Книго

---------------------------------------------------------------
     © Copyright Геннадий Андреевич Немчинов, 1998
     [email protected]
     Date: 01 Dec 2000
---------------------------------------------------------------

     Геннадий  Андреевич Немчинов родился в 1935 году  в поселке  Селижарово
Калининской,  ныне Тверской  области. Автор многих книг  прозы, выходивших в
Москве,  Кишиневе,  Твери,  среди  которых  "Берега  тихих  рек",  "Дорога",
"Свидание",  "Однокашники", "Лесной  коридор",  "В  конце  века",  "Хутор" и
другие. Живет и работает в Твери.
     Три предлагаемых рассказа взяты из книги "В конце века",
     Тверское Книжно-Журнальное издательство, г. Тверь, 1998.
     : Л. Немчинов,
     November, 2000.

     Пять деревень - Плаксино, Ленки, Бирюково, Санькина Роща и Выселки-были
в километре-полутора друг от дружки, и старухи из этих деревень сползались к
моменту  прихода "коротенького",  или хлебного,  как его в этих местах  чаще
называли,  поезда  заблаговременно.  Сползались  они  к   переезду  напротив
крохотной  деревни  Ленки --  теперь там стояло  четыре  дома,  а жила  одна
старуха,  Клавдия  Пахомовна, бьвшая  доярка,  а  теперь  восьмидесятилетнее
косолапое,  почти слепое и слабое до слез создание. Но так как жила  старуха
почти у самого переезда, а другим ее подрутам-ровесницам надо было ползти по
сугробам нынешней снежной зимы от одного до трех  километров, то они, завидя
уже занявшую свой пост на смерзшемся сугробе у  переезда Клавдию  Пахомовну,
как бы с легкой и чуть раздраженной обидой кричали ей:
     - Здорово, товарка! А ты уж тут как тут. Сидишь?
     -  Сижу, - вполне  понимая их, отвечала  Клавдия  Пахомовна: ей-то что,
тридцать метров, хоть и ноги не гнутся, вот и завидуют подруги а как же, все
правильно.
     Их собиралось тут семь человек старух. В Бирюкове и Плаксине было еще и
другое  народонаселение человек примерно восемь  на обе  деревни, но  старых
посылали как самых свободных и расторопных. Они всегда хлеба приосили, не то
что  Федя Зайцев, прилепившийся прошлым  годом  к  Бирюкову  неведомо откуда
взявшийся мужичонка: он однажды и деньги собрал, и где-то благополучно сумел
их пропить, так и не дойдя до хлебного поезда.
     Хлебный поезд выходил из райцентра  в одиннадцать тридцать дня и шел до
Выселок двадцать одну  минуту: это старухи знали совершенно точно; даже если
поезд  опаздывал,  они  приходили  к переезду,  зная - идет он двадцать одну
мннуту  по своему закону. А  наруши закон  - это уже на  его  совести, а  им
надобно быть на своем посту точнехонько.
     Поезд,  зная их  службу и ожиданье,  приближаясь к переезду и  готовясь
развернуть  себя у поворота, длинно  и  тоненько,  без пугающей натужливости
гудел.
     Сегодняшним  днем Клавдия  Пахомовна выползла  на  свой,  уже привычный
сугроб  пораньше  известного сроку. Дома ей одной  было невмоготу:  три  дня
прожила совсем одна, не видя, не слыша никого кроме своей кошки Мурки,  тоже
полуслепой и вялой от старости и скуки; с Муркой не поговоришь: она теперь и
ухом не двинет.  А голоса у нее  никогда и не было:  мурлыкать,  мяукать  не
умела и котенком, так безголосой и жила с Пахомовной десять лет.
     Было  пять  кур,  но  все  они  исчезли  недавно  в  одну  ночь

,

  а  от
распахнутого  курятника  вели в сторону леса неряшливые вразброс, следы, как
будто брел совершенно не владевший ногами человек. Пахомовна сразу подумала:
"Федька  Зайцев  побывал!  На  выпивку  курочек  унес...".  Куры  ее  сильно
выручали, но что будешь делать:  и  узналось бы - старухи не могли облаву на
Федьку устроить а и с милицией связываться кому оxота, нет уж, лучше без кур
жить. Но жить было худо.
     Взяв свою крюковатую палку

,

 которая была похожа на нее саму, даже почти
все  изгибы   были   такие  же,   Пахомовна  двинулась  к   своему  высокому
золотисто-серебристому  в  дневном солнце сугробу у полосатого  столба.  Она
явственно ощутила  в  себе эту свою телесную  даже  и не слабость теперь,  а
неслаженность  каждого  живого  толчка тела:  что-то  в нем было  посильнее,
другое  совсем  отмерло, вот  как левая нога, не  желавшая, хоть ты помирай,
слушаться,  и  эта  телесная  разлаженность  превратила  ее движение  в дело
медленное и даже со стороны смешное.
     Тот   же   Федька   Зайцев,   посмотрев,  как  Пахомовна   движется   и
меленько-хрипло посмеявшись с противным  бульканьем в своем узком и лохматом
горле, сказал:
     - Ты что черепаха подбитая, бабка.
     Он  никого из них, старуx, и по имени-то не знал, они же, с деревенской
пристальностью опознав  эту  новую человечью единицу,  сразу  занесли  ее  в
реестры сущего: может быть  только это-то  -- признание старыми бабками  его
бытия  на  Земле - единственно и  оправдывало его прогнившую и  пованивавшую
жизнь.
     Кто-то  уже сидел  на сугробе!  Это  было  так удивительно, что Клавдия
Пахомовна   усилила   свое   движение,   услышав  от  этого  усилия   слабое
похрустыванье  какой-то косточки не из главных, но все-таки тоже не чужой, а
потому обеспокоившей старуху: она даже приостановилась было. Но потом  снова
при-бавила ходу:  что  ж кости, им смазки теперь  не хватает, живых  соков в
теле  не осталось. Вот они и  похрустывают, пока не замрут  вовсе. Все  свои
хвори Клавдия Пахомовна в это бездежное, непрестанно удивлявшее время лечила
керосином: не до лекарств, лишь бы хлебушка купить, где возьмешь лишнюю тыщу
для аптеки? А то и две,  три, четыре... - Эка! Уж лучше лишнюю буханку хлеба
взять.  А  керосин  она  давно приспособила  для  леченья: упала  да  сильно
расшиблась - смазывает  больное место керосином; в груди заложило  --  опять
он;  а теперь  и  горло  заболит  -  глоток  малый  туда

,

 и  вроде  легче. И
подругам-старухам  внушила  свою  керосинную  веру. Однако  кто  ж  это  там
сидит-то? Уж не Пелагея ль Нешкова?.. Нет. На той вытертый до полного блеска
полушубок с остатками рыжего воротника, а тут... Э, да это Маня  Брускова из
Плаксина, вот кто. Ишь, и не пошевелится; не поглядит, что ворона чернеет, в
сторону поезда глядит. "3аняла  позицию"  -  по-военному подумала Паxомовна.
Брускову она недолюбливала, а потому и глядеть  болыше не  захотела  на нее,
отметив только себе, что надо ж: ее место заняла, как  будто другого сугроба
нету. У них там и маленькие ветки  были наложены для удобства и чтоб снег не
подтекал, так вот, у Пахомовны веток было погуще, чем у других: ей тут ближе
всеx, и она свое место поустроила.
     "Ладно, пусть  ее сидит.

..

" - вдруг с великодушием подумала она. И даже
пожалела Маню:  слишком язык  длинный, вот и сторонятся ее  бабки. А сегодня
молчит: не по нраву ей что она, Паxомовна, тоже тут и споймала ее на захвате
чужой территории. "Скоро  и  другие приползут..."  - усмехнулась старуxа,  с
трудом, цепляясь руками-ногами, взбираясь на соседний сугроб.  Оглянулась на
обе  дороги, ведущие к остановке: скоро поезд, а никого  из бабок не видать.
Да это и не так важно: кто пришел, те на всех сразу берут, а кто-то всегда к
поезду  угодит. Чаще  всех она  случается первой. А  потом делят хлеб:  кому
сколько буханок. Общим же числом им дают не боле двадцати:  поезд должен все
деревни  по  пути  оделить xлебцем.  А-а-а...  Вон ползут и сестры-вековухи:
рядком,  эти  всегда  вместе  и  на  ферме вместях работали и сюда  ковыляют
вдвоем.
     Тут  поезд  свистнул.   Сизо  взметнулся  снег  за  поворотом.  Клавдия
Пахомовна расположилась поудобнее,  подвигала руками:  за ту минуту,  что их
обделят xлебом,  надо все  успеть, и буханки  принять и деньги сунуть  Симке
Чижовой. Она расстегнула две  пуговицы на  полушубке, проверила рукой, легко
ль  ходит  кошелек в кармане  старой шерстяной кофты...  Задержек не  будет,
готова.  Поезд  из четырех  вагонов,  кинувшихся  было к  остановке  с лихим
наскоком,  быстро  сбросил ход  и  замер:  хлебный  вагон  как  раз напротив
Паxомовны.  А Брускова Маня все молчала- "Ишь, озадачилась как... - с легкой
ехидцей подумала Паxомовна. - И слова не  вымолвит. А все-го в десяти метрах
сидит." Но опять не глянула в сторону Мани:  теперь  и некогда бьпо,  только
шевелись, и маленько гордость заела, -- "Вагон-то супротив меня остановился,
так что ползи-ка, Манюшка, ко мне поближе, шевелись..."
     - Бабка Клава, принимай! - крикнула маленькая и толстая, неповоротливая
Симка - баба лет сорока, туго обтянутая белым халатом поверх фуфайки. - А ты
чего ж так далече?  - пустила голос и в сторону Брусковой. -  Ладно,  кину и
тебе! -она протянула руку, взяла  у Пахомовны деньги, потом

,

 приноровившись,
кинула две буханки Мане: снег чистый ничего. Одна  буханка  упала  в снег  с
шершавым пристуком,  вторая угодила  прямо в Маню, и тут же Сима с привизгом
усилила голос. - Да ты куда глядишь-то! - И почти сразу. - Ай! Чего это?!
     Пахомовна, застыв руками с хлебом, оглянулась: Маня, побледнев, точно в
раздумье,  вдруг  покачнулась, завалилась на бок  -  и медленно  покатилась,
задуваясь юбкой, вниз.  Машинист, занятый  своим делом,  легонько  свиснул и
сильно  дернул  поезд,  -  его время кончалось. Поезд  отxодил, Симка Жукова
длинно  визжала,  а  Маня Брускова  катилась и  катилась  вниз. А Пахомовна,
судорожно привстав и глядя на нее, отрешенно покачивая головой и  не слыша в
себе даже  удивления,  подумала:  "Первая... Вот так же,  небось,  и  я. Ну

,

может, и в избе... Все одно."

     Василий Соломатин сидел со стопкой в руке, не давая себе воли выхлебать
всю  водку сразу, хотя и было  такое желание, а  красуясь своим великодушием
быть среди двух больных и преклонных старуx, щедро  угощая  их. Бабы  Валя и
Катя были родные сестры; бабе Вале, что лежала на кровати с  парализо-ванной
ногой, исполнилось  недавно  восемьдесят  семъ

,

 бабе Кате  --  маленькой,  с
клюкой в левой  черной от загара  и  грязи руке -- восемьдесят пять. Старухи
уже выпили по  стопке, водка тихонько начала  свое дело, но они ждали, чтобы
Соломатин налил им еще и не показывали виду, что уже начали  пьянеть: пускай
толканет посильнее, дольше кровь гудеть будет  и поменьше мыслей останется в
голове.  Баба  Катя, более  реши-тельная и  злая,  по причине  худой  жизни,
подогнала Василия:
     -- Пей -- да и нам налей.
     --  Эва! -- удивился и обиделся  Василий. -- Ты чего -- еще хошь? -- Он
хотел тихонько допивать  водку один,  несуетно беседуя  со  старухами: сидел
прямо посередке  между ними,  на  перевернутой  боком  табуретке,  что  твой
султан. -- Э! Баба Катя -- а фингал у тебя под правым глазом я и не заметил:
внучек опять шандарахнул?.
     -- Не! -- рассвирепела вконец баба Катя -- Сама с крылец гроxнулась.
     --  Врет она, Вася... -- тихо  и  ласково сказала баба  Валя.-- Он это:
последнюю тыщу требовал ейную, Катя не давала, он ей -- в глаз.
     -- Молчи, дура! --вскинулась баба  Катя на сестру. -- Тебя что, за язык
тянут?! Баба Валя охнула:
     -- Катенька, жаль меня берет:  ирод и  тебя, и матку лупит, обирает, не
шевельнет рукой сам -- а вы молчок, словно так и надо... А  знаешь ты, Вася:
козленка-то утащил он на прошлой неделе Гурьянихе за самогон, домой ночевать
не идет -- так они искать его, две дуры, кинулись, нашли плачут, обнимают --
"родной ты наш, иди домой". Во оно как.
     Баба  Катя стукнула было своей клюкой что  есть мочи, разинула рот,  да
тут  же  и захлопнула,  быстро-быстро  заморгала злыми маленькими глазами, и
Василий увидел две  крохотные  серые слезинки, покатившиеся  было, да тут же
исчезнувшие в грязных морщинаx.  Он  беспокойно зашевелился: ему стало жалко
старуху. С дочкой ее Светкой  он когда-то учился в одном классе и даже бегал
за  ней --  веселой,  бойкой

,

  рослой  не в мать и  такой  голубоглазой, что
смотрел бы и  смотрел:  утренняя синяя кипень  радовала душу.  Вышла  Светка
замуж  рано, муж работал в  соседнем поселке на заводе,  пил и скоро стал ее
поколачивать. Еще годков через пяток сел  в тюрьму  -- и навсегда  исчез.  А
Светка  не стала  даже искать его;  растила сына, жила с  матерыю. Сын, тоже
оказавшийся после семилетки  на отцовском заводе, и пить стал в отца. К тому
же  оказался  хитрым, наблюдательным, изворотливым:  понял

,

 что при хорошем,
отлаженном  бабкином  хозяйстве  можно  и  не  работать. А  баба  Катя  была
стожильна:  корова

,

  поросенок;  торговля  овощами,  денежки  у  нее  всегда
водились. Ну, с год внучек болтался  дома,  ладно, до армии.  А  он из армии
через  пять месяцев  явился,  что-то там натворил  и чуть не  сел -- и опять
никуда не идет. Старуха и мать гонят, а Павлик посмеивается: видит, что души
в  нем не чают, а  болъше  жалеют до смерти обе женщины.  И -- так и остался
дома. Потихоньку-полегоньку спускала бабка хозяйство; теперь оставались коза
и пара овечек. А  вот и козленка внучонок  пропил... Козу же и овец стерегли
теперь  поочереди бабка и  дочь, а уходят  куда --  огромный замок:  продаст
Павлик последнюю животину -- нечем жить.
     Сидит Василий, пытается вспомнить: кто же из них первый пить стал, мать
или дочь?  Пожалуй Светка: за  компанию с сынулей, махнув  уже на все рукой.
Тверезая,  крепкая,  что  твой  кремень  баба  Катя,  несгибаемая  и  вечная
труженица, долго, долго держалась, а только за восемьдесят --  запила и она.
Василий еще спросил у нее в те дни, приметив это:
     -- А ты-то чего, баба Катя?
     -- А мне теперь все одно, буркнула старуха. -- Веселей помирать будет.
     Но помирать она и не думает:  какой  была,  такая  и есть. Только --  в
синяках ходит  часто.  Матери-то  не  привыкать,  давно пьет

,

  а старуха еще
совестится, что внук колотит. А что плачут, обнимают его -- тут-то все ясно:
себя винят, прозева-ли  парня,  дали  погибнуть. Так именно про себя понимал
это дело Василий. С бабой  Валей -- другая история. Погиб муж, баба Валя, --
тогда-то ей было немного за тридцать,--  стиснула зубы и продолжала работать
в колхозе да растить двух дочек. Потом немного погуляла -- жизнь взяла свое:
сменила "двоих полюбовников", как говорила баба Катя. Замуж  ни за одного не
пошла. После сорока пяти  не гуляла ни с кем

,

 жила, -- еще крепкая телом, --
перекипая в себе самой: ей показалось стыд-ным жить с мужиками в такие годы,
на виду у взрослых дочерей.
     Дочки росли у  нее  добрые

,

  работящие,  но  ни  старшая,  ни младшая в
деревне остаться не захотели: учились хорошо, уехали в города. Навещали мать
редко и не слишком охотно: и далеко, и мужья попались мелко-сановитые, когда
от поля ушел, а  до мягкого  кресла  не дополз -- серединка наполовинку, а у
таких особенно много спеси и  боязни деревни, из которой чаще всего и вышли.
Дочери мужей  за  все,  что  они  дали им  --  город, квартиру,  выросшие на
асфальте дети,  --  уважали  сильно и  одолевали  в себе  ради них  любовь к
матери. И потихоньку,  поняв свое  полное одиночество уже до конца дней; при
живых-то  и  добрыx,  но  далеких  дочерях,   непрерывно  посылающих  ей  то
посылки,то деньги, но  не являвшихся к ней с живым лицом и голосом,  -- баба
Валя стала попивать. Жила  она по-прежнему в работе, поэтому водка не сильно
сказалась на ней

,

 но вот лицо  стало совсем  птичье --  узенькое, только нос
торчпт длинный да вылупились глазы по слову  той же бабы Кати. Теперь сестры
пили вдвоем.  Продолжали  и после паралича, который три  месяца назад разбил
бабу Валю,  но не шибко: ходить могла, только приволакивала правую ногу и  с
трудом шевелила правой рукой, да вот лежать стала часто.
     --  ...Ты только погляди на них, 

-

 говорил  между тем с явно нарочитым,
насмешливым удивлением Василий, -- старухи запили. А во начну считать, кто у
нас пьет... Тетка Аграфена -- раз...
     -- Тьфу ей

, -

 буркнула баба  Катя. -- Вчерась валялась у лавки: хоть бы
до избы добрела.
     -- ...Тараканиxа, -- продолжал свой счет Соломатин.
     -- Тараканиха-то молодец; -- тихо сказала баба Валя. -- Дом  в  порядке
содержит, хоть и пьет. Я к ней вчера дотащилась, посидели.
     -- Водку пили? -- взвился Василий.
     -- Бутылочку  раздавили, -- прикрыв  глаза, но  правдиво  ответила баба
Валя.  И  это  "раздавили" как-то так не шло ей, что даже Соломатин нехорошо
сощурился, и воздух вытолкнул  из себя это слово, оно покружилось по комнате
-- и со стыдом вылетело в окно. Василий откашлялся:
     -- Баба Настя...
     Тут  все  трое помолчал,  осмысливая что-то в  себе.  Потом  баба  Катя
пристукнула клюкой, но скорее с недоумением, чем с гневом:
     -- Чего кто знает о Николе-то?..
     --  Я в окно заглянул -- из-под стола  ноги торчат, --  сказал Василий.
Помолчав,  вполне серьезно и раздумчиво добавил. -- Убей, не пойму: на какой
это почве они сошлися? Кольке -- сорок лет, бабе Насте -- семьдесят шесть...
А ведь живут?.. А?
     -- Опятъ, -- подтвердила баба Катя с оживлением.  --  Прасковья Дедкова
их застукала.
     --  И  неужели  получается?.. --  сделал  ерническим  свое  все в серых
комочкаx, красных  жилкаx,  рыжих волосинаx, странно тем  не менее моложавое
лицо  Соломатин. --  Чего я  вам скажу, бабки... --  таинственно  снизил  он
голос,  значительно  помолчал, и весело  закончил. --  А не попробовать ли и
вам?!
     -- Провались, дьявол! -- вскочила баба Катя.
     -- Успокойся, Васенька... -- в  горле бабы Вали булькнул было  смех, но
она зажала его и с трудом проглотила слюну.
     Но  так как Василий был по натуре  своей  бескорыстен и всегда готов им
услужить, только  его позови, коли что, -- то сердиться  на него и бабе Кате
не было резону. И она уже вполне спокойно села, точно этот ее вскок был лишь
данью приличию, так сказать, симуляцией гнева.
     За  окном дома бабы  Вали, выходившем на огород, в свете  августовского
вечера  чудно взблескивало жнивье: та  часть болышой  усадьбы,  которую  она
засевала  житом,  теперь  уже  прибранным. Дальшее  шла неболышая  луговина,
полого  сбегавшая   к  ручью,  над  которым  стояла  банька:  такая  старая,
топившаяся  по-черному, что и была  она насквозь  черной. Все трое, подчинив
глаза неровно-прихотливой игре солнца, смотрели  в  окно: баба Катя, налегая
на свою  клюку,  с  привычным  выражением  хитрого  упрямства  и застарелой,
какой-то жесткой тоски; баба Валя, отдыхая сейчас  и облегченно дыша -- была
не одна, и это давало временный покой и ощущение легкой, раздвигающей тесный
мир привычного безопасноссти, - думала о том, что топка в баньке развалилась
и надо бы по-просить Василия  подправить. Соломатину же  было  мало  выпитой
водки и  он, морща лоб  и слыша хрипловатое дыхание  бабок с  обоих боков, и
смотрел,  и  думал,  как  выцыганить у старух  на  бутылку,  а  еще лучше --
подвести дело к тому, чтобы сами поставили...
     Тут баба Валя и решилась:
     Васенька, ты б  глянул топку в бане? Там делов  немного, а мне самой не
сладить

.

 А я б бутылочку тебе...
     Василию сразу стало легко и весело:
     --  Так,  может, я счас и  займуся?  А что  -- делать сегодня все равно
нечего: пойду. Баба Катя, а ты топай в лавку! Часа за полтора управлюсь -- я
твою топку знаю, -- потом опять сядем, а, бабки?!
     Баба  Катя, суетливо оживляясь, уже  подымалась.  Баба Валя  тоже  была
довольна:  и  вечером  не  одна.  Василий,  отлично  понимая  иx,  заxоxотал
раскатисто, свободно, давая выход своему откровенному удовольствию:
     Запили старухи, запили!

     Долгое время, из-за всякой  летней усадебной, отчасти и домашней суеты,
я никуда не ходил, не ездил за пределы поселка. Xотя, конечно, ощущал вечное
чудо  того,  что вокруг --  без  этого не жил и дня: реки в  их прихотливом,
вольном  движе-нии, зеленые берега, кружение полевых дорог, малые и побольше
деревни, еще, слава Богу, уцелевшие сосновые  рощи,  каких я нигде и никогда
не видел, в  избранном  природой разбросе по  самым живописным,  возвышенным
местам.
     А вчерашним днем потребовалось  обязательно  переговорить с  человеком,
живущим  даже не на  окраине, а уже  за  окраинной чертой  поселка.  Сел  на
велосипед и поехал уже под вечер, но в резком солнце; со всех сторон залегли
тяжелые низкие облака, излишество этого знойного солнца не успело  вырваться
в заоблачье, и свет, прижатый к земле, давал такую резкость, что больно было
смотреть.
     Ехал не быстро; давно уже отучил себя от слишком скорой езды, в которую
тебя  часто  так  затягивает  дорога:   гораздо  лучше,  спокойно  отдавшись
движению,  несуетно  о  чем-то  подумать,  впитать  все  вокруг, не  нарушая
внутреннего равновесия, соизмеряя энергию движения и восприятия, да и просто
вольнее дышать, ощущать себя. А когда летишь -- слышишь  только свои мускулы
и чувствуешь  нарастающую,  кратковременную  радость победителя  расстояний.
Юность -- да; затем это уже и не нужно. Впрочем, это лишь мое.
     Постепенно  разворачивая дорогу,  входя  в  ритм и  овладевая  дорожной
мыслью,  я  понял свою ошибку:  без  погружения  в  эту  закраинную,  полную
вольного смысла жизнь долго нельзя. Быстро появляется, совершенно сначала не
ощутимая тобой, внутренняя плесень, от статичности твоего быта которая может
стать и неосознаваемой.
     Между тем пролетело болышое поле слева,  где в высоких травах брели, то
сгибаясь,  то  выпрямляясь,  две  девушки,  искавшие,  наверное,  цветы  для
собственной маленькой  радости;  окаймлено это  поле  было редким  сосняком,
сквозь который разноцветно дымясь, вольно ходил вечерниий  воздух.  А дальше
стояла плотная  и неувядаемо молодая березовая роща: она почти не изменилась
за тридцать пять лет, когда я впервые стал приходить в нее в предночную пору
конца мая слушать соловьев. Как гулко, раскатисто, с  постепенным сладостным
замираньем, пели они, тревожа, надрывая  сердце неопределенными  желаньями и
уводя  его  от этого  вечера  туда,  где  душа  собиралась бытовать долго  и
счастливо: в будущее. Всегда нам мало настоящего! И лишь в очень зрелые года
вдруг  осозна-ешь:  да  вот эта  самая минута,  с ее  обыкновенным  здоровым
самоощущением, когда ты еще полон  сил и воли  к  жизни, и веришь, что еще и
сделаешь что-то,  и узнаешь, поймешь, встретишь... -- кого-то, что-то, -- не
лучшее ли, что тебе дано судь-бой?..
     С  каждым поворотом  дороги  все  отчетливее слышал  в себе нарастающую
бодрость: без всякого  излишнего  взрыва эмоций.  И понимал,  что именно вот
такой вечерней дороги мне и не хватало все эти недели. А глаза уже перестали
щуриться,  и смотреть  стало --  одна отрада, а небо  задышало  над  головой
свободно, высоко. Вскинул голову: никаких тяжелых облаков! Занятый своим, не
сразу  и  заметил  эту  перемену,  --  или,  вернее,   переход,  в   плавной
неостановимости,   --  из   одного   состояния  в  другое  небесной  стихии:
пропитанный  свежей  влажностью   воздух,  хлынувший  сверху,  заполнил  все
обозримое пространство. Это было одновременно и чисто физическое ощущение, и
как бы даже  новое  состояние духа: все в  тебе откликалось  на эти перемены
собственными,  спешащими  соответствовать внешним,  усилиями -- тоже  что-то
обновить, освежить...
     Дорога свернула к деревне, и сначала я увидел  ее такой, какой была она
сразу  после  школы, одновременно  смотря  на  нее нынешнюю.  Два велосипеда
подьезжали  к ней,  -- один, который вез  меня нынешнего,  второй  -- юношу,
только  что  закончившего школу и отправившегося  вместе  со  сверстницей  в
вечернюю  вольную  прогулку.  Тот,  что  вез  меня  сейчас, свернул  правее,
оставляя  деревню  в  стороне  и  спускаясь  в  долинку,  --  а  тот,  давно
исчезнувший  и лишь сверкнувший  золотыми  буквами  "зис" в  моей памяти, --
въехал в деревню. За ним,  на  голубень-ком, пониже и покороче, без рамы, --
такие тогда называли "дамскими", впрочем, возможно, они существуют и сейчас,
--  ехала девочка,  черноволосая  и  скромно-тихая,  в  своем летнем платье,
послушно  повторявшая  все  зигзаги  и повороты  золо-тисто-черного  "зиса".
Тогдашняя деревня была заполнена  парным воздухом теплого вечера. В ней была
та  многоголосица, в  когорой легко  различить само  время: как  ни странно,
деревни  первого  послевоенного  десятилетия, несмотря на гибельность войны,
были полны  людей и скотины,  жизнь отличалась звонкой, казалось, набиравшей
силу,  многокрасочностью.  "3ис", минуя  деревенскую  улицу, чуть задержался
лишь  у двухэтажного деревянного дома, который своей выделенностью из  общей
картины жилья, многозначностью ддя неусыпного юного воображения, подтверждал
своей живописной ветхостыо ре-алъность былого. Но вот и конец деревни; "зис"
круто  свернул,  желая  продемонстрировать   следовавшему  за  ним  голубому
"дамскому"  свою  маневренность:  лужи, заборы, деревья,  меж всем  этим  --
узенькая дорожка к обрыву. "Дамский" -- послушно следовал за ним. Остановка.
Теперь "зис" и "дамский", прекратив движение, служили опорой рук, и, опустив
рога-рули, покорно сгояли рядом с  хозяевами. Завершившись у самой крутизны,
дорожка нехотя обманула велосипедистов,  и они решали,  как и куда дальше...
Но  сама  по  себе  эта  вынужденная  остановка вдруг  наполнилась  смыслом.
Многослойно-красочный  вечерний   воздух,  насыщенный   вкрадчивым   теплом,
расслаблявшим волю, втягивал взгляд: внизу  такое переплетенье кустов, троп,
и булькал  ручей,  и  склонялись над ним  невысокие, густолиственные  ивы- А
дальше начинался  подъем и  новый спуск, потом взгляд углублялся  в дремучий
сумрак сосновой рощи...
     "3ис"  и  "дамский" вздрогнули  одновременно:  дрожь  нетерпеливых  рук
передалась им, они  выразили готовность к немед-ленному движению.  На крутом
спуске  свистнул ветер в  ушах, золотисто-черный  и голубой неслись, обгоняя
сами  себя, в  неизвестность,  один  слой  воздуха --  теплый, следующий  --
холодный:  слои воздуха, слои времени сменялись  с непостижимой быстротой. И
вот куда-то  исчез  "дамский"  голубой, затерявшись  в одном  из этих слоев,
растворившись  в   нем;   потом  слился   со  временем,   теряя   очертанья,
золотисто-черный "зис"...
     А  порядком  побитый,  потрепанный "аист", с трудом взмахивая крыльями,
оставив деревню слева, спускался в ровно-зеленую  долину, высматривая  самый
безопасный и спокойный путь: вполне земной.
     И  здесь --  толчок  сердца -- пришло  такое редкое  теперь чувство той
самой отрады  и полноты  жизни, когда  ты  словно бы схватываешь просто всею
своей  физической сутью, помимо желаний  и воли,  смысл твоего  пребывания в
этом мире. В движении  к зеленой долине воздух небесный  и  его производное,
все, что рождает земля, -- ржаное поле, играющий под слабым ветром переливом
красок  овес,  сырые  заросли  ивняка,  --  и  облетающее  прощальным  лучом
подотчетные ему  просторы солнце, -- съединились  в  неподдающийся  никакому
анализу, явственный лишь  самой  глубине сердца,  смысл  сущего. Это чувство
лишь на миг, на тень  секунды захватило меня, но было так сильно, что я не в
силах  выдержать  его   излишне-духовного  напряжения,   рванулся  к  самому
осязаемо-земному, тому  простому,  что  естественно, как  дыxание.  Свистнул
ветер  --  и  зеленая  долина  обступила  со   всех  сторон.  И  тут-то  это
необходимо-простое, чего потребовала, и немедленно, душа, пришло: заливисто,
чисто  послышались там и тут  давно  забытые колокольцы. И колокольцев почти
нигде нет, и отвыкли уши от них -- а вот они: звучат. Стадо коров разбрелось
по долине, разноцветное, подкрашенное изменчивым вечерним солнцем, деловитое
в своем хаотичном движении. Один пастух  полулежал в самой долине, второй --
высоко вверху, на самом холме.
     Осмотревшись в долине, вдохнув ее  воздух, услышав ее  жизнь,  я  обвел
взглядом горизонт. Боже мой, лишь  бы подольше оставалось все это: петляющие
вверх-вниз  тропы,  разбегающиеся  в разные стороны  сосны, две густые рощи,
одна  на  холме,  вторая  правее  и  ниже,  подходящая  к  самому   поселку,
охватывающая   первое  жилье  своим  здоровым  дыханием  и  манящая  тайнами
сумрачно-зеленого мира. Пока есть такие рощи -- кажется, не страшно ничто на
свете. Неужели  когда-то, у кого-то поднимется рука на них?. Нет, не хочется
верить.
     А  вот  и дорога,  чуть  в стороне,  совершенно проселочная, совершенно
деревенская --  и  она действительно,  деловито снуя меж полей и рощ,  давно
уже, -- да, конечно, сотни лет, -- приближает одно селение к другому древней
нашей селижаровской земли.
     Я  повел велосипед  вверх, обменявшись несколькими словами с лежавшим в
долине  пастухом: он сказал,  что на  холме мой давний знакомый, сегодняшний
"очередник". Теперь ведь почти нет пастухов-профессионалов, хозяева  скотины
пасут  по  очереди.  Вот и один из наших нынешних  селижаровских начальников
среднего калибра, --  поближе к  верхам,  чем к низам, --  пасет в свой день
стадо. Но всем своим видом и словом он сейчас -- пастух.  И ощущением дня --
тоже:  длинного  дня  в самом центре всего живого.  Мне подумалось,  что  не
случайно  у него  сейчас  такое  несуетно-спокойное  лицо,  и  все  движения
выполняющего  необходимый  долг   человека  --  долг,   вдруг  совпавший   с
потребностью в нем.  Я  помнил его совсем-совсем  пареньком,  начиная с  его
отроческих  лет, а он, перечислив всякие свои  заботы, упомянул, что младшей
дочери  на днях ис-полнилось восемнадцать. Круглолицое постаревшее  его лицо
было  довольно,  но,  возможно,  не  слышно  ему  самому в  нем  пробивалась
печаль... Истоки ее  были  где-то  здесь же, -- возможно,  с  этого зеленого
холма он сейчас увидел всю свою жизнь, раз заговорил о дочери,  ее возрасте,
и вспомнил себя молодого.  А вспомнив молодость и ощутив ее пролетающую тень
-- как не задуматься и не опечалиться.
     Чтобы не спугнуть этой минуты, когда человеку лучше  остаться одному, я
встал,  взял   велосипед,  простился  --  и  тут  же   узкой  тропой   начал
замедленно-неостановимый  спуск  с  зеленого  холма  к  проселочной  дороге,
которая  своей бесконечной лентой, пересекающей всю Россию, объединяет нас в
одну общую семью, -- лишь  бы мы не  забывали этого никогда. Зеленый холм  в
вечереющем воздухе остался позади.
Книго
[X]