаюсь. Я  их полюбила, я уже
приняла в себя, потому напряглась. Я  их  хочу, хочу; потому что уже не могу
сдержать себя,  напряглась. Чуть выше колен его рука  замирает. Я напрягаюсь
еще сильнее: почему, почему замер?  Я жду  продолжения: "Ну,  ну, скорее, не
останавливайтесь, руки!"
     Под веками волнение... Я притворяюсь, будто дремлю, и знаю, что он  все
знает про меня. И я все знаю и про него и про меня. Омут! Ну и пусть, сейчас
уже  поздно, я  уже  не  могу, я  начинаю помогать  ему,  - шевелюсь, совсем
незаметно, совсем чуть-чуть  раздвигаю ноги, чтобы приблизить его руки - так
приглашаю-тороплю их, медленных!
     Он понимает, но  руки его  замерли! Он  хочет стона, стона моего! А  я,
стиснув зубы, сильнее сжимаю веки,  до слез, извиваюсь в агонии желания. Мне
жарко, стискиваю зубы, я еле сдерживаю стон. Он чувствует его там, во мне, в
горле... Он бережет мой стыд и, где это глаза? и вот  поймал мой нарастающий
пульс, поймал  и  забирается теплыми, горячими  пальцами  в  самую  глубокую
глубину. Пульс кипит.  Еще секунда...И я открываю глаза. Выбрасываю  из себя
громче,  чем надо:  "Мне надоело". Чувствую - горят щеки, разлилось тепло, и
мне легко-легко! - И убегаю, улетаю... Наверно раскрасневшая, счастливая
     ...Коля  сидит  на  деревянных  ступенях, грустно  улыбается  глубокими
черными глазами и настежь - весело белыми зубами...
     Коля  появился  в  девятом классе  нашей  школы.  Новый  мальчик, новый
ученик. И осветил не только школу -  весь поселок. Коля обворожил всех ребят
- и  маленьких и сверстников. Его полюбили и учителя, и администрация школы,
и  родители учеников, и соседи по дому.  На всех его хватало.  Коля легко, с
аппетитом учился, был участлив и добр,  с удовольствием возился с  младшими,
организовывал  всякие  кружки,  внеклассные  игры, часто веселил и  детей  и
взрослых трюками Чарли Чаплина  с тем  же подтекстом, что и у  самого "гения
века".
     Меня Коля  заметил  той же осенью в 6-м "А". И вспыхнул. И сгорел.  Два
учебных года  каждый  день Коля  шел  за  мной из  школы  на  расстоянии, не
заговаривал.  Долго  я  не  знала  об  этом,  а  когда  заметила  -  сначала
застеснялась. Но скоро привыкла, стала  считать  Колю своей принадлежностью.
Знала, что  он рядом, чувствовала  перед  подружками превосходство, и, когда
ребята старших  классов собирались потанцевать под патефонные  фокстроты,  я
непременно оказывалась в центре. Из-за Коли.  Скоро об  этом  узнали  все  в
школе, в  Колином доме, в нашем. Его прозвали "Адмиралом", а меня "маленькой
адмиральшей". Ребята мечтали в армию, в моряки...
     Коля долго не решался на  первую записку. Передал мне послание Изя, его
младший дружок-сосед. Я  вспыхнула, засмущалась горячей радостью и  не могла
сразу прочесть: мне казалось, что все знают,  что в  записке, и теперь будут
показывать  на  меня пальцами.  Я выбежала в  сад  из дому, понеслась к моей
Бештау,  у  первой скалы в колючем  терновом кустарнике спряталась и прочла.
Это были стихи.  Про  меня. Про друзей. И про него самого. С  тех пор хлынул
поток рифмованной грусти. Рифмованной неотвратимости.
     К  тому  времени  Коля  закончил  десятый  класс  и  ждал  повестку  из
военкомата.  Все  ребята нашей  "морской" танцевальной компании,  которую мы
называли еще и веселой артелью "Рио-Рита", уже один за одним отправлялись на
фронт. Кроме Изи - он был на два года младше.
     Коля  ждал  повестку и каждый день шел к  нам. Он усаживался на порожке
дома или  на ступенях  крыльца, разговаривал с бабушкой Олей  и ждал,  ждал.
Пока я играла  в куклы; пока  кормила  ползающих и прыгающих  тварей  в моем
живом  уголке  в  кладовке; пока ловила и  прикалывала  бабочек для  будущей
школьной коллекции; пока выискивала новые растения для  гербариев  и портила
ими  страницы  книг из  бабушкиной  этажерки; пока  рвала  листья  с тутовых
деревьев  обжорам-шелкопрядам,   которых   выращивала  для   фабрики,   чтоб
заработать отрез шелка на сарафан. И еще много "пока", пока".
     Повестка Коле не пришла. Еще с  весны  он стал кашлять. Я тянула  его к
врачу  в Пятигорск, а он хотел одного: сидеть на порожках нашего дома, ждать
меня, улыбаться, увидев. К зиме его не стало...
     Колины первые стихи.
     * *













     * *





     * *









     Проснулась  от толчка  в  подбородок.  Рванулась,  стукнулась головой о
доски, зашлась  от  боли и в мгновенье -  еще сильнее - от  ужаса:  горячей,
тонкой бритвой резануло в желудок, от него  поднялось к  горлу... Тошнота...
Густая мертвая тьма обволакивала сыростью. Еще рванулась - еще раз головой о
доски. Все. Все! Я -  в гробу! Закопана! Мне никогда не видеть света, мне не
выбраться из гроба. Меня закопали! Живую. Все!
     Волосы зашевелились, судорога сковала тело. Никто меня не спасет, никто
не услышит, никто не узнает. Я в  гробу. По ошибке. Вырывался чужой - не мой
голос, не из  горла,  а из  меня изо всей, из-под земли. Я  сходила  с  ума.
Где-то в преисподней -  собачий скул. Что, что это? И языком лица коснулось.
Боже, что это? Коля?
     Оказалось  - мокрый  песик, схватила его,  он испугался  не  то от  воя
моего, не то от жеста -  взвизгнул и заскулил. Я выла, не могла успокоиться,
опять схватила пса, он  еще  лизнул,  уже не  пугался. Вылезли  мы, сели  на
мостки, он  прижался,  дождик  моросил мелкий, странный, не  летний, - помог
придти  в  себя.  И  пес,  пес  помог.  В  сознание  вписалась  неотвратимая
реальность: погнать собаку.  Глажу и гоню. Гоню  и глажу. Стала  толкать. Он
чувствует,  что  это не правда, скулит  и  не уходит. Должно быть,  как и я,
искал  пристанища, а  тут дождик пошел... А то, что испугал - не виноват  же
он. Это я, идиотка, полезла под мостки. Странно, думала, что умерла, умирала
- значит  думала, значит мозги  крутились, а ведь не  молилась: все  молитвы
исчезли, пропали, забыла про Бога ... Так жить хотелось! Любой жизнью... Как
у Достоевского, точно, как у него. Простит Господь?
     И этот сон плотский, сладостный. И кошмар. И Колина смерть. И пес...
     Очухалась не знаю когда, вытащила мешок со шкорками. Жмых чуть отсырел.
Откусила  кусочек, дала собаке. А он - совсем не  собака - отвернулся, но за
мной  пошел. Думал, какая  же я человеко-корыстная,  земная, "задобрить" его
хочу.  Он мудрее,  щедрее, он  и  без жмыха  пошел за  мной...  Шел до самой
станции. Провожал. Не просился. Ждал.
     Я  вошла  в вагон. Поезд тронулся,  поезд  пошел,  он шел, а я не могла
оторваться  от  песьих глаз, и потом долго  еще видела уже внутри своих глаз
песьи слезы. Колины: что нельзя со мной сейчас...
     Ну почему, почему я не взяла его с собой? Ах, да! У меня же нет дома. И
сколько же я здесь стою? Боже мой.


прелюдия восьмая

     Я
     свалилась в щель на мгновенье раньше, чем разорвались бомбы. Они падали
близко друг от друга, первая рядом со щелью.
     Я  шла  с базара  первым заработанным мной у  фашистов  выходным днем..
Ходила  продавать  кабачок,  не  продала,  по  дороге  отгрызала от  него по
кусочку, молодого, живого, хрумкала  и  радовалась солнцу, свежести, забыла,
что - оккупация,  что  фашисты, что  война, что  домой не принесу кукурузной
муки для мамалыги. Поселок, если идти по прямой, через лес, овраг, Гремушку,
иногда пересыхавшую в жаркие лета, - километров в  семи-восьми от Пятигорска
- как идти. А по нашему шоссе - двенадцать. В этот год Гремушка  не иссякла.
Было восемь  дождей  И все же  я  решила идти через лес, по  близкому пути -
напрямик.
     Время  от  времени  нестрашно  постреливали.  Где-то  далеко  слышались
разрывы. И тут  как  раз в небе  - самолет.  Я уже подходила к  пятигорскому
вокзалу, когда его увидела. Вокруг столько нарыто щелей, что свалишься, если
не  смотреть под ноги. Я  и  смотрела. Но  и  на  самолет тоже  взглядывала.
Крутится, сверкающий,  высоко-высоко,  освещенный солнцем,  в лучах  его  на
стрекозу похожий,  серебряные крылья даже розовым отливают.  Крутится, будто
место выискивает,  чтобы  сесть на цветок -  напиться живительного нектара и
полететь дальше, дальше.
     И как в  сказке, по  сказочным законам,  рядом с самолетом распускается
целый букет хлопковых цветов-коробочек, похожих  на  комочки ваты.  Хлопук -
хлупок - белый  цветок, хлопук -  хлупок - еще и еще. Белые цветы с  треском
разрывают коробочки, выскакивают  в небо, и все ближе и ближе к  самолету...
Оккупация!  Зенитки! Совсем забыла! Значит  самолет наш,  советский, родной!
Разведчик? Подумала: хоть бы  разведал  все поскорее и улетел, а то  собьют,
разрывы-то  рядом.  Надо  же, разведчик!  А  мне  казалось,  дурочке, что  и
разведывать здесь нечего,  подумаешь - городской  вокзал! Госпитали, правда,
но из них почти  всех эвакуировали, а кого не успели - сами попрятались, кто
где.
     В городе шла какая-то совсем не военная жизнь: большой базар, на улицах
людно, от  солнца ярко, фашисты в  военных формах попадались не часто, а те,
что  попадались,  мирные, никого не хватали, не загрызали, как те звери, что
до  оккупации  глядели с  больших плакатов,  расклеенных  повсюду на фасадах
зданий, на заборах, в помещениях.
     Я  шла, смотрела  вокруг  на  небо  и  думала: как же так,  еще недавно
чужестранцев не было, они - дикие звери - серые, коричневые, зеленые, скалят
зубы  с плакатов - вот-вот загрызут, но мои советские  защитники  им не дают
загрызть.  На  всех  плакатах  защищали.  И  громкоговорительная  тарелка  -
сообщала, что враг далеко, что он под Ростовом, там он, конечно, зверствует,
но на мой кусок земли, на мою пядь с травою  и солнцем он никогда не придет.
Потому что наши его не пустят!  Уничтожат их,  фашистов-гадов там, на другом
конце света, в неправдоподобно далеком Ростове. А что "далекий" Ростов - это
та же моя земля, с травою,  солнцем мальчиками и девочками, такими же как я,
мне пока не осмыслить, это - непредставимо.  Надо для этого быть взрослой. А
мой мир - обозримое и ощутимое сиюминутное...
     Но что это? Гул. Он все сильнее, навязчивее,  он разрастается,  вот уже
раскаты грома по небу  за  горою  Змейкой. Около  Минвод  то вспыхивает,  то
угасает зарево.
     На  нашей улице  Ленина заметались люди,  бегут через  шоссе к  полотну
железной  дороги.  На   шоссе  пусто.  Я  удивилась,  раньше  машины  ехали,
красноармейцы шли, военная всякая  техника громыхала.  Я  тоже побежала.  За
полотном  - сельпо.  Там что-то раздают, потому что навстречу  несут  ведра,
мешки, ящики. Съехала на попке по насыпи, разорвала трусы, да ладно. Добегаю
- около сельпо толкотня, шум.  В толпе, вижу, дерутся, отнимают друг у друга
черпак, а  кто прямо из самой бочки  - она у входа - черпают, вязкое, с виду
похожее на мед - патоку. Кто кастрюлей, кто банкой, каждый старается успеть;
в бочке убывает, земля вокруг в липкой густой массе. Я тоже хочу патоки. Все
же хотят! - Никогда ее не пробовала,  не видела, а  хочу. Да  не во  что.  А
соседка наша - Кашлеха увидела  меня, она  уже подобралась к  самой  бочке с
ведром и заорала во всю глотку:
     -  Беги в лавку, там  найдешь что-нибудь! Схватишь какую- никакую тару.
Там еще есть, я видела! - Так орала, забыла, что сын только что из госпиталя
без руки вернулся
     Я кинулась внутрь лавки, с трудом протиснулась, люди толкаются, визжат,
каждый что-то хватает,  тянет, тащит. В сельпо почти  пусто, на полу  грязь,
ошметки, скользко от разбросанных повсюду  малосольных огурцов, а люди лезут
и лезут,  согнутые пополам и на  четвереньках - ищут  все равно чего. Мне  в
итоге  досталась картонная коробка, я схватила ее и  к  Кашлехе, а та  с уже
наполненным ведром прет к следующей толпе:
     -Немец  уже в  Армавире, слышь? Это он, антихрист!  Через неделю  здесь
будет,  начальство,  вишь,  сбежало?  -  Глазами  на ведро. -  А что,  немцу
оставлять? Ты бежи-бежи,  протискивайся, -  учит она, подбадривает, союзницу
из меня делает, - макни палец, да макай, не боись, ишь какая она сладкая! Ты
шустрая, тебе достанется. Там еще бочку расковыряли. А я - домой, да окликну
Сергеевну, чтоб на подмогу тебе бежала.
     Патока показалась такой сладкой, что даже солоноватой. Я не вникаю ни в
то,  что немцы будто бы в уже Армавире, ни в то, что гром возникает на ясном
небе за шныряющей, гудящей толпою. Я во что  бы то ни стало захотела патоки.
Метнулась опять к толпе, к  новой бочке, но меня с силой отшвырнули взрослые
руки. Мне не  больно.  Почти. Жалко,  что  смяли коробку, что  не достанется
патоки.
     Возле толпы - несколько раненых.  Один, в  байковом  халате  на  нижнем
белье, одна нога согнута, перебинтована грязной марлей, на весу, с костылем,
другая стоит на земле в кальсонине с  тесемками повыше щиколотки. Он схватил
одной рукой  мою коробку и перебросил другому раненому, поближе к бочке. Тот
поймал, расправил, поднял коробку над головой и с ревом "поберегись" и матом
еще пробрался к  бочке  и перевернул  черпак с патокой в коробку. Третий,  с
перевязанным плечом и накинутым поверх грязных бинтов халатом на голое тело,
тоже выругался, потом спокойно добавил будто сам себе:
     -Немец идет,  а  вы  злобу  друг  на  друге срываете.  И добра  сколько
перевели. Порядок наведите, граждане.
     -Да,  им еще хуже! Госпитальное  начальство  тоже скрылось, они теперь,
что  стадо без вожака - кто куда, - как будто  сам с собой заговорил высокий
сутулый человек с эмалированным  голубым, выделявшимся  среди объемной  тары
бидончиком и пошел в край толпы. - Давайте-ка,  становитесь по порядку, кому
хватит.
     Я  его узнала,  он  отец Сашки  Чекрыжова  -  тоже  из  нашей  школьной
компании.  "Рио-Рита".  Парня  взяли сапером  после  девятого  класса  -  он
отставал в школе, ему было уже 18, как Коле, а в Чекрыжовской семье он самый
младший. Вот уже больше года от него нет вестей...
     Люди чуть попритихли, но не надолго. Они  вяло  оборачивались в сторону
раненых, привыкли к ним, как к  обыденному: к их халатам, костылям, тесемкам
на кальсонах.  А  к тем раненым подходили и подходили еще, некоторые  уже  в
штатской  с  чужого  плеча  одежде. Образовалась  группа. Не  торопились, за
патокой  не  лезли,  тихо  переговаривались. Раненый, тот,  что  был с  моей
коробкой и еще с котелком для себя, высвободился из паточной толпы, поставил
коробку  на  землю,  поманил  меня пальцем  и показал глазами, а сам пошел к
группе. Я подошла, но  коробку поднять не решилась: развалится. Тут как  раз
бабушка моя бежит  и Кашлеха - обе  с ведерками. Застыдилась я: что-то не то
мы все тут делаем. Чужое  берем, хоть  оно и  наше...  И  опять за  ныряющей
гудящей толпою в ясном солнечном небе глухие раскаты громов.
     Нашла  себе оправдание тем,  что раненые, защитники  наши - пример всем
нам - тоже здесь и тогда крикнула,  громче, правда, чем надо. Когда  стыдно,
всегда громче получается, чтобы стыд, который вырывается  наружу, заглушить,
прибить громкостью.
     -Баушка, а мне раненые патоки достали!
     -Вот и хорошо! А я еще постою. Авось и достанется.
     -Не надо,  баушка, пошли лучше  в госпиталь. Слышишь? Это не гром,  Ба,
вот они говорят - Армавир взяли.  Они точно знают. Начальство все сбежало. А
там раненые, пойдем, а? Наверно, это уже у Минвод грохот. Слышишь? Близко...
Это совсем не Ростов! Баушк, идем, а?
     -Мать твоя приехала из Железноводска, только  на работу устроилась, и -
на  тебе! Говорит, никого  из  начальства нету, они и решили  расходиться по
домам. Мать деньги принесла  за две недели  вперед,  как  все  успокоится  -
отработает. Говорит, в кассе оставались,  куда девать  - не  знали, поделили
все  на зарплату. Да мыла жидкого  привезла, на  складе  кадка  стояла, тоже
разделили по банке.
     Мы  аккуратно  переложили  "мою"  патоку  в ведерко,  получилось  почти
половина, и подошли к раненым:
     -Спасибо, ребяты, куда же вы теперь?
     -А, мать, дела, как говорят, как сажа бела. Хуже не придумаешь.
     -А что? - продолжил с загнутой ногой на костыле. - Мы уйдем, кто может.
Кто  куда. Кто  в  лес,  кто через линию  попробует  перебраться,  кто здесь
перетерпит пару-тройку дней. Плохо лежачим.  Начальники  схватились  поздно.
Все секреты строили от нас - где немцы. Потом  раскачались. Да не  так легко
оказалось вывезти раненых, не поспевали  всех.  Они - тю-тю, а  мы как хошь,
сами себе хозяева. И костылям своим. - И он опять заругался. - А ты, мать, и
правда  сходи,  может,  кому  какую одежку раздобудешь, видишь, кое-кто  уже
принарядился  в  гражданское  и,  может, подскажешь чего тем, кто не встает.
Возьми еще кого на подмогу. - И он поковылял к очереди, к бочке.
     Мы с бабушкой заспешили.
     Ой,  что  там  было  в  госпитале!  Стулья,  шкафы,  столы  переломаны,
перевернуты, подраны, валяются на дорожках, на аллеях в саду. Люди тащат  на
себе доски  и вазы,  даже военное обмундирование,  тюки  с бельем; простыни,
наволочки разорваны, видно,  на  бинты; везде битая посуда, летает пух;  два
раненых  ползут прямо  в  белье; кто хромает, кто с  завязанной головой, кто
стоит,  кто матерится...  Сестры в халатах мечутся; санитар, Иван Андреевич,
отказался уезжать, обругал всех предателями, заорал на бабушку, чтоб она шла
за  ним вон в  ту палату,  из нее троих уже забрали местные, а двое еще там.
Бабушка побежала вперед, сразу выглянула и кричит:
     -Верусенька, живо носилки неси, один "с головой"! Да за матерью бежи!
     Ведерко с  патокой  осталось  со мной. Спрятать?  Чтоб не нашли? Вокруг
полно густых кустов желтой  акации с  набухшими стручками  семян и  длинными
острыми  колючками. Полезла.  Наткнулась на  трех  раненых. Один  храпел или
хрипел,  двое других лениво как-то замедленно его  расталкивали. Я  - назад:
все они  вдребезги пьяные.  Вылезла  поцарапанная, руки в  крови, и  увидела
маму.  Она испугалась,  что я ранена. Увидела  ведерко, схватила  его, и  мы
побежали  разыскивать носилки среди этого  разгрома.  Мама  сама  догадалась
прибежать в госпиталь. Носилок  не нашли, повернули к корпусу, к бабушке,  а
тут Нинка Мартынова бежит - соседская девчонка с нашей улицы: одноклассница,
курносая, острые глазки, малюсенькие, рыжие редкие лохмы в  разные  стороны,
жадюга и завистница, но что делать - такая подружка.
     -Носилки? Да, там поломанные.
     -Ничего,  Нина,  показывай,  где?   А  ты,  Верусик,  к  бабушке  беги,
вытаскивайте раненых, - это мама командует.
     -Там,  за эстрадой они,  лом, навалом!  Там много  чего еще! Я потому и
прибежала.
     -Ты что, Нинка!  Не стыдно? Пойдем лучше, поможешь.  Люди там, больные,
брошены.
     Нехотя согласилась.
     Притащили  носилки  с обломанной ручкой к корпусу,  а бабушка и один  с
перевязанной рукой - Володя - волокут на себе другого, он после операции  на
голове.  Он  все  норовил оттолкнуть бабушку  и сам идти - Виктором зовут...
Оказывается,  Володя,  "легкораненый"  в  руку,  пришел  к  другу  в  палату
проведать  после операции  через  несколько  дней,  как  разрешили. А  тут и
образовалась паника. Володя помогал бабушке укладывать Виктора на носилки, а
потом  нести  до нашего дома. Вторая - больная- рука ему и  не понадобилась.
Бабушка  и  мама впереди; Володя  с  одной  ручкой -  сзади, и  мы с Нинкой,
ведерко с патокой,  и вместо второй ручки  угол от носилок.  Нам неудобно, а
патоку бросить жаль. Все время останавливались, наконец, дошли.
     Поместили раненых в нашей выручалочке-кладовке, постелили обоим вместе,
и  стало  мне даже интересно жить.  И  патоки уже не хотелось. Нинка сбегала
домой, притащила потихоньку  от братца громадных  полузеленых яблок, сок  из
них бьет, когда надкусишь, пенно-квасный, кажется, аппорт называются.  У нас
в саду таких не было. Я теперь час-минуту бегала в кладовку, из кладовки. То
воду,  то  абрикос  несу,  то  расскажу,  что  делается,  то  книгу  толстую
притащила. Но раненым  было не до Пушкина. Я отнесла его назад и положила на
место - на бабушкину высокую до потолка этажерку. А который "с головой", как
сказала бабушка, попросил песенник.  У нас песенника не  нашлось. У  Нинки -
оказался, у  брата ее, Ивана.  Как  Иван "отмотался" от армии и фронта  - не
представляю. Здоровый,  20 лет,  деловой, ушлый, что-то промышляет, Нинка не
рассказывает,  хотя  и  прилепилась  к  нашему дому  как  банный  лист  - не
отодрать. Только  что  не  ночует.  Живет через дорогу, чуть выше  к горе, а
сходить за  песенником - ни в какую. Просили,  просили, нет и все тут  - под
разными  предлогами что, мол, родителей дома нет, а брат ни за что не отдаст
-  у него глотка воды летом не допросишься,  не то, что вещь отдать -  Нинка
так и "отбоярилась".
     Ну, я взяла школьную тетрадку в  линеечку и записала песни  по памяти -
наизусть их знала.
     Подбежала Валя  Васина  - моя  главная подруга, комсомолка  уже, боевая
такая, активная. Она часто забегала после смерти Коли. Как узнала, что у нас
раненые, стала помогать и песни записывать. Она только позавчера проводила в
часть своего любимого.  Скорее всего это  она,  Валя  Васина, примером своим
влюбила меня в комсомол.
     Потом мы четверо - Володя, Нинка, Валя и я - потихонечку всю ночь пели,
а раненый в голову то засыпал, то открывал глаза и тогда улыбался... Куда-то
далеко вперед, не нам. Он не мог бы читать песенник. А тем более петь. Слава
Богу,  не  бредил.  Я  боялась. Операция была  всего неделю назад,  объяснил
Володя.
     Мы не спали совсем. Перепели  все песни. Правда, почти шепотом.  Сидели
возле раненых, и мама, и бабушка с нами  тоже,  и  все  гадали,  что делать.
Прошепчем  песню,  помолчим,  послушаем стрельбу,  то приближается  она,  то
отдаляется... Помолчим,  поохаем и снова пошепчемся. Что делать?  Выходила к
калитке "на  разведку".  За Змейкой  - Змейка -  гора так называется,  около
Минвод - багровое зарево. Что там горит? И что в Минводах?..
     После десятого, наверное, песенного захода решили, что раненые пролежат
у нас дня три и двинутся: если немца отобьют - обратно в госпиталь, если нет
- в лес. Куда же еще? Через линию фронта не пробиться, а с раненой головой -
тем более.  О  партизанах  здесь пока  не  слышно.  Может, позже появятся? А
сейчас  -  ягоды, грибы, трава, скалы, пещеры, ручьи - тепло, лето. Бештау -
путаная  гора,  самая  таинственная  из всех  наших кавказских. Вполне можно
несколько  дней  пережить.  Который  легко  ранен,  Володя,  будет  помогать
Виктору. Мы то оставляли их, это они сами так решили.
     А на  следующий день  - солнце яркое,  утро ясное, быстро  прогревается
воздух, и наша железная крыша часто-часто так потрескивает. Я даже влезла на
длинную такую  лестницу -  она всегда приставлена  к  чердаку, там  хранится
всякий  интересный  хлам,  который  никому  не  нужен,  а  выбросить  жалко.
Старьевщики до войны частенько покрикивали за калиткой: "Старье берем! Давай
не жалей, доставай, предлагай, продавай, много даем, старье берем!"Все жалко
было,  не отдавали. Я иногда залезаю  туда,  на чердак, когда хочу  провести
время "культурно". В этот раз меня подвигнул интерес к непонятному треску на
крыше.  Я  девочка самостоятельная  и ловкая,  решила через  чердачное  окно
вылезти на крышу и прояснить, что же такое постукивает, потрескивает.
     Бабушка увидела, да как закричит:
     -Слезай,  негодница! Это же пули  по  крыше колотят! Немцы  на шоссейке
нашей, уже впереди идут,  на Пятигорск и дальше уже! Карасиха видела их,  на
мотоциклетках все. Останавливаются! Карасиха говорит -  одеколоном поливают,
через   груши  разбрызгивают  и  конфетами-леденцами  угощают  -   монпансье
называется. Наших военных уже никогошеньки не  видно.  Старика-то Чекрыжова,
Верусик, убило пулею, беднягу. Такой вот сумасшедший, тоже вроде тебя, полез
на  курятник поглядеть, какая-то шальная его и поймала - не то наша,  не  то
какая. Надо же! И победы теперь не увидит. Сашка-то, его сынок, где бедняга?
Прятаться надо в погреб, а  то убьют. И  раненых  туда спустить  -  бабушка,
обычно немногословная, а здесь, как прорвало ее - тараторила от волнения, от
ожиданной неожиданности...
     Я побежала в  кладовку, выложила все одним духом нашим раненым и повела
их  к погребу. Раненый  в голову с  трудом  доплелся сам уже, но  спускаться
отказался. И оба они, переглянувшись, сказали, что это дело не для них, надо
уходить.
     Все же  мне  пришлось  в  тот день  залезть  на чердак и сбросить тюк с
дедушкиным старьем. Бабушка кое-что нашла в нем из дедушкиной одежды.
     Мы  угостили  раненых на прощание  сладко-соленой патокой, дали с собой
овощей  и ягод и  еще засветло  они отправились. Они  пошли налево  вверх по
улице Ленина, к горе Бештау, в противоположную от шоссе и от железной дороги
сторону. Опирались друг на друга. Как они шли - ума не приложу. Вчера еще мы
одного волокли из госпиталя. А госпиталь ведь рядом,  всего через квартал. А
квартал - из одного дома.
     Сами  мы спустились в погреб. Еще до  войны  мы выкопали его за домом и
насыпали  горкой. Оставили  узкий проход, в  него спустили лесенку  - решили
тогда   кроликов  разводить.  Поразводили   чуть,   а   тут  война,  страхи,
беспокойство за маму,  она  же  где-то  под  Ленинградом,  а  там  ужас  что
творится.  Потом немцы - уже было не до кроликов. Погреб так и стоял пустым.
И вот пригодился.
     Но просидели всего - ничего.
     Пули уже не стучали. Кончились.


прелюдия девятая

     "У
     крощенные фашисты". Я позже  даже слышала, что это сам Гитлер "укротил"
их специально в нашем крае. Из-за немцев наших, колонистов.
     Не знала, как было в других оккупированных городах, - радио ведь не все
сообщало. А здесь, в Пятигорске работали магазины,  кондитерские, кинотеатр,
музкомедия, газетные киоски. Не то, что у нас в поселке. У нас ничего такого
не происходило. Военных немцев видно не было. А нас в пять утра пьяный сосед
Иван  Кашлев,  бывший  фронтовик,  теперь  безправорукий,  но  все  равно  с
фашистским автоматом  наперевес, гнал своих односельчан на  дорожные работы:
копать  землю,  носить  и  укладывать  булыжник,  утрамбовывать его  вручную
деревянными  бабами  и  другими тяжелыми  снарядами  -  расширять  шоссе для
немецких войск. Дорогу повели далеко, на  Нальчик и дальше -  на Сталинград?
Вместе с нами иногда работали и чужестранные военные, но не немцы, а  темные
маленькие люди не в уже примелькавшихся, мышиных  формах, а темно-зеленых, и
другого  покроя  пилотках.  На  формах были  нашивки.  По-русски  слышалось:
"Организацион тоодт". Потом мы узнали, что это румыны были, строители что ли
или саперы.  Они  строили и "как  в  воду глядели":  вскоре поехали  по этой
выложенной нами дороге  мотоциклы  и разная  немецкая техника -  в  обратном
направлении. Отступали. Двигались сплошной, стальной стеной.
     Семье  Изи  удалось  эвакуироваться из Ростова вовремя,  еще  в  начале
войны.  Они поселились  в  доме, соседнем с Колиным,  на окраине Николаевки.
Дальше не поехали. Не успели, что  ли, уехать, поверив сводкам "Информбюро"?
Или  успокоились:  немецкий поселок, значит, враг зверствовать, как в других
местах, не будет? Или еврейская семья "затеряется" в таком поселке?
     Все, к сожалению, оказалось иначе.
     Расстрелы прозвали позже машукским Бабьим Яром. Свезли со всего края.
     В 6 утра слышали стрельбу под Машуком.
     "Послабляющий режим" на  Северном Кавказе благодаря коренному немецкому
населению не получился.
     Я и раньше знала,  что  фашисты  - расисты. В детстве носила на  голове
даже в жару "испанку" - темно-синюю шапочку с красной  кисточкой на переднем
уголке - шапочку  испанских борцов  за свободу и символ всех детей; такой же
символ  как пионерский галстук, - символ солидарности и чести. Писала письма
испанским детям, увезенным от фашистского режима в СССР. Подружилась с ними,
бегая  чуть  не  каждый  день  в  летний  лагерь,  специально организованный
властями для испанских детей в нашем Николаевском  лесу. Там они зажигали по
вечерам костры и пели свои песни. А мы, местные, добавляли  свои, советские.
Потом испанских ребят отправили в Подмосковье, в детский дом.
     А  когда началась  война, я хоть и не читала еще  газет и радио слушала
мало, а все же  общая атмосфера  была ощутима даже  на  нашем  малом кусочке
земли.
     Все казалось: нас не коснется, к нам  не дойдет. И понятно - почему. Во
первых,  потому,  что фашистов не пустят.  Ну, еще потому, что  у нас  всего
ничего  -  одна еврейская  семья. Остальные  почти  все - немцы, смешанные с
русскими, да несколько семей армян. Второй раз в жизни ткнулся в меня вопрос
национальный.  Первый - давно, в 36-м, когда мне сказали: "Так надо", а я не
поняла тогда, от немецкой школы русскую девочку послали выступить на митинге
-  приветствовать  Сталинскую  Конституцию.  Сейчас  я  тоже  еще  мало  что
понимала. Но подсознательное, и не только  мое,  а  даже скорее самой Изиной
семьи:   "Моя   хата  с  краю"   -   под   крылышком   русских   немцев   от
врагов-немцев-фашистов. Они - Изины - ведь взрослые, не то, что я, и они уже
бежали от  фашистов.  Как это  объяснить?  Как им  дальше  жить, им с  таким
понятием, а  мне  с пятью кровями  во  мне самой  -  греческой,  грузинской,
польской, украинской и  русской? Какую  предпочесть кровь? Какая  моя  кровь
краснее, теплее, душистее? Мамина-дедушкина-бабушкина - русско-волжская, а в
ней   что  намешано?   Азии   Чингиз-хана,   татар,   или   еще  чего?   Или
папина-дедушкина - малороссийская  и польская. Он - Ян Миколич,  а по-русски
царю служил как Иван Николаевич. Или  папина-бабушкина - грузинско-греческая
-  жгучая,  страстная,  древне-древнющая? Что  выше?  Что  совершеннее?  Как
рассудить? Как поэт?

     В 41-м, когда высылали  немцев,  я не задумывалась о национальности.  А
февраль 44-го - высылка чеченцев с Северного Кавказа еще не наступила...
     Объявление  с  "печатью" наверху в виде  черной шестиконечной звезды, а
внизу  -  свастика,  гласило:  в срочном  порядке  явиться на регистрацию  в
определенное место такого-то числа к 6.00  для эвакуации с 30-ю килограммами
ценных вещей. За неявку, за опоздание - расстрел.
     Сама шестиконечная звезда - звезда, но на объявлении-приказе и на груди
у  старика, которого я первого  увидела, она  смотрелась смертью. Да и  сами
объявления  показались  черными,  похожими  на   фашистских  гадов  с  наших
плакатов. Их так много,  они появились все вместе в один день, повсюду, даже
в  воздухе  летали;  опускались к земле  и, подхватываемые  ветерком,  снова
поднимались, перескакивали с  места  на место, лепились к  одежде  прохожих,
превращали их в черные мумии...
     Расистская сущность фашизма не могла измениться: "послабляющий режим" -
это фальшь, притворство, фикция.
     Но подсознательно меня мучило, наверное, черное объявление еще тем, что
родило во мне новые чувства перед людьми другой национальности  - тогда ведь
не  стоял  в   центре  вселенной  русский  национальный  вопрос,  или  я  по
малолетству, или  по дикости о нем  не слышала, - мучили чувства неуютности,
даже стыда и какая-то неизвестная доселе, древняя-древняя, глубоко спавшая и
только что пробудившаяся "непричастность" к этой  акции. И еще более глубоко
спавшее оправдание этому: как же так? Люди же одинаковы. Как это может быть?
Как  это, "неуютное" могло умещаться в моей душе, не выпрыгнуть, не сгореть,
не  разорвать ее, душу взрывом несправедливости? А ведь  все все знали много
лет уже, всегда, и по радио слышали...
     Поселок затаился. Что думали другие? То же, что и я? Потому и затаился?
Они не евреи - их хата с краю?..
     В  пять утра нас разбудил Изя. Мы спали в  кладовке и сначала ничего не
поняли. Изя  извинился,  позвал  меня  и  рассказал,  что ожидаемое  ужасное
случилось: мать, отца и сестренку увели с вещами.
     -А почему ты  ко  мне пришел, Изя? Что  я могу сделать? Почему ты, -  я
запнулась, - не с ними?
     -Я пошел в сад, в уборную, она у забора. Услышал машину, выглянул и все
увидел.  Вытащил, не  знаю  как, в заборе доску,  вылез в дырку,  и  садами,
задами - к тебе. - Изя не заметил моей растерянности или не хотел заметить.
     -Почему не к Полине Тимофеевне? Вы же - рядом.
     -В том-то и  дело.  Я  боялся, что могут искать. Может, и искали? Мы же
соседи и дружим.
     -Что же делать, Изя? Иди быстро в сад, залезь на дерево и  сиди, пока я
не приду.
     Вернувшись в  кладовку,  рассказала моим. Они  выслушали, затряслись. Я
сказала, чтоб  притихли, а сама побежала к Колиной маме - Полине Тимофеевне.
И Колина  сестра  Женя  проснулась.  У  нее красное,  как побитое  крапивой,
вздутое лицо. Я ее не узнала. Стала просить у них Колины документы, сама еще
не представляя, как Изя их использует.
     Полина  Тимофеевна  заплакала,  а  когда  я  подошла  к  ней  -  совсем
разрыдалась... Прошел почти год, как нет Коли.
     -Колю не вернем, Полиночка Тимофеевна, а  здесь - имя останется - Божье
дело. Что вам?..
     Женя тоже стала помогать мне уговаривать мать.
     Полина  согнулась и  полезла за документами. Вытащила метрики, аттестат
школьный, удостоверения ГТО и ГСО, словом,  все, что было - справки какие-то
и о болезни тоже. Я не стала разбирать, схватила и бежать. Она окликнула:
     -Постой. А куда он с ними?
     -Не знаю, Полина Тимофеевна. Ничего не знаю. Что же делать?
     - Посиди маленько  с Женей, она прихворнула, я щас.  - Она села писать.
Мы молчали. Через десять минут отдала мне записку и адрес.
     -Бери Женьку, надо дело довести. Ты не знаешь  пути. А ей - не впервой.
Там наша родня живет.  И морда у нее - не  тронут. Она проводит Изю, а  там,
Бог даст, уладится. Скажи ему, чтоб не  дрейфил, все  там будем.  -  И так и
ушла, не разогнулась.
     Мы с Женей прибежали, нашли Изю на дереве, и они ушли.
     На  следующий день Полина пришла к нам,  сказала, что Женя вернулась из
Минвод  на попутном немецком грузовике. В деревню шли пешком - 20 километров
благополучно.  Полинины  родные,  от   которых  Колина  семья   переехала  в
Николаевку, оставили Изю у себя. Справку о смерти Коли сожгли.
     Это он, Изя, передал мне первую записку с Колиными стихами.
     Три точки в беспредельном небе и полет их: "Коля!"
     -Коля, это ты летишь? Не может быть!
     На записках Коля ставил вместо моего имени три точки...
     Бомбы снижались  прямо над вокзалом. Сразу три. Отделились  от самолета
вдруг, как бы  тоже играя - одна за  другой - сначала три  черных точки... в
следующее  мгновение  -  запятые,  потом  они уже восклицательные  и  -  вой
звенящий,  и  толчок  первый, такой, что  двух  других нет.  Тьма... Из тьмы
выплывает знакомый  родной  плакат,  он  разрастается, подсвеченный  изнутри
солнцем  и  полностью  закрывая  его,  плывет  гигантскими  волнами  во  все
необъятное небо: Красная  рука в гимнастерке, на ней - "СССР" и пятиконечная
звезда. Рука сжимает горло черной гадюке со свастикой. Красная рука! Красная
рука! Скорее! Сейчас  укроет, защитит, спасет! Плакат движется все  быстрее,
достигает солнца, пронзается его жаром и загорается. Объятый пламенем плакат
трещит, чернеет, сворачивается и сыплется черным пеплом на  мою голову. Одно
мгновенье - сокрушительный грохот. Затем звенящая до боли в ушах тишина...
     Я в щели. Только не слышу и  - в тумане. Люди разгребают  комья. Передо
мной женщина, она жестикулирует,  как в немом кино. Оглохла. Поднимаю голову
к небу - там самолет. Вспомнила - Красная рука! Рука защитила меня. Я живая.
Я в плену. Плен называется по-новому: оккупация.
     Я верю в Красную  руку, да и все наши люди верят в победу над теми, кто
нападает, кто завоевывает, кто отнимает, кто развлекается кровью.
     Наши  отступили  потому лишь, что  коварные чужестранцы напали  на  нас
совершенно  неожиданно  и  мгновенно.  Только  почему  тогда  они  так долго
нападают, так  длинно,  так далеко? Весь этот год -  нападают, нападают. Так
нападают,  что мы стесняемся об  этом  не  то  что  говорить, а даже слушать
громкоговорители.  Бедный мой советский летчик,  тебе, наверно, плохо:  мало
того, что ты вынужден был отступить, ты  еще должен выполнить команду твоего
командира  - бросить  смертельные  бомбы - не  на меня, нет! На фашистов! Но
здесь  же  я!  Бедный твой  командир  -  Красная  рука, никак  он  не  может
переделать фашистов-нелюдей в  людей,  я понимаю,  это сложнее,  чем убивать
своих девочек бомбами...
     Женщина проявилась:
     -Ты Верочка, я узнала тебя, - улыбается.
     Я  вздрогнула.  От  чего?  От  моего имени?  От того, что  снова слышу?
Чувствую, что знаю эту женщину, чувствую, что она даже знакомая, что  сейчас
произойдет даже поважнее бомбы, - ведь не убило меня! Это уже не немое кино:
я  слышу  мой самолет,  значит пилот советский, значит его  могут сбить.  Он
бросил  бомбы. На врагов.  Хотя и на меня. За это -  "хотя и на  меня",  "на
оккупированную  меня" -  я буду дорого расплачиваться  добрую  половину моей
жизни и маминой. А вторую половину - еще дороже - не забывать...
     А если это  ошибка? Если не советский самолет?  Тогда  -  легче?  Тогда
пусть  бы убило меня,  лишь бы  не советский, не  наш? От советского не хочу
умирать,  а от врага -  пожалуйста? И что же  такое тогда война? И что такое
тогда  моя,  человеческая жизнь? Что тогда  на этой земле главное? Что тогда
дороже?  И  возможно ли  сравнивать жизнь,  или  оценивать дороже, или, если
вдруг убьют, то - менее дороже?  Войн много,  разные войны  были  и будут, а
Жизнь,  как  Мир...  Войну оценить можно  даже деньгами... А  Мир?.. Сколько
стоит планета Земля с природой, солнцем, с прошлым и  будущим, с могилами, с
Богом? Цены миру в деньгах не находится.
     Так  что  такое  война? Допытываюсь.  Задаю  вопросы самой  себе.  Сама
пытаюсь  ответить,  оправдать:  это  когда  враги  лезут  на чужую землю,  а
патриоты защищают  ее и поют: "Мы войны не хотим,  но  себя защитим"? Я тоже
пою эту  замечательную песню. И другие пою. Я  люблю  петь, и хором тоже.  А
жить хором - не понимаю. Я живу мною -  всеми красками жизни моей. Вот в чем
мой  вопрос. И  вопрос всех  землян, кому Бог  определил жизнь свободную  на
земле.
     А как летчик? Кто  определил ему? Бог?  Ах,  да, мы в Бога  не верим...
Значит Красная рука? Мы - безбожники, мы как те нищие у церкви...
     Я не могла бежать от  фашистов. А если бы и было на что бежать и куда -
"Враг  под  Ростовом", слышали мы  по  радио,  -  не очень верные  сведения.
Плакаты с руками, которые давят фашистских гадов до сих пор кое-где висят, и
на вокзале, вижу, а враги внимания  на них не обращают.  Пока. Красная рука,
значит еще защищает. И то, что она упустила меня "между пальцев", сколько же
таких нас упущенных, обманулось радио-тарелками-громкоговорителями, что враг
далеко. А может, Красная рука хотя бы  теперь, когда я  снова могу  слышать,
объяснит мне про бомбы, оправдается тем, что я не  объект, а что-то меньшее,
чем объект. Значит, и  менее  важное.  Бомбы  сейчас должны были  упасть  на
объект. Ну  - что  делать  -  упали на людей, на меня. То  есть меня еще раз
можно "упустить", уже  теперь бомбя, как  опять меньше  важное, мало важное,
значит почти не  важное, совсем не важное. А  летчик? Он -  какой? Он совсем
важный или не совсем? Если не совсем, значит мы вместе - я  и летчик? Я хочу
быть. Это мне, мне Богом дарована жизнь. Уверена, летчику - тоже.
     Я буду?..  Летчик будет? Война ведь. Если что - война все  спишет. Пока
летчик - меня, а если его?..
     Кто объяснит?
     Красная рука далеко.


прелюдия десятая

     Ч
     то надо этой женщине?
     -Говорите, говорите! - кричу,  хочу перекричать вой. Вернее, думаю, что
кричу, а на самом деле шевелю губами. А может, и не шевелю,  а только думаю,
что шевелю...
     -Верочка,  очнись, я совсем недавно видела твоего  папу, - доносится ее
голос, - перед смертью.
     -Что? Что?  - Да, я знала. Знала ЭТО!  Оно поселилось во мне кошмаром с
самого начала блокады, кошмаром,  когда не повернуться,  когда съеживаешься,
как  от  удара, когда ОНО сзади, с занесенной  косой.  "Как ты мог  оставить
меня, папа? Зачем оживил? Что мне теперь делать? Искать твою могилу, длинною
в километры, в ямах Пискаревского и  оставлять на безымянном холме с пометой
года кус хлеба, а ты будешь подавать мне знак  не закрываться  спасительным:
"Он умер от  голода в Ленинграде", а гордиться тем, что ты умер  от голода в
Ленинграде?
     -Он сказал, сказал!  Он говорил о Тебе, - стряхивая с себя комья земли,
лепетала женщина.
     Она что - подслушала меня?
     Ее контуры  обозначились  наоборот,  "вверх ногами",  - как в  окошечке
старинного фотографического аппарата на трех ножках, из которого: "внимание:
сейчас  птичка  вылетит!"  -  яркое  файдешиновое  платье,  модная  укладка,
блестящие приколочки:
     "Почему она не падает? Она же перевернута!" - Это я сама себе говорю.
     -  Он сказал,  что счастлив, что ты  -  далеко  от  смерти. Верочка, не
плачь,  ну, успокойся, ты не  узнаешь  меня!  Я Галина  Алексеевна,  помнишь
портниху Захаровны, помнишь, твой папа угол снимал у "Пяти  углов"? Вспомни,
Верочка.  Я  этажом  ниже жила. Захаровна  умерла на несколько дней  раньше.
Знаешь, как это было?
     Он  не умер, мой папа. Нет. У всех исполняется желание перед смертью. Я
точно знаю. Он не умер. Вот она война! Война - это антипапа!
     Трудно в этой нарядной  даме  с некоторым  оттенком вульгарности узнать
неприметную портниху, к  которой я  спускалась  вместе с  Верой  Захаровной,
когда была у  папы  на  Большой  Московской,  у  "Пяти углов".  Но  это  так
говорилось -  "у  папы".  На  самом деле  папа  снимал угол  в  коммунальной
квартире,  там  были  тяжелые  двустворчатые  входные двери  и длинные,  как
Гостиный  Двор,  мраморные, гулкие коридоры; за их стенами жили  еще  другие
люди.  Они приходили, уходили, менялись и всегда были чужими.  Папа говорил,
что Захаровна добрая, как тетя Лиза, только маленькая, курит, кашляет и пьет
валерьянку, как рыжая кошка.
     Говорилось, что папа "снимал угол", а ни в одном углу его не было. Папа
всегда дома, а его всегда  не видно. И как он научился быть таким удобным? О
нем даже сама Захаровна шутила: "Твой  папа снимает "пятый" угол, понимаешь?
Поэтому их обоих и не  видно". А папа отшучивался: "Зато Захаровна находится
сразу во всех пяти углах, потому нас и не видно. Нет свободного".
     Сначала папа снимал угол, а потом они стали жить вместе. Захаровна была
такая же "сама по  себе",  как и папа.  Два  одногамных человека,  сметенных
вместе с их средой новыми потоками жизни, благодаря папиной сестре оказались
рядом. Не для нормы - Богом норма установлена для всех сразу. По отдельности
-  каждому -  свое. У них двух - для дополнения каждому недостающих звуков в
их сольных гаммах. Для папиной гаммы - имя Захаровны - Вера.
     Они  жили  в  ее  комнатах, меблированных  коллекционной  мебелью стиля
ампир.  Вера  Захаровна,  богатая  наследница  и  в  прошлом  прима-балерина
Мариинского  театра,  миниатюрная  юркая  женщина,  вдобавок  к возможностям
обладала  воспитанным домашними  вкусом.  Дом  создавался  на  века, хотя  и
утратил былую  свежесть. Но в отсутствии  первоначального блеска  была  своя
изюминка -  не было искусственности: похожий на музей,  не музей был - жилой
дом.
     Держать такую квартиру ухоженной хозяйка не умела. Да  и  микрогабариты
ее  физического  существа  не  были для этого приспособлены. Когда-то тесное
окружение  Захаровны, готовое  служить  ей,  в том числе  и обслуживать  ее,
редело и постепенно исчезало в бездне меняющихся времен.
     На самом  деле  хозяйка с  рыжими завитками на шее слыла  безалаберной,
непредсказуемой  своими выходками и неуемной в них. Она старалась "затянуть"
папину  потерянность на  свой балетно-артистический  лад.  Папа улыбался, но
оставался всегда одинаковым.
     Однажды  Захаровна устроила мне  праздник запрещенной елки  -  вытащила
сказку наружу.  Непонятно: как и откуда  - из-под полы? Какого размера  была
"пола"? Эта "рыжекудрая" Дюймовочка  приволокла  зеленое  дерево в два  раза
выше ее самой. Она  украсила елку диковинными  дореволюционными игрушками  -
ватными,  фарфоровыми, бисерными,  стеклянными.  На  елке  скакали  зайчики,
прыгали белки, крутились на кольцах медведи, двигались кабриолеты, разодетые
кучера правили повозками, разъезжали вельможи в каретах, летали  дирижабли и
аэропланы.  Все  блестело,  сверкало  и  переливалось.  Я  растерялась:  что
главное, на что смотреть. В глазах рябило, пестрело, кувыркалось.
     Тем временем  съезжались гости. Захаровна наприглашала "весь  свет" - в
первую  очередь  мою  маму, потом свою сваху - тетю Люсю - и всех  остальных
родных папы. Ну и старых, оставшихся друзей ее "звездного" прошлого.
     И  был  настоящий  бал  -  с  масками,  носами,  париками, маскарадными
костюмами и фокусами, на которые Захаровна была мастерицей оригинальной.
     Всегда веселая  тетя  Люся подыгрывала  ей  во  всем,  проявляла полную
готовность  помогать, наряжала  гостей  в  пропахшие  нафталином  колпаки  и
накидки, в пропахшей валерьянкой  "спальне примадонны" и выпускала каждого в
сопровождении  очередной остроты.  Позже,  за  столом, тетя вспоминала,  как
ярко,  хоть  и недолго, блистала на сцене ее подруга,  а  сама она была лишь
кордебалетным  антуражем  "Маленькой  Веры",   и  весело  рассказывала,  как
познакомила Захаровну с папой.  И  как "сработал" в их  замысле папин вечный
пунктик - ИМЯ.
     Юной  в  этой  компании  была  одна  -  единственная,  как  хрустальная
принцесса, висящая на елке, -  моя мамочка, совершенно потерявшаяся между не
ее мирами: таким, как этот  вот, с домашними балами  отживающих поколений, и
другим -  с  бухгалтерскими  службами  во  всяких  пригородных хозяйствах  -
"заготзерно" или "союзплодовощ".
     По  сравнению  с присутствующими, она казалась особенно  красивой в тот
вечер. Восточная чалма  на женской  головке  не угасила ее женственности, но
еще  более  подчеркнула  ее и  без того  лебединую  шею,  которая  отчетливо
выявляла гордость и неприступность. Она выиграла приз Королевы вечера, и это
было немудрено.
     Но ни королевский  приз, ни восточная  чалма не сняли моей тягостности,
постоянной, непреходящей, когда  я думала  о  маме или  смотрела  на нее.  Я
никогда не заговаривала  с ней о  ее состоянии,  чтоб не обидеть ее, не  дай
Бог, но, по-моему, она это чувствовала, и была потому между нами неловкость,
недоговоренность,  словом,  что-то  не  до   конца  раскрытое,  объясненное,
объяснимое.  Я  понимала,  что ей не додано. Такая красивая, юная, умная моя
мама сторонилась всяких новых проявлений жизни. И  даже на этом вечере. Один
из присутствующих гостей,  известный иллюзионист, предложил маме "с места  в
карьер" работу с ним в концертах и  немедленно,  завтра же попробовать с нею
номер дамы-невидимки. Я видела, что маме приятно предложение, но она наотрез
отказалась.
     Не была уверена в себе? Не решилась поменять жизнь на новую? Но почему?
Что стояло  за  этой  неприступностью, тайностью, за  отклонением всего, что
предлагала судьба?
     А сколько встреч случалось не при  мне? Очевидно, мимо мамы трудно было
пройти -  она  бросалась в глаза  людям  своей внешностью, точеной  фигурой,
удивительной походкой. И говорила красиво, и пела, и играла на гитаре.
     Она была  прекрасной финансисткой -  это  наследие  дедушки. Хотя в  то
время профессия  ее сводилась к уровню побочной, не главной... Но именно эта
профессия помогла ей выжить в лагерях.
     Может  быть, это  угнетало  маму? Может  быть -  то, что  у нее не было
высшего образования? Ну, так случилось.  Но люди могут  быть счастливы своей
жизнью и без него?
     ИЗ МАМОЧКИНОГО ПИСЬМА С КОЛЫМЫ
     

"...Моя  душа  наполняется чувством  нежности,  радости,  любви  и даже
благодарности, последнее, может быть, будет тебе непонятно....


...Я, читая твое письмо, где ты пишешь, что ты похожа на меня тем,  что
умеешь  скрывать  переживания  от окружающих,  удивлена.  Удивлена тем,  что
откуда ты  знаешь, что в моей  веселости крылись переживания. Ведь я никогда
об этом не говорила. Я благодарна тебе за чуткость и наблюдательность".

     А  папка рядом,  такой  далекий по жизни,  такой родной по натуре,  так
счастливо улыбался, что я  - рядом, и мама, и Вера Захаровна, и все близкие.
Все - рядом! Такая полнота ощущений посетила  его первый  и  последний раз в
жизни. Может быть, еще раз -тогда, когда он  рискнул  без документов идти на
защиту Ленинграда.
     На вечере  было  несколько  пожилых, манерных  людей, они  сменяли друг
друга  у рояля  слоновой кости, клавиатуру  которого, как маленькие  Атланты
маленькое небо, поддерживали бронзовые изящные статуи.
     В центре порхала нервная хозяйка  с вечной папиросой во рту, в шелковом
коротком на удлиненной талии платье с напуском над  бедрами,  сшитым, только
что, по  последней моде ее портнихой Галиной  Алексеевной, что  жила  этажом
ниже.
     Время от времени, оттесняя слишком музыкальных гостей, рыженькая бестия
сама садилась к роялю и, аккомпанируя себе тронутыми подагрою пальцами, пела
разные  арии  и романсы.  Голос был сиплым  от табака,  или от  упоения  она
пикантно  подхрипывала? Мне  не  понравилось.  Я  почувствовала  неловкость,
сравнивая бабушкин заливистый гладкий голос без рояля. Бывало, запоет:


     И я  представляю  себе  героев,  их страдания,  несбывшиеся мечты, и...
текут по щекам слезы.


     А здесь - после романса - будуар с валерьянкой.
     Но все равно, я рада за папу, что Вера Захаровна есть.
     Папа ведь с ней. Ему никак нельзя с недоброй.
     Пусть себе подхрипывает, если ей нравится.
     И папа так часто теперь произносит имя Вера. Вслух. И ему легче...
     -Папа не умер! Не умер! - Сама услыхала, что кричу в абсолютной тишине.
Да  это  же мой летчик  замолчал. Потому тишина,  и  я себя  услышала. Мотор
выключил?
     Я  вскочила. Не  знаю почему. Как подпрыгнула. Щели не очень высокие, и
так  все видно:  самолет  сначала  остановился и  сразу  взвыл, накренился и
рухнул,  за ним черный,  как  сажа, дым, и почему-то  еще белый  -  полосой.
Может,  это  не дым  - пар? А наверху  над  хвостом  -  зонтик  с  ручкой. И
расстояние межу ними быстро увеличивается.  Зонтик на месте, а хвост - летит
вниз...
     Это же парашют! Это мой летчик! "Летчик,  миленький, что ты наделал?  Я
уже не сержусь на тебя, ни  за что не сержусь, ни за бомбы, ни за  страх, ни
за папину смерть. Ты совсем один  там летаешь.  Ну, сделай что-нибудь! Улети
подальше, ну что  ты стоишь на  месте под  зонтом?  Солнце,  тебя же  видно!
Спрячься! Я должна знать, что ты жив!  Я ведь только вопросы задавала. Разве
от вопросов падают?  Прости... Я  же верю  - все правильно! Только  я не все
понимаю. Прости, летчик! Самолета  уже нет, но тебя - еще хуже -  тебя убьют
теперь!
     -Верочка,   успокойся,  ну,   не  плачь,  они  лежали,   не  могли  уже
подниматься...  Понимаешь, папа  твой пришел раненый с передовой,  пешком...
Добрался  до  кровати,  сразу лег, не  понял... а потом  не  смог  встать. Я
приходила. Всем было плохо, Верочка.  Пойми. Я сама  слышала, как он сказал:
"Как же я не  увижу мою  Верусеньку? - А потом заволновался и  добавил такое
сокровенное: - Мне легко, потому  что  Верусенька моя далеко от смерти". - И
тут же перескочила на другое: - Надо  же, какое совпадение, никак не думала,
что  увижу тебя здесь, на  Кавказе, да еще в щели под бомбежкой. - И снова о
папе:  -  Потом разбомбило  нашу лестницу. Я  уже  не могла подняться к папе
твоему... Всех снимали через окна две пожарные машины: в одну, покойников, в
другую нас, живых.
     -А папу?
     -Папу я не увидела... - запнулась, - в какую...
     Папа не умер. Летчик с бомбами и папа - они одинаковы, они - вместе. Не
потому что у них смерть. Они есть, раз сейчас я с ними...
     А почему, если она не  видела -  сказала, что папа умер? Я не  стала ей
ничего объяснять. Разве это можно объяснить словами?
     Все  сместилось,  смешалось. Галина  рассказала тогда, что  работает  в
кондитерской у армянина, в центре города - продает пирожные. Спрашивала, как
я живу. Можно было не спрашивать. И  так все видно. А где живу, сказала; все
равно она  не пришла - далеко.  Восемь километров  пешком от пирожных?  Путь
долгий. В два раза длиннее, а то и больше.
     Вскоре  похолодало -  осень. Зима  потом. Я  работала на немцев,  стала
забывать о ней.
     А следующим летом случайно столкнулись. Встретились на  том же вокзале,
только не  в  земле,  а на перроне, уже  после  оккупации.  Галина все также
приветливо улыбалась,  такая  же кругленькая, чистенькая, розовая, довольная
жизнью  и  собой. Я искала постоянное  жилье в  городе.  В Николаевку ездила
редко,  в   основном  подработать   у  бывшей  подруги.  Работа  изматывала,
электрички  стали  перегруженными,  иногда  приходилось  даже  на  подножках
висеть.
     Тогда-то Галина и показала мне  рукою в сторону, где в одном из домиков
недалеко  от  станции  раньше   сдавалось  время  от  времени  жилье.  Авось
повезет...
     И вот ведь как бывает: по ее  рекомендации  Шураня мне было отказала. А
позвала потом - на потребность своей души.


прелюдия одиннадцатая

     М
     не послышалось: "Девочка, вернись!" Я замерла: "Не может быть, она ведь
отказала". На том же месте, у калитки, под акацией, та  же женщина, и снова:
"Ну, иди же сюда, девочка!"
     Я кинулась на голос, еще не видела ее. Глаза пускали струи, словно киты
в  океане.  Слезы  лились  по  щекам, соленые, через уголки  губ по  шее, за
шиворот  спецовки. Бормотала: "Спасибо, спасибо", не зная, за что, или зная.
И от стыда и счастья уткнулась в теплое ее плечо.
     -Меня Галина  Алексеевна прислала, она знала  моего папу. Как будто мой
горячо любимый, мой бедный папа мог еще раз изменить мою судьбу.
     А женщина, словно и не услышав про Галину, которая "знала моего папу":
     -Как тебя зовут? Пойдем со мной.
     -Я - Вера.
     -О! Какое  имя ты носишь! У него интересная  история. А я -  Александра
Варфоломеева, ты знаешь, наверное.
     Я не знала ни длинного  имени,  ни длинного отчества, ни адреса. Прошло
много  времени и  событий,  между  тем, как  я видела Галину и  когда решила
разыскивать  домик у  вокзала.  А  внимание  к  моему имени  удивило  -  имя
неслучайно: и это  папа сделал  меня,  возродил,  "родил" Верой. Значит, все
правда: и что папы нет, и что война, и что я стою перед этой женщиной. А про
имя я потом спрошу у нее.
     Мы прошли через дворик по  тропинке  вдоль дома.  С  внутренней стороны
оказавшийся простым  бараком, он успел откинуть густую тень на палисадник, и
соцветия  душистого  табака  начали  лениво  просыпаться  в  еще  не  совсем
отступившей послеобеденной нирване.
     За дверьми надвое разделенной веранды весело пели  примусы,  соревнуясь
наперегонки  голосом, у  кого быстрее забулькает вода для  мамалыги. Вошли в
следующую дверь - без веранды  и без примуса - ниже классом.  Сразу с порога
комнатка: через нее проход в другую, еще более крохотную. В первой - круглый
столик, покрытый ручной вязки скатертью,  миниатюрная бамбуковая этажерка со
школьными  учебниками;  в  углу - стандартная, хоть и не бесполезная плита с
духовкой, занявшая добрую четверть комнаты.  Рядом с  нею печка-буржуйка; ее
толстая жестяная труба под потолком выведена для тяги в эту, кирпичную.
     Все  это  я  разглядела  позже,  а  в  тот  момент  -  только  ощущение
нахлынувшего тягучего покоя.  И терпкий, прогретый запах листьев с  деревьев
через подкрахмаленную, собранную в оборку марлю на распахнутом окне.
     Во  второй,  совсем  тесной  комнатке, два  окошка,  всегда  задернутые
тюлевыми занавесками с воланами, никелированная кровать с  блестящими шарами
на спинках  у смежной с соседями стенки. Кровать, покрытая пикейным одеялом;
на  нем -  пирамидой взбитые пуховые подушки под  белой  кружевной накидкой;
напротив  - узенькая, потерявшая цвет кушетка с потертым валиком у изголовья
и рядом -  старик-комод  с четырьмя  ящиками. На нем, покрытом тоже вязаными
салфетками,  четырехугольное, граненое по краям, такое  же древнее,  как сам
комод,  зеркало на  подставке.  Комод -  несдвигаем. Но  это так кажется. На
самом деле - это пришелец из прошлого. Значит, и летать может...
     Спазм в  горле  проходил.  Александра  Варфоломеевна  - скоро  я  стала
называть ее  "моя Шураня" - принялась  затапливать  буржуйку - не для тепла,
хотя в низком домике,  несмотря на послеобеденный зной, было  зябковато. Она
поставила  на  печурку  кастрюлю  с водой и  протянула мешочек  с кукурузной
мукой:
     -Сваришь? А я постелю, а то стемнеет скоро. Да подложи поленцев.
     Я  приоткрыла  дверцу печурки,  а  там  целая  война.  Идет жаркий бой:
огневые  языки набрасываются друг на  друга, одни побеждают, отстреливаются,
другие замертво падают, превращаясь,  в угли, в золу, в  прах... Надо же, во
всем мне  чудится, слышится война, даже когда  сижу  вот  так,  перед мирной
печуркой, далеко от нее, от войны. Уже идет бравое наступление наших  войск,
оживают люди и города.
     Моя  Шураня  -  чуткая, подошла  поворошила кочергой головешки. Сразу -
фонтан искр, как в киножурналах перед фильмами - салют победы. И привиделась
Шураня  мне настоящей феей из сказки, будто испытывала, и теперь она сделает
так, что я окажусь в прошлом, и все будет, как было. А какое оно, прошлое? И
как было? Прошлого нет. Все вместе оказалось...
     -Иди сюда! - это голос Шурани. - Я сама вымою, а ты ложись. В кровать.
     -Как? А  вы? -  Не  может  быть!  Я  не  ослышалась. -  Я  на  кушетке,
Александра Варфоломеевна!
     -Нет, нет, я привыкла на кушетке сама спать. А ты - здесь, в кровати. -
И подтолкнула меня.
     Господи, я  в кровати! В мягкой!  На сетке! Сетка  упругая, прямо как в
цирке.  Я нарочно ворочаюсь, и как по волнам плыву,  волны легонько шлепают,
ласкают своей прохладой,  обволакивают и  уносят  к  маме... Да нет  же, это
прохладные простыни. А как волны, я не знаю... фантазирую!..
     Постель  покачивается,  а  может,   это   фонарь  на   столбе  мерцает,
подмигивает в окошко сквозь ветки: "Засыпай, мол, а то
     кончится чужая сказка, и ты начнешь сама фантазировать".
     -А вот и  нет -  хотя девчонки все, наверное, фантазерки, и я среди них
не последняя, но мне нет нужды фантазировать. Здесь я только помню. И это ли
не  выше? Это  - есть.  Как я.  И прав ли ты, Фонарь?  Тебе  не кажется, что
помнить - это знать  правду, а правда - разве  это не сказки, каждая на свой
лад?
     Господи, с кем же  я разговариваю?  Сама с собой? Хорошо, что Шураня не
легла еще, - возится, а то подумала бы, что я ненормальная. Засыпаю...
     Закончить  ночную  беседу с дремлющем  фонарем помог  черный  старинный
комод. Он хрипло выдохнул натужный  ящик, и  из него пестро посыпался  кусок
моего детства.  Необъятная и мрачная  проходная гостиная, а в ней, если идти
от парадного  входа к  черному, то по левую сторону такой  же черный комод с
выдвинутым ящиком, зажатый между роялем, кожаным диваном с креслами по кругу
и   наглухо   закрытым   шкафом,   заставленным   черной,   инкрустированной
потускневшим от времени перламутром многоступенчатой ширмой. Я пробираюсь по
узкому  проходу, как по  глубокому туннелю. Справа гостиная плотно населена:
между узкими длинными окнами и по  бокам  из разноузорчатых рам, как из окон
веками проглядывают застывшие знакомцы. Их  поместили на  полотна знаменитые
художники.
     Моя  тетя Лиза  -  единственная из родных папиных сестер  - двоюродная,
водит  меня  по гостиной,  рассказывает  мне о картинах эпохи Ренессанса, об
импрессионистах, о самих живописцах.  Она собирала их,  спасала от "смутного
времени"  и  сохранила, как Знание  и  его  производное  -  Искусство. А "на
заглатку"   она   дает  порыться   и   взять   то,  что   мне  понравится  в
ящике-прадедушке Шураниного комода.
     А там!
     Легкие шелка, кружева-волонсье, муары легкие и тяжелые бархаты, газовые
лоскуты и атласы  -  глаза разбегаются, мне нравится все, я не удерживаюсь и
прячу в штанишки  то, что блестит: расшитые бисером и стеклярусом  шифоновые
кусочки. Остальные  показываю тете. Лиза  улыбается, а я, дважды счастливая,
мастерю... но не для кукол -  не маленькая, я такая, как они, на картинах. Я
цепляю на  себя прозрачные блестящие  лоскуты  и  только затеваю разговор  с
ними,  из  картин,  как  тетя Лиза  окликает меня.  Я  прерываю непосильную,
светскую беседу и бегу на зов - лишь бы побыть в ее молельне. Там легче. Там
думать не надо, там все обдуманно. Там надо верить.
     В келью нельзя  никому. Я там сплю, всегда, когда приезжаю..  Там тихо,
много икон, горят лампадки,  пахнет ладаном и храмом. Там  молитвы. Тетушка-
душенька  учит  меня  произносить их, я  сижу  на стульчике, сложив  ладошки
вместе  перед  грудью. Она в палевом, воздушном, а  снизу кружева, пеньюаре,
наклоняется, подсказывает. Ее пушистые, в тон платью касаются  моих. Крестит
пухлой  рукой. Выплывает в белую ажурную дверь,  прикрывает  ее. Я  ныряю  в
постель, а под подушкой! Обязательно  оказывается сюрприз: яблоко,  кисточка
винограда, или конфета. На ночь. С тетей Лизой всегда так  кончается: всегда
- сказка, и всегда она - правда, как и этой ночью.
     Я люблю приезжать к тете Лизе, вот и  сейчас еду к ней. Меня  везет еще
одна папина сестра - моя любимая тетя Люся.  А  бывает иногда еще - главное,
но очень секретное чудо: появляется сам мой папа. Вот завтра проснусь - и он
обязательно появится. Об этом всегда говорят тихо. И сегодня  говорили. Но я
подслушала.  И   хочу  скорее-скорее  уснуть,  чтобы  проснуться.   Появись,
папонька, пожалуйста! Он меня обнимет, и  секретное чудо исчезнет, останется
просто чудо...
     И в доме у  Шурани тревожное исчезает, у нее -  все похоже, только  все
маленькое, как в игрушечной комнате, и еще без икон, без картин, без черного
рояля. А дух одинаковый. И еще Шураня мне про Веру рассказала, про мое имя.
     Нашелся, оказывается, и в далеком древнем итальянском городе Риме, куда
все дороги вели,  доносчик. Он, как  и все доносчики, был завистлив. На этот
раз он  позавидовал благочестивой  жизни  одной семьи  и донес, куда  всегда
доносят доносчики, о  христианских  убеждениях  этой семьи.  Семья предстала
перед императорским судом, который, увидев бесстрашные лица всех трех сестер
и их матери, нимало удивился. Мудрая мать София предполагала, что раз донос,
раз государственный  суд  -  не миновать насилия:  девочек будут  принуждать
отречься  от  их  Бога,  и  тогда  она  постаралась  так  подготовить  их  к
испытаниям, чтобы они выдержали, не сломились, не унизились. Первой на  суде
предстала  Вера.   Ее  жестоко  пытали:  вырезали  ей  грудь,  положили   на
раскаленную  решетку,  бросили в  смоляной  котел с кипящим  жиром  - она не
сдавалась. Тогда ей отсекли голову.  И  что  же? Вера так  и осталась Верой,
ушла  к  Богу  достойно,  сохранив  ему верность. По ее  примеру поступили и
сестры.  Бедная их мамочка!  Хорошо, что она не страдала долго. Святая София
сама похоронила дочерей и тут же умерла. А дальше - блаженство.
     Мамочка пишет. Два письма в год. Иногда ей удается переслать письмо или
записку  с  кем-то,  тогда -  чаще.  В  одном  письме читаю,  как  прогоняли
пятитысячный этап из  детей-подростков, и она внимательно следила за ними, в
каждом  видела, почти узнавала меня. В начале этапа - со страхом и надеждой,
а в конце этапа - со страхом и  ужасом. Потому что не могла представить, что
меня может в этапе не оказаться. Это значит, что я умерла...
     Мне - блаженство, а каково ей?
     Еще  одно развлекательное  письмо. Мамочка добыла  большой  лист  белой
бумаги,  разлиновала  его  маленькими  клеточками,  такими,  как в  школьной
тетрадке. Столько клеточек, сколько хватило места на
     листе. Получилось на первые три года пока, и то больше тысячи  клеточек
- тысячу сто дней. Каждую ночь мама одну клеточку зачеркивала  и принималась
пересчитывать  оставшиеся.   После   этого,   она  сворачивала  этот  свиток
молитвенный в тонкую  трубку и прятала его на нарах или  в щелях  между стен
барака. Нескольких еще таких  же листов, чтоб разлиновать  их на клеточки  и
каждую  ночь зачеркивать одну, а остальные пересчитывать, чтобы увидеть, что
время до встречи со мной уменьшается, она не смогла добыть.
     -А откуда, Верочка, ты знаешь Галину Алексеевну?
     Я рассказала Шуране про Ленинград. И тоже спросила:
     -А вы откуда знаете ее?
     -Она жила у меня недолго,  когда эвакуированных из Ленинграда расселяли
по домам. Но  поселить надолго  ее вместе с дочкой я  не могла -  негде. Еще
Нинтка, моя доченька, была рядом.
     Хочу спросить, что было  дальше, но стесняюсь. И думаю: мне Галина тоже
не  очень понравилась, еще раньше, только  я  этого  не знала. А  когда  про
Шураню поняла,  то и про себя  сразу узнала. Но  почему Шураня  не принимает
Галину? Не  за то же, что Галина  липкая,  как патока,  которую мы  один раз
грабили в сельпо во время фашистского нашествия, такая  солоноватая в  конце
вкуса. И не за то, что в глазах Галины жир сочится, если б она прищурилась -
думаю,  он капнул бы  на ее платье. И не за то, что над верхней губой у  нее
усики  -  те,  которые  подлиннее,  -  завиваются  колечком,  а  когда  Галя
улыбается, усики шевелятся, как маленькие  детки-паучки. Не за это же? Вот я
и думаю. Люди разные бывают, горькие, и липкие, и с усами - за это нельзя не
любить.
     Тетя Лиза любила всех. Она собирала в  свой дом людей - кому было негде
жить, кто не покинул родину после революции, не был еще посажен в тюрьму или
выслан. Все шли к тете Лизе, как паломники. Сведения передавались друг другу
людьми,  наслышанными о Лизиной безотказности. Кто только  ни жил в комнатах
ее ленинградской квартиры! Новое правительство отобрало ее собственный  дом.
Новым правительством, частная собственность частным людям была по закону "не
показана". Новое правительство оставило тетке как  художнице Екатерининского
фарфорового завода большую квартиру в ее же бывшем доме.
     А завод стал именоваться Ломоносовским. Тоже красиво.
     Переименованному заводу потребовались художники для работы теперь уже в
новом стиле - послереволюционном, авангардном, то есть, впередиидущим: флаги
там красные, серпы  и молоты,  звезды,  знамена, сцены революции,  борьбы  и
коллективного труда.
     Тетя  Лиза   вдохновенно  расписывала   советскими   сюжетами   посуду,
фарфоровые скульптуры, вазы и  разные украшения для официальных помещений по
заказам Народного комиссариата  культуры  и была высоко оценена им, Народным
комиссариатом.
     Но   не  только  в  этом  была  причина,  по   которой  тетке  оставили
двухсотметровую площадь для  частной  личной  жизни. Нет, конечно.  Причиной
была хорошо известная Народному  комиссариату  коллекция портретной живописи
XVIII и XIX веков, на  которую справедливо  претендовал знаменитый  во  всем
мире  музей  -  Ленинградский  Эрмитаж  во  главе  все  с  тем  же  Народным
комиссариатом.  И  действительно,  зачем   частному  лицу  такая  непомерная
коллекция? Мало  ли что может  случиться  с коллекционером?  А  пока  всякие
делегации  и  комиссии  терпеливо  уговаривали  Лизу  передать коллекции  на
хранение  государству, тетка  заполняла  квартиру бездомными  и  обнищавшими
российскими интеллигентами.
     Позже они все,  кого не  выслали, прописывались, и  квартира постепенно
превращалась  в коммунальную.  В  34-м я в  нее и попала... Все  картины еще
хранились, висели в гостиной. И некоторые жильцы оставались пока еще дома.
     Шураня,  чувствую, не  любит Галину  Алексеевну, хотя она не говорит об
этом.
     И тогда я решилась спросить:
     -А потом как было? Это же она показала мне дорогу к вам?
     -Как было дальше? Галина Алексеевна  каким-то неясным образом поместила
дочку в наш детдом и  сама устроилась там работать,  и  вскоре перешла  туда
жить. Мы после этого виделись один раз, при немцах, встретились на улице.
     -А потом?
     -Во время оккупации Галина Алексеевна работала.
     -В кондитерской. Я знаю.
     -А ты откуда знаешь, Верочка?
     -Она меня приглашала, под бомбежкой еще.
     -И меня  она приглашала, когда  на улице  встретились. С тех  пор мы не
виделись.
     Вот,   оказывается,  в  чем   дело.  Галина  при   немцах   работала  в
кондитерской. Но нет, тут что-то не то. В кондитерской что, работать нельзя?
Вижу  же: все стараются приспособиться, чтоб выжить. И Галина - тоже. У  нее
же дочь. А может, и я потому? То есть она  мне не нравится потому? Но о "ее"
детском доме я узнала только что... Тетя Лиза как  учила меня? Да и Библию я
читала с бабушкой. Не буду судить, рядить, гадать. Не буду!.
     Я не сужу, нет! Господи! Это  все перевернулось наизнанку и  я  увидела
восковые,  почти  прозрачные  головки  дошколят  Николаевского  детдома.  Он
находился рядом  с нашим домом. Наш под номером 13, а детдом - 9. Между ними
всего  один  сгнивший  заколоченный  домик.  И  санитара  госпиталя  - Ивана
Андреевича с кошелкой плетеной - увидела. Он  больше ведь  не чистит со мною
морковь  для   штабной   кухни.  Старик  добился   разрешения  у   немецкого
командования  жить  с  детьми  вместе.  Он  тоже  восковой, только  серый  и
непрозрачный.
     Каждое  утро  медленно течет  к  лесу ручеек из  головастиков, в  серых
лохмотьях, по двое  за ручки; движется, будто на поводке у старика. В лесу -
грибы, ягоды, горная речка. Ее никто не называет "речка". Гремушка - и все.
     Иван  Андреевич,  бывший санитар  Николаевского  дома отдыха,  а  потом
госпиталя, устал. Он сидит, притулился к стволу дерева, прикрыл глаза. Возле
него пустая плетеная кошелка.
     Дети   движутся  вокруг  неподалеку  медленно,  как   будто  продолжают
находиться на поводке, только кругами-кругами.
     А  в  лесу  -  благодать:  стрекот  кузнечиков  на разные  голоса; куда
повернешься, оттуда и стрекот. И листья на молодых деревцах шелестят, и вода
в  Гремушке  извивается,  перебирает  камушки,  и  блики  солнечные  золотят
змейку-речушку, плиссируют живую, и ветерок, и тени от деревьев помогают.
     Но  ребят  вся  эта  природогармония  не  восторгает. Детские  глазенки
наблюдают  за  проходящей  женщиной,  провожают  ее  тусклыми   взглядами  и
продолжают движения глазами вниз, к земле, к траве, к корням.
     Там  добывается  еда  -  грибы, ягоды,  щавель,  стебли,  корешки  -  и
складывается  в кошелку.  Но стоп! Вот одна  подходит,  глазенки  застывают.
Движения  тоже.  Женщина молча  опускает в  кошелку пакет, или  мешочек, или
баночку  и отходит так же тихо.  Тут и начинается оживление; глазки остреют:
что прибавилось в кошелке? И так, если повезет, повторяется несколько раз на
дню.
     Я  продолжаю  пока работать  на немецкой кухне  во дворе штаба.  Что-то
удается спрятать в трико, а потом, тайными путями, тоже притащить в кошелку.
Особенно  везет, когда морковь или картошку  подносят для  очистки.  Тяжелое
перебрасываю через забор в  определенном месте; все, что могу утащить из-под
носа сразу. Носильщики и надзиратели из наших же женщин часто,  почти всегда
делают вид, что не видят. Марья Карповна,  уборщица в  немецком штабе, знает
уже,  где  я перекидываю,  она  подбегает, забирает и  относит  в наш сад на
хранение  все, что удается  достать,  получить  от  кого-то, или  утащить  у
немцев. К вечеру  добро собрано, Мария Карповна относит все в детдом, а Иван
Андреевич   и  ребята  возвращаются  с  кошелкой,  наполненной   "трофеями",
собранными в лесу и принесенными поселковыми сердобольцами.
     Поговаривают, что немцы выгонят детей из детдома и займут помещение под
свои службы. Интересно, сколько же тогда собираются фашисты "гостить" у нас?
Мы каждый день ждем наших.
     Иногда на полчаса женщины подменяют меня, я тогда бегаю к Гремушке, где
располагается "лагерь" Ивана Андреевича, чтобы поиграть с детишками. Они уже
привыкли ко мне, и  даже порою на личиках  появляется подобие улыбок. Но это
так  редко  выпадает.  Однажды  меня  подменили на полдня. Как договорились,
прибежала  и Карповна.  Слава  Богу, в то лето Гремушка  из-за снегопадов  в
горах не пересыхала совсем,  только поубавилась. Мы нажгли  хворосту, залили
водою  золу,  отстояли  ее, вода  получилась скользкая, как жирная. Но мы не
рассчитали, хотя Карповна и была высоким специалистом по белью: она работала
кастеляншей еще в  доме отдыха, потом в госпитале. (После оккупации - вместе
с моей бабушкой Олей - даже в кожно-венерическом). От  едкой золы вся ветхая
одежонка поползла. Еле дотянули озябших ребятишек после ледяной ванны. Потом
долго-долго латали дыры с Карповной.
     Может, из-за детдома, пусть не этого, а хоть  и пятигорского, но такого
же несчастного, брошенного  и  нашими,  и немцами,  и Галиной,  не приняла я
сердцем ее, Галину? Но почему  ее не приняла Шураня? Тоже поэтому? Но она же
не видела своими глазами детдомовцев!
     Я  верю  Александре  Варфоломеевне,  Шуране,  она  для  меня  -  высшее
существо, почти как тетя  Лиза. Не похожа на нее  ни породой, ни обликом, ни
судьбой... А вот дух вокруг них похожий. Она для меня высшее существо совсем
не  потому, что я  сплю в ее  мягкой  кровати с прохладными простынями. И не
потому,  что   сегодня  она   принесла  мне  черную   атласную   кофточку  -
блестящую-блестящую! Рукава  фонариками, а на  плечах еще  много  складок  и
внизу  баска.  Я никогда в жизни не видела  такой красивой  кофточки и  даже
представить  не могла, что такое бывает.  А Шураня сказала: "Сегодня  нам на
работе выдавали американские подарки. Я выбрала эту для тебя".  А ведь у нее
есть собственная родная дочь! И не потому, что Шураня совсем не берет с меня
денег  за квартиру, и не потому, что часто, почти  всегда, а точнее - каждый
день она оставляет мне поесть, когда уходит на работу в свою химлабораторию.
А однажды она сказала, а потом повторяла много раз, что она  моя больше, чем
Нинткина,  -  дочкина. Она говорила,  что мы  были вместе,  потому  и смогли
пережить трудное время.
     Думаю так про Галину Алексеевну: я  оказалась внутри Шурани, то есть мы
- вместе,  как папа, как летчик. А Галина  - снаружи, то  есть отдельно. Она
ничего не  делала предосудительного. И  с  Шураней, - пусть  непредсказуемо,
пусть  совпадение, - но это она свела  нас. Она рассказала и про папу, и про
Ленинград,  и про  эвакуацию, и  про жизнь в Пятигорске при  немцах,  и  про
детский дом, и про пирожные. Про все рассказала одинаково.
     Это я - эгоистка - хотела, чтоб - по-разному...


прелюдия двенадцатая

     У
     папы были  причины податься в Пятигорск. В детстве он жил там, в имении
своих родителей. Время от времени  братья-офицеры собирались вместе и друзей
привозили  на  Кавказ.  Собирались  суматошно,  неожиданно. В одну из  таких
встреч случилось роковое. Случилось несчастье.
     Молодые люди  наперебой развлекались,  кто во  что горазд, и  в игровом
порыве  один  из  них  вложил в ручки  пятилетнего  ребенка  самый настоящий
револьвер  и  помог  своей  взрослой рукой  нажать  курок.  В  проеме  двери
появилась девочка и мгновенно упала.
     Это произошло в 1891 году. С тех пор папа не мог пережить  этого удара.
Революция, новая  власть, братики уже  сосланы  кто куда, а папа все нес эту
тяжесть  сам.  Один.  Не  смог  найти  себе места. Ни в  новой стране,  ни в
потерянном  себе. Он не  искал виноватых, не ругал  и власть, он,  как надо,
отнесся к Отечественной: старым уже пошел в ополчение,  когда враг стоял под
Ленинградом.
     Тогда брали всех. Не проверяли. Не до этого было.
     Историю мамы знали все домашние. Как она - шестнадцатилетняя - стояла у
калитки их  пятигорского дома, когда мимо  проходил  мой будущий  папа. Мама
была маленькая,  щуплая, и  показалась издали папе - он искал всю  жизнь это
"показание" - той самой девочкой, погибшей сестренкой -Верочкой. В следующий
миг  очнулся от наваждения, увидел не девочку - барышню, хрупкую, тонкую. Он
принял  это  как  явление,  как  знак  ему.  Тот,  девочкин  облик собирался
годами-годами, и этот - мамы моей будущей - вмиг его вытеснил.
     Вечером того же дня папа пришел к маминому отцу, представился, и вскоре
был назначен день венчания.
     Пятидесятилетний, грузный, с загнутыми усищами, всегда подвыпивший, мой
дедушка, не хотел ни понимать, ни принимать новой жизни. Не хотел предвидеть
будущего,  не  хотел анализировать  прошлого, не  желал перестраивать  жизнь
согласно   уже   свершившимся   событиям.   Считал,   что   бывшие   дружки,
хозяева-стеклозаводчики, которым  он  много  лет  честно и  усердно  служил,
предали  его. Те же, побросав свои заводы,  бросили заодно и деда. Бежали за
границу.  А дедушка состояния не накопил  и с грузом  семьи не мог  ехать за
ними и растерялся. Шел страшный голод Поволжья, болезни и мор.
     До конца дней дедушка был обижен на господ и на всю советскую власть. И
не  себя  обвинял  в  том,  что из бравого  мужика гусарского вида,  полного
могучих  сил,  он раньше времени превратился  в толстого печального старика.
Пил каждый день хотя понемногу, но непременно,  в  одиночестве. По  дороге с
работы.  Старшую  дочь   без  оглядки  выдал  за   русского  немца,   вскоре
отправленного  в ссылку.  А младшую, мою  маму, -  единственно  любимую, еще
ребенка, продолжал губить либо безысходной тоской, либо  своим  деспотизмом,
который  он  сам  сознавал  в  трезвом  виде.  Здесь  и появился папа, мой -
Константин Иванович.
     Мама увидела проходящего мимо незнакомца и упала в обморок,  потому что
в  ночь перед этим видела сон: -  будто бы  она держит фотографию,  где  она
изображена в  паре именно с этим человеком, с будущим моим папой. И в том же
сне она разрезает фотографию на две части...
     Дед выдал маму  за дворянина, хотя и бывшего. Не хотел поверить в новую
жизнь? Как же: предстал женихом бывший офицер - почетно  и назло  кому-то. В
одно  из  протрезвлений, однако,  дедушка  настоял  сжечь  портреты  военных
родственников  отца вместе  с дорогими рамами,  на  всякий  случай.  Что это
оказалось не  местью новой  власти- а будущим поколениям и нашей истории. Но
Бог с ним.
     Так или иначе, но венчание состоялось. В Пятигорске.
     А моя бабушка Оля еще рассказала мне, что произошло дальше.
     Сразу после  венчания папа  снял комнату по соседству. Военный инженер,
он  нашел  работу  лишь агронома.  Работа  вынуждала  его  часто  уезжать  в
отдаленные земельные районы.
     Тем временем пятигорское специальное  учреждение - ОГПУ начало охоту на
всех бывших, и папу стали вызывать на ежемесячные регистрации.
     В тот раз  папа приехал досрочно  и  прежде  всего забежал домой.  Мама
ждала меня - оставались считанные дни до родов и папа волновался.
     Я родилась за неделю-полторы до вычисленного срока, весом - на глазок -
далеко до двух килограммов.
     После семнадцатого  года, во время голода  в  Поволжье,  мама  была при
смерти, еле выжила, -  четыре разных тифа, скарлатина и страшная тропическая
лихорадка. Неразвившейся еще девочкой она родила меня в 17 лет.
     МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
     

Астраханский стекольный завод  1920 годов. Ранней весной, недели за две
до Пасхи, голод в Поволжье. Ночь. Будят нас, детей, одевают в теплое, мама с
папой  уже  одеты,  несколько огромных  связанных  узлов,  все  встревожены,
возбуждены. Больше  всех бабушка, она плачет. Выходим, тихо идем к Волге.  У
причала  стоит  рыбница,  нас  ждут.  Быстро  садимся,  забираемся  в  трюм,
устраиваемся  досыпать  прерванную  ночь.  Уезжали  мы  тайно,  выезды  были
запрещены, мы бежали от голода, бабушка оставалась в нашей огромной квартире
с братом. Побег удался, и мы  были спасены от голодной смерти, истощены были
все до  предела. Как папе удалось устроить этот побег? Каких средств ему это
стоило? На утро - общее  ликование - вышли в  открытое море. Лодка парусная,
два трюма набиты людьми. Кто вел наше жалкое судно? По-видимому,  не опытный
моряк. Цели  назначения не было, да наш  "капитан"  сбился с пути. Старались
плыть так, чтобы избежать встречных судов. Красные  нас сразу же вернули бы,
а  что сделали бы белые,  этого никто  не  мог предположить. Плыли  мы через
Каспий  дней  7.  Страшный  шторм,  пресную  воду  перевернуло,   из  трюмов
вычерпывали ведрами соленую.  Питались тут же выловленной рыбой, и, наконец,
берег, но  чей? Оказалось - белые. Это форт Александровский. Во втором трюме
ехали богатые армяне, они ликовали, их тут же пересадили на огромный военный
корабль,  шедший в Персию, а нас должны были  позже тоже куда-то отправлять,
но через пару часов в форт вошли красные, была перестрелка, во время которой
мы выбежали из лодки и укрылись в ближайшем доме. Нас было человек 16, и вот
в  этой скученности, в  двух  комнатах  нам суждено было  прожить  месяца 4.
Первая партия уехавших армян  погибла  вместе с военным кораблем.  На первых
порах  наших  мужчин  всех  арестовали,  но через две  недели,  слава  Богу,
отпустили.  Долгие месяцы  голода  и безвыходного  положения. Чудом оказался
какой-то пароход, на котором мы опять переплывали Каспий до  порта Петровск.
Ночь,  густой туман,  через каждые  пятнадцать  минут пароход  давал длинный
тревожный  гудок,  становилось страшно.  Ехали  на  палубе,  нас  с  сестрой
устроили  на  возвышенности от  машинного  отделения, снизу  теплый  воздух,
сверху мелкие брызги от густого тумана, с моря и от пара гудка. Мама с папой
где-то в уголочке, согнувшись, просидели всю ночь.


Потом  от Петровска до  Минвод какой-то  товарный  вагон  со снарядами,
запломбированный,  и  мы в нем тоже запломбированы. Мама, сестра и  я.  Папа
ехал где-то отдельно.
     Мы голодные,  в  углу  вагона  какой-то  мешок, я  расковыряла дырочку,
оказалось  - чечевица, мы начали ее грызть, а дырочку я делала все  больше и
больше... И вот, наконец, Минводы.


Ура!!! Мы наелись.


1920 год. Лето.  Красный  террор. В Минводах есть гора  Змейка, так вот
под Змейкой расстреливали. Расстреливали много,  кого надо и  кого не  надо.
Где  здесь месть,  зависть,  политические враги,  не разбирались,  власть на
местах, во всяком  случае многие  дрожали  за свою жизнь,  в том числе и мой
папа. Папа работал  до  революции главным бухгалтером  на стекольных заводах
братьев Малышевых, был вхож в их дома, и отношения были тесными, дружескими,
а этого уже было  достаточно, так  как всех имевших  отношение к фабрикантам
Малышевым расстреляли, даже прислугу и поваров.


Революции папа не принял, а в общем и не был ни  ее врагом, ни борцом с
нею. Свой  протест  он  выражал неумно, неразумно: не пускал нас в школу, не
позволял общаться  с  нашими сверстниками. Да  еще в  том,  что  хватался за
разные неблаговидные слухи...  И с  этого момента начал пить. Пил он  как-то
особенно,  без компании, один, сразу пьянел  и ругал, ругал всех, революцию,
советскую власть, буржуев, которые его предали, пока, бормоча  проклятия, не
засыпал.

     До маминых родов  мои родители должны были  уехать на родину отца  -  в
Ленинград.
     Папа  приехал из Моздока по досрочному вызову органов на отметку, зашел
предварительно домой и увидел маму  без сознания. Побежал к бабушке. Бабушки
дома не оказалось.
     Соседка сидела около мамы.  Она рассказала,  что роды  случились раньше
срока, и что сейчас все в церкви, и что Ольга Сергеевна тоже там.
     Папа побежал в церковь.
     Смерти ждали. Ждала моя прабабушка, Бедулька.
     "Бедулька"  -  это  я  ее  так  прозвала,  когда подросла.  Она  всегда
причитала:  "Ох,  беда,  беда".  Пересохшая  за  длинную жизнь  как  забытый
подосиновик в жаркой духовке, согнутая в три погибели, одетая черную трубою,
как монахиня,  она еще копошилась "сверху", но была уже давно двумя ногами в
мире  ином и  тянула  в него меня. Во мне  она  видела бабушкиного  сыночка,
которого  она потеряла в Астрахани во время голода. Дедушка приказал бабушке
оставить в Астрахани мать и маленького  Витю на ее  попечение, когда бежал с
семьей  из  Боржоми.  Мальчика  у  старухи украли. То  ли  на мясо,  то  ли,
наоборот, на  усыновление.  Но  с тех  пор прабабка "тронулась"  и со  своей
"бедой" превратилась у меня в "Бедульку".
     Главная Бедулькина беда состояла не в том, что она потеряла внука,  а в
том, что она его  не хоронила по христианскому православному обычаю. Вот она
и  взялась за меня, втемяшив себе в голову, что именно я послана искупить ее
грех, и начала свою активную деятельность еще до моего рождения. Бабушка Оля
рассказывала: "Бедулька  приехала к нам в  Боржом принимать роды, а сама все
трогала,  мяла материн живот, все  приговаривала: "Не  жилец твой  младенец,
нет, не жилец. Мала  ты,  никчемна, девка.  И  живота-то  нет, как у  людей.
Подрасти  сначала  сама".  Мать  твоя  плакала,  мы  Бедульку,   как  могли,
отвлекали,  а  она  улучит  минутку,  и за  свое.  Может, от  этого  мать  и
разродилась  раньше, кто  знает.  Рожала  дома.  Твоя Бедулька  сама роды  и
принимала, никого не подпускала.
     Ты,  Верусенька,  родилась  такая  маленькая,  сроду таких  не  видели,
кровушка хлещет,  ты  закатываешься головкой  и  замираешь, а крика-то и  не
слышно. Потом вроде совсем затихла. Бедулька и  начала:  "Отойдет ужо, право
слово, отойдет - надо спешнее крестить".
     Крестили и правда в спешке:  смотрим-смотрим, ты не живая, приложим ухо
к  животику, и животик - сам с ухо - молчит, и дыхания не слыхать. Батюшка и
внял старой -  взял грех на душу, собрался  было, отпевать. Он ведь духовный
доктор, не физический. Сколько  ты провалялась в гробике! А  тут Костя, папа
твой, и подоспел. И началось..."
     Бедульке-то,   оказывается,   заранее  сколотили  гробик,  прятала  его
несколько дней,  а уж потом обманом унесла меня от мамы, потащила в церковь.
Бабушка  перечить ей не могла -  боялась, потому что в молодости "опозорила"
мать тем, что ушла из дому без благословения и стала с  чужим женихом,  моим
будущим дедушкой, жить гражданским  браком. Дед не венчался целых три года с
бабушкой, думал только полакомиться. Но судьба распорядилась иначе.  В конце
жизни дед принял прабабку в дом, и закончила она свой век "Бедулькой" в селе
Николаевке.  Ко  мне  она  не  подходила,  лишь разглядывала из-за  углов  и
крестилась, крестилась. И папу, пока он был с нами, тоже боялась.
     Папа  влетел  в  церковь, выхватил  меня  из гроба, старушки-кумушки  и
главная  "похоронщица"  запричитали, заахали, закрестились.  Батюшка,  когда
увидел  папу, стал  крестить  папу  со мною  вместе.  Бедулька  подсуетилась
поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех
упал вместе со мной  в  ноги  батюшке, тем остановил аханье и вой. И в  этой
тишине он стал умолять батюшку,  что может  быть  только  Вера,  и  никакого
другого  имени... И что батюшка,  как милосердный слуга  Божий,  перекрестит
меня сию минуту, и я буду жить.
     Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки  Оли ковш
с  водой и сам облил  меня. Бабушка - папина  единомышленница - была тут как
тут. Она  всегда вспоминала этот момент и  все  приговаривала: "Слава  Богу,
Костя подоспел, ведь что быть могло!".
     Священник  остолбенел от дерзкого такого действа, но  выдавил: "Вера  -
раба Божия". Покрестил  и помазал, как положено,  и только потом тихо отошел
от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам,
а какие и убежали совсем - такое святотатство неслыханное.
     Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу  под рубахой,
прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил...
     В церкви стало скучно, и она вскоре опустела.
     Мы  с папой  были вместе.  И он  забыл, зачем приехал, забыл совсем про
ОГПУ.
     Бабушка Оля вовремя  помогла со святой водою,  и еще раз помогла, когда
возвратилась из церкви и увидела  сотрудника спецотдела. Услышав историю, он
не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра.
     Все  были уверены, что  я  умерла, а папа - не в  себе. Священник потом
приходил, - бабушка говорила, - освятил всю  квартиру  и перекрестил больную
маму и живую  меня.  И сам стал  молиться теперь уже за папу. И просил его и
Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет
платить вечно - и  здесь, и там... А папа был такой счастливый,  что даже не
только не обиделся на батюшку, а  все  успокаивал его. Теперь уже не папа, а
батюшка, казалось, был "не в себе".
     А мама стала поправляться.
     Дедушка - Сергей Игнатьевич Вождаев - получил работу по специальности -
управляющего  финансами  пятигорского курорта. Постоянного  жилья  не  было;
служба обеспечивала его временным  - или в гостиницах, или на квартирах. Это
было не удобно и не выгодно.  И  в восьми  километрах от Пятигорска, ближе к
Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней
у  зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании,  и немцы освобождались  от
лишнего - продавали скот по дешевке. Несколько русских  семей уже поселились
в  колонии,  и дедушка  прослышал об  этом.  Ему  повезло:  он даже сарайчик
прикупил, почти  даром. Сарайчик  все полюбили,  называли кладовкой. И очень
полюбили корову Машку. В колонке все коровы были - Машки.
     Позже дедушка  получил разрешение от  местных властей построить рядом с
кладовкой  дом. В кладовку свезли барахло из  Пятигорска, в другом углу жила
корова. Было лето, все спали на улице.
     30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и
красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали
мокрую глину с  навозными  лепешками  от нашей коровы, потом из  этой  смеси
лепили  огромные серые  кирпичи и складывали их сушиться под солнцем.  Потом
эти кирпичи укладывали  один  на другой, обрызгивали их водою  и между  ними
замазывали  щели.  Стена поднималась быстро.  А еще  один - стругал рубанком
длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом
курят и рассказывают мне,  как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я
старательно  вывожу  на  широкой  разогретой  стружке  красные  линии  тупым
огрызком,  напрягаюсь, давлю на  карандаш,  слюнявлю его,  линии  получаются
кривые и жирные, - рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются.
     -Ты  красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а  знаешь, кто в
нем жить будет?
     -Я боюсь, там небо, оно далекое.
     -Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили.  Ишь, их нет? - И опять
смешок.
     -Неправда. Папа поехал  на  работу. А мама...мама?..  Это  была правда,
только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я
надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это
я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя
и  смеются, а  я чувствую, что что-то в этой  жизни не так, - подковыривают.
Значит,  неправильно  смеются  -  себя  защищают.  Надо и мне.  И  я ушла  в
кладовку.  Мы жили  в  ней вместе  с коровой, пока строился наш дом до самой
зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла.
     Папа уехал один.
     Еще  помню  зиму. Это зима, потому что  в комнате  ярко и громко. Гудит
странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра,
и в дыру вставлен огромный,  как  перевернутая  гора,  железный кулек. Кулек
наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха
сама  сыплется откуда-то  и  сразу утекает  прямо в  огонь,  громко гудит  и
сгорает.  А новая - сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу
превращается в пепел.
     Кажется,  плита называлась форсункой. Красные  и черные языки бегали по
стенам и  потолку,  и гудело, гудело  внутри и  вырывалось  наружу. Это мама
привезла  меня  к  папиному брату - дяде Мише  в  Кисловодск. Она  уезжала в
Ленинград  и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со  мной, а я не
могла оторваться от  живой,  как маленькие кувыркавшиеся человечки,  шелухи,
летевшей в гул. А дядя Миша - так и остался дядей-форсуном.
     Через три  года  в  Ленинграде я  увидела еще одного дядю -  дядю Петю,
вернее,  не я его увидела,  а он  меня.  Я  его увидела частями. Первое, что
бросилось в глаза - желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала,
что это тахта  прогнутая, но  нет -  не  может же  быть, чтоб без  туловища.
Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа
и дрожат у рта.  Это он так  обрадовался, это вместо  улыбки. Зато светились
глаза:  "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни  у одного  из братьев  и
сестер  не было детей - одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом
мне тетя  Нюра объяснила. А когда мы  совсем  вошли  к дяде Пете, поближе, я
поняла, что это не  тахта,  а  тело вогнуто  под  одеялом.  Он  зашевелился,
пытаясь привстать, но только напрягся,  и  вместо  улыбки  опять  получилась
страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся.
     Дядю Петю  отпустили из тюрьмы со  скоротечной чахоткой, а тетя  Нюра -
добродушная, несчастная его жена -  с минуты на минуту ждала конца, потому и
попросила нас поскорее приехать.
     Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось.
     А еще  один  -  дядя  Вася - сам  приходил к тете Люсе, к своей любимой
сестре. Я  жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й
школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к
нам только на выходные.
     Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда  радостный. Высокий,
стройный,  в  пенсне на золотой  дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно
побритый,  набриолиненый,  с  прямым  пробором, одетый  в  облегающий  френч
защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я  себе представляла.
Как  будто он  служил не до  революции,  а прямо сейчас. Точный, подтянутый,
четкий в  движениях,  мягкий  в  разговорах  и  всегда праздничный. Мне  это
нравилось:  это  было красиво  и  вкусно  -  он  всегда  приносил конфеты  и
рассказывал про эполеты..
     Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием
и шутками. Дядя Вася приходил часто. К  сожалению,  тоже не долго. Вскоре он
был арестован второй раз, и - уже до конца.


прелюдия тринадцатая

     В
     приятном отличии  от  других  своих сестер  "неудачница"  тетя Люся,  в
прошлом балерина, не сделала блестящей театральной  карьеры, не вышла замуж,
не  имела   детей,  но  была  самой  приветливой,   самой  доброжелательной,
отзывчивой и неизменно остроумной тетей. С  нею  было не  скучно, интересно.
Только надо было всегда быть "начеку", вписаться в ее "волну".
     Ее  квадратная   двенадцатиметровая  комната   в   квартире  номер   11
располагалась не совсем  на втором этаже. Тетя Люся называла его изысканно -
"бель-этаж".  И  сама комната  была  оригинальной  не  только  мебелью:  две
старинных  тумбы -  обе с  коллекцией пасхальных  яиц  "под Фаберже",  буфет
красного  дерева  с  фарфором  екатерининского  завода;  маленькое  бюрцо  с
несметным  количеством ящичков  с печатками, медалями, чеканками, камушками.
Еще из мебели - узкая кровать с ширмой  того же  красного  дерева,  бордовый
плюшевый диванчик с подлокотниками  и "секретом-сейфом". В углу - встроенная
кафельная, никогда  не  топленая  печь. Необычность убранства  заключалась в
стенах.  Это были  не стены,  а  стенды,  только без полок. Музей  миниатюр.
Живописные   эмалевые  медальонки  на  крученых   тесемках  и  на  цепочках,
фарфоровые  и  фаянсовые старинные картинки именитых мастеров  с  церковными
сюжетами,  иконки в оригинальных рамках витого и резного  серебра. Все  это,
кроме одной полки с древними книгами, снизу до верху, без просвета, вплотную
размещалось  на стенах. А в  центре, на  круглом столе, на расшитом серебром
бархате  -  серебряный  чеканный  поднос,  на  нем две  фарфоровых  чашки  с
блюдцами, чайник и сахарница с вензелями E II.
     Гардероба  в  комнате не было. Весь ежедневный туалет  тети Люси был на
ней:  суконная черная  узкая юбка, чуть ниже колен, тонкий шерстяной джемпер
на  пуговках  поверх  тщательно   отглаженных  кофточек  тоже  на  пуговках,
шнурованные  полуботинки с острыми недлинными носами на выгнутых  в  рюмочку
каблуках. Для  осени,  зимы и  весны  -  черный  плюшевый  жакет с пушистым,
непонятно  какого   меха  съемным  боа;  черная,  мужского  покроя  шляпа  с
небольшими,  загнутыми  по  бокам полями  и  торчащим пером  сзади  на  лето
прятались  под тяжелую накидку за  ширму. Выходное платье двуцветное - беж с
молочным - хранилось в желтом лакированном бауле под кроватью. Фигура у тети
была  отличная:  спина  ровная, как  жердь, никакого живота,  узкая  талия и
гордая осанка. Голова всегда  поднята подбородком вверх. Волосы -  смоляные,
блестящие, гладкие в низком узле.
     У  тети Люси  были свои забавные заскоки. Может быть, потому,  что меня
будоражил контраст между  двумя разными жизнями - ленинградской и кавказской
- мне эти заскоки нравились.  Я называла их: "Заскок  от любви" и "Привет из
Петербурга".
     Люся   была  искренно  и  сердечно  привязана   ко   мне.  С  одержимой
серьезностью он давала мне  и уроки  французского и -  по "правилам хорошего
тона".
     Я  внимательно  слушала ее лекции по  этим  правилам. Она обычно читала
выдержки из  книг  с  ее полки. Одна из них, пронумерованная  ею номером 256
черными чернилами, изданная  в  1793-м году в типографии  А.  Решетникова  в
Москве называется:
     
Подарок  прекрасному  полу,  содержащий в  себе наставления, как дулжно
поступать  девице  при выборе себе  супруга; чего убегать  дулжно,  чтоб  не
сделаться несчастною, и  чрез что может они  привлечь к себе от всех любовь,
почтение  в  трогательных   повестях  и   притом   сообщается  способ,   как
предостеречься,  чтоб  лицо  от воспы  не  было  испорчено.  Первая  повесть
"Несчастные  следствия  супружества  без любви,  в  письме одной  дамы  к ея
приятельнице...
     К  сожалению,  новая  орфография   не  дала  возможности  воспроизвести
заголовок книги таким, каким он  был отпечатан в типографии - твердый знак в
конце слов отсутствует, а буква "е" пишется иначе...
     В  конце книги даются нравоучительные рассуждения о женщинах, выбранные
из разных сочинений.
     Например: 
Можно  привыкнуть  и  к непригожей женщине, но  к своенравной
никогда; она есть яд общества и гроб увеселений.
     Или: 
Женщина весьма близка бывает тогда к падению, когда почитает  себя
непобедимою
.
     Вот еще: 
Вольная  женщина в разговорах  бесчестит свой пол  и возмущает
мужчин.
     И: 
Красота, дарования и  приятности внушают желания,  но  единая только
добродетель внушает почтение
.
     Тети Люсиной  книге,  когда она  мне ее читала  в  35-м, было  уже  сто
пятьдесят лет. А проблемы оставались - теми же...Я это замечала по близким и
знакомым людям
     Что касается  французского,  то тетя велела называть ее  с ударением на
последнем слоге - Люсщ. А если со словом тетя, - то опять же  на французский
манер - La tante, ma tante...
     Любила  демонстрировать свои балетные возможности: производить  "сальто
мортале". Стоя,  легко  доставала  головой  до  своих колен и до  каждого  в
отдельности, а, лежа на животе - ступнями ног до головы.
     Тетя Люся  жила трудно, но красиво. Пенсия -  мизерная.  В  день пенсии
покупалась  хала, сто граммов  сливочного масла,  полкило  сахарного  песку,
двести  граммов брынзы,  пачка  чаю,  пачка  "Казбека".  Это  -  все.  Денег
оставалось  до следующей пенсии на любимую  халу  без  добавок и  папиросы в
россыпь. И всегда не хватало.
     Бутерброды подавались на серебряном подносе, на фарфоровых тарелочках и
чашечках с вензелями  E II. Столовое серебро с печатками. Есть надо было  не
спеша, жевать долго с закрытым  ртом, разговаривать во время трапезы, только
после проглатывания  пищи и только  о духовном, высоком,  как  у французских
писателей  конца  XIX  века,  когда  они   собирались  вместе   пообедать  и
побеседовать о литературе.
     Продукты кончались  быстро.  Но  даже  для  булки  с  чаем  без  сахара
сервировка оставалась всегда неизменной, как и беседы.
     Зато наутро после получения пенсии тетя Люся обычно провозглашала:
     -Верусик, в школу сегодня не пойдешь - бледненькая. Полежи в постели, я
подам тебе  горячий  шоколад.  Горячий шоколад придаст  тебе  энергии,  и мы
сможем отправиться по важным делам.
     После  этого  тетя надевала плюшевый  жакет с  боа, шляпу  с  пером,  и
отправлялась  в  булочную через дорогу. В  булочной  в  те времена, кроме ее
любимой  халы, продавали  вафельно-соевый  торт -  пралине. Торт резался  на
кусочки - порции.  Тетя Люся приносила  порцию,  расслаивала  ее,  тщательно
счищала  с каждой  вафли  сою,  заваривала кипятком соевую массу,  добавляла
кусочек сахара и тщательно размешивала. Готовое питье под названием "горячий
шоколад"  наливала в чашку E II,  а рядом, на серебряном  подносе в  изящной
конфетнице  лежали наголо  отшлифованные вафли  от торта пралине.  Она  была
счастлива. Я тоже. Не только тем, что нежусь в постели, прогуляв школу.  Она
забыла  за своими эффектными  трюками, что  я  должна  произнести непременно
по-французски:  "Lucie,  ma tante,  mersie  bien pour la tasse  de  chocolat
chaud! " 4
     Обычно  после  завтрака мы отправлялись на прием к ее глазному  доктору
"закапать  в  глаза".   Это,  конечно,  был  знаменитый  Андогский,  частный
профессор.  У   него  на  парадных  дверях   с  давних  времен   сохранялась
металлическая пластина с его именем, как и право его частной практики.
     Или  мы  шли по коммерческим делам к одной  из бывших богатых старушек,
которым  тетя Люся продавала за  свои десять процентов комиссионных старину:
лорнеты и  броши,  статуэтки  или шкатулки, вуали и заколки. Словом, все что
скупалось  умными  коллекционерами  или  специалистами  по   перепродаже  на
барахолках ленинградских рынков в послереволюционной эре начала 30-х.
     Люсю это занятие  отнюдь не  унижало. Наоборот, бывшие "лебезили" перед
ней.
     Я  сопровождала ma tante всегда и везде,  иногда для этого  она снимала
меня со школьных уроков.
     -У меня ты получишь настоящее образование.  Это не то, что казенное, ma
cherie5.
     Ритуалы были негласным условием нашего альянса.
     Перед  выходом  в  свет  тетя  Люся  производила  со мною  определенные
манипуляции.  Если нужда в уборную,  я должна была сказать: Хочу "la petit",
или - "la grand"6.
     Тогда  тетя Люся  отводила  меня  в  коммунальную,  шипящую неисправным
бачком  уборную, оставляла  у двери,  сама  же  священнодействовала  внутри:
обкладывала рундук унитаза многослойными газетами, затем еще одну, свернутую
в жгут, зажигала  - спички она всегда носила в кармане джемпера,  потому что
курила. Таким образом,  она дезинфицировала  и вдобавок  создавала достойный
"le parfum de cabinet"7...
     Дальше шел второй тур.  Она  брала  кусочек свеклы, прикладывала к моим
щекам:
     -Ах,  как  ты бледна, бедняжка! Тебе  необходим настоящий воздух!  Тебе
необходимо нагулять  цвет  лица.  Тебе  бы  на  юг  Франции. "Pour  le  cote
d`Azure"8 - В Петербурге  такой ужасный климат! - Un  temps epouvantable!9 -
Никаких возможностей! - Но так будет лучше! - без интервала продолжала Люся,
переходя на русский и, двигая по моим  щекам свекольным кусочком. Ты  должна
производить впечатление, Верусик, тебе часто приходится декламировать.
     Что было делать? Мне приходилось, потому что она так хотела. Я дорожила
ее вниманием.
     Затем  тетя Люся еще раз "тратила"  спичку:  сжигала  ее  до основания,
сдувала  обгоревшую  головку   и  крупные  угольки,  а  оставшийся  стержень
проверяла  на своем  пальце,  после чего,  проводила им  по  моим совершенно
черным  бровям,  поясняя:  "Для  сохранения  собственного  цвета,  чтобы  не
выгорели".
     -Где? В Ленинграде? Зимой? - Провоцировала я.
     -Да, Верусенька,  - не принимала она моего "мяча", -  искусством быть в
форме надо владеть всегда. Запомни.
     Мне представлялся Машук, соседские подружки, с которыми там я все время
"занималась формой" -  играла  в классики, в  прыгалки,  в  лапту, лазала по
деревьям  и  бегала,  бегала  так,  что  только  и  слышала  вслед:  "Верка,
остановись, ноги сломаются или завернутся друг за друга, да так и останутся,
не раскрутишь потом!"
     Все, что тетка проделывала со мною,  выглядело  значительно артистично,
вдохновенно.  Чудачка была,  бедная королева  Люси! Прокуренным  шепотом, на
ухо, или  таинственными  жестами  - гримасами  заставляла меня декламировать
стихи  в  трамваях,  очередях или еще  где-нибудь случайным  или  совершенно
незнакомым людям.
     Я не могла ей отказать  - ее жизнь преобразилась из-за меня; она за нее
ухватилась;  я  оказалась  нужной,  и  она  очень  старалась.  А мне  что  -
подумаешь, прочитать стихотворение.
     Да и стихам папа научил меня, как он выражался, божьим.
     Папа не был похож ни на джигита, какого я представляла, когда он скакал
по Кавказским дорогам; ни на принца из волшебных  сказок, которые я не очень
любила,  потому что фантазировала чуть больше, чем происходило в сказках; ни
на  такого  офицера, каких  я  видела на портретах, в  Галерее  Героев,  или
представляла  по рассказам дяди моего - Васи, ни на одного из своих братьев.
Он  был другой:  самый  лучший.  Потому что  умел любить. И умел  никогда не
предавать. Освещавшая его любовь была такой, что я опускала глаза перед ней.
     Я боялась вглядеться через его глаза, пройти сквозь них туда, где такое
притяжение,  такая  глубина, бездонность  -  не вынырнуть.  Здесь я  боялась
творить чудо. Еще  я  опускала  глаза,  когда  светила  любовь  Христова  на
картинах в Эрмитаже... и на тети Люсиных иконах.
     Однажды в Луге во время гололеда я поскользнулась на дороге и упала  на
проезжую часть, поперек ее. А с горы неслась лошадь с телегой. Я не потеряла
сознания, упав, потому  ясно  и отчетливо понимала: сейчас останусь без ног,
телега переедет меня пополам. Но я не шевельнулась, не  попыталась выбраться
- лежала-утонула смиренно. Просто верила и ждала участи. Я была готова, я не
могла, не  хотела сопротивляться.  Я  отдалась.  Произошло вот  что:  телега
промчалась рядом...
     А как много папа знал: и историю, и поэзию, и сам сочинял:




     Папа дал  мне задание, а тетю  Люсю попросил контролировать  мое чтение
стихов вслух. Ну, она этим воспользовалась и, отложив антологию Шамурина "на
потом",  заставила   меня  учить   Лермонтова...   по-французски.   Полыхала
гордостью:  мол,  вот  -  "все  мы  не  умрем"  -  даже  Лермонтов  сочиняет
по-французски, не говоря о  Пушкине... К  Лермонтову у тети была "слабость".
Она не считала его земным и внушала  это мне. Но все забывала мне объяснить,
что такое декаденты и символисты, пока снова не пришел папа.
     Часто  наши  "светские"  и "деловые"  пути  пересекались с  Елисеевским
торгсином.  Непробованные апельсины, с  хрустальных  витрин, живые,  готовые
выпрыгнуть и покатиться  за мною, "возьми меня, возьми!".  Шоколадные шары -
новинка  Ленинграда  -  в  фольге   с  сюрпризом   -  целлулоидным  шариком,
пинг-понгом,  прямо  на  тайную  елку...  Про  елку  знала  тогда  только от
взрослых, видела в снах и на старинных почтовых открытках.
     Тетя  Люся - в мужской шляпе  с торчащим сзади пером -  коротко и четко
произносила:
     -Верусик,  отворачиваемся от  витрины, будем выше этого.  Это  -  суета
сует, поверь мне, детка.
     Я верила, и мы направлялись к Кузнечному, или Мальцевскому рынку...
     Продав на барахолке чужую, изрядно пожелтевшую горностаевую муфту-сумку
и дамский театральный  перламутровый бинокль с  блестящими  камушками - "под
бриллианты"  -  за  440 рублей,  тетя Люся  рассчитывала  получить 44  рубля
комиссионных. А ей заплатили всего 40. Это было меньше, чем  она ожидала. Но
для меня  -  нет  худа без добра, -  моя  арифметика  совершенствовалась  "в
частном образовании": отбросить нолик и все...
     Артистическая  сущность  не  подводила  Люсю.  И  сейчас: она сохранила
любезнейшую улыбку,  отказалась под  предлогом неотложных дел от заманчивого
чая, и мы покинули  этот не понявший нас дом.  Возле  мертвого  антикварного
лифта  тети  Люсино  огорчение  передалось и  мне.  На  широченных мраморных
ступенях наши кислые мины даже ростом как будто понизили нас.
     Но  особенность этой моей тети состояла в том, что она жила красотой. И
сама рождала  ее,  сама проявляла. Красивое мгновенье, улыбка, радость - вот
чем она жила со мною. И, пожалуйста: прямо  на глазах  тетя Люся  превращает
"кислую мину" в хитрющую смешную рожицу. Тут же  эту гримасу посылает жестом
в сторону хозяйской двери, произносит: "salop10",  и начинает меня тормошить
и смеяться.
     -Они  много,  между  прочим,  потеряли,  не  услышав  твою  декламацию.
Merde11!
     И  как  захохочет!  Я  -  за  ней,  хотя и не поняла значения ни  этого
французского слова, ни предыдущего. Стоим на лестнице и хохочем. А тетя Люся
и говорит:
     -Ну, прочти,  прочти, Верусенька,  pour mois12! Чуть-чуть! У тебя такой
натуральный прононс!
     -Voila, - Pouchkine:




     Верусенька,  ты   гениальный  ребенок!  Какая  прелесть.  -  тетя  Люся
бросилась меня целовать. - А моего любимца... Забыла?
     И  я, подумав  минутку,  поднимаюсь  на  две ступеньки  вверх,  развожу
руками,  делаю  низкий  поклон  и  произношу:  "Посвящается  моей  королеве,
балерине, - мадам Люси. Гулко разносится:
     -Мосье Лермонтов.



Ce que mon Coeur m