Книго

      Бычков М.Н.

                            Перевод Л.Беспаловой
     На третий день после того, как они переехали за  город,  он  принес  из
деревни корзину продуктов и большой моток веревки. Она вышла ему  навстречу,
вытирая руки о зеленый фартук. Волосы у нее были взъерошены, обгоревший  нос
пламенел. Всего два дня прошло, сказал  он,  а  у  нее  уже  вид  заправской
сельской жительницы. Серая  фланелевая  рубашка  на  нем  взмокла  от  пота,
тяжелые ботинки были запорошены пылью. А у него вид такой, отпарировала она,
будто он играет в пьесе из сельской жизни.
     Кофе принес? Она весь день ждала, когда же наконец сможет выпить  кофе.
Заказывая в день приезда продукты, они совсем упустили кофе из виду.
     Елки зеленые! - не принес. Господи, опять, значит,  тащись  в  деревню.
Нет, он пойдет, пусть даже он рухнет по дороге. Зато все остальное он  вроде
бы принес. Она укорила его: он потому забыл кофе, что сам его не  пьет.  Пей
он кофе, он бы еще как про  него  вспомнил.  Пусть  представит,  что  у  них
кончились сигареты! И тут ее взгляд упал на веревку. Это еще  зачем?  Да  он
подумал: вдруг возникнет надобность в веревке - белье  там  вешать  или  еще
что. Она, естественно, спросила, уж не думает  ли  он,  что  они  собираются
открыть прачечную? Он что, не заметил, что у них во дворе  натянута  веревка
ненамного короче той, что он принес? Да ну, так-таки и не заметил? А  ей  та
веревка портит весь вид.
     Он думал, мало  ли  для  чего  в  деревне  может  пригодиться  веревка.
Интересно бы узнать, для чего,  например,  осведомилась  она.  Он  несколько
минут ломал голову, но так ничего и не придумал.  Там  видно  будет,  верно?
Когда живешь в деревне, приходится держать в доме всякую всячину про  запас.
Да, да, он, конечно же, прав, сказала она, но ей казалось, что сейчас, когда
у них каждый цент на счету, по меньшей мере странно покупать веревку. Только
и всего. Вот что она хотела сказать. Просто она не поняла, во всяком  случае
поначалу, почему ему вдруг взбрело в голову купить веревку.
     Ах ты господи, захотел купить и купил,  только  и  всего.  Причина  как
причина, не хуже другой, так и она считает, она только не  понимает  одного,
почему он ей сразу так не сказал.  О  чем  говорить,  веревка,  естественно,
пригодится - еще бы, целых 25 метров веревки, им без нее просто не обойтись,
сейчас ей, правда, не приходит в голову, куда бы они могли ее  приспособить,
но для чего-нибудь да пригодится. Как же иначе. Он верно сказал,  в  деревне
все идет в ход.
     Она просто немного огорчилась из-за кофе, и, нет, ты посмотри, посмотри
только на яйца! Ой, ну хоть бы одно целое! Что он на них положил? Он что, не
знал, что яйца ничего не  стоит  раздавить?  Раздавить?  Да  кто,  интересно
знать, их давил? Скажет тоже! Просто нес  их  в  корзине  вместе  с  прочими
покупками. А если они и побились, так это не  он  виноват,  а  продавец.  Уж
кому-кому, а продавцу должно быть известно, что на яйца нельзя класть ничего
тяжелого.
     Она уверена, что яйца побились из-за веревки. Тяжелее веревки в корзине
ничего не было. Она видела, когда он  вернулся,  веревка  лежала  в  корзине
поверх покупок. Он призвал  весь  мир  в  свидетели,  что  это  чистой  воды
выдумка. Он нес веревку в одной руке, а корзину в другой. У  нее  что,  глаз
нет?
     Есть у нее глаза или нет, но она ясно видит,  что  на  завтрак  яиц  не
будет. Из них придется сегодня же вечером сделать яичницу. Экая досада!  Она
рассчитывала поджарить на ужин отбивную. К тому же у них нет  льда,  и  мясо
тронется. Интересно знать, спросил он, почему бы ей не вылить яйца в миску и
не поставить на холод.
     На холод! Пусть сначала покажет, где этот холод, и она охотно  поставит
туда яйца. Раз так, почему бы  не  сварить  яйца  и  мясо  разом,  а  завтра
поужинать разогретым мясом. У нее даже  горло  перехватило  от  негодования.
Ужинать разогретым мясом, когда можно есть с пылу с жару! Вечно второй сорт,
дешевка, суррогаты во всем - даже в еде! Он легонько потрепал ее  по  плечу.
Разве это так уж важно, детка? В игривом настроении он порой  трепал  ее  по
плечу, а она изгибалась и мурлыкала. А тут она зашипела и едва не  вцепилась
в него. У него уже чуть было не сорвалось, что они как-нибудь перебьются, но
она налетела  на  него:  если  у  него  повернется  язык  сказать,  что  они
как-нибудь перебьются, заявила она, она влепит ему пощечину.
     Он  проглотил  оскорбление,  вспыхнул.  Подхватил  веревку,   потянулся
закинуть ее на верхнюю полку. Но не тут-то было - верхнюю полку  она  отвела
под склянки и банки и не позволит захламлять ее всякими веревками. Хватит  с
нее того, что у них в городе сам черт ногу сломит - так там хоть повернуться
негде, но здесь она наведет порядок.
     В таком случае интересно знать, как на верхней полке очутились  молоток
и гвозди? И с какой стати она их туда сунула, она  что,  не  знает,  что  он
собирается приладить рамы наверху и молоток и гвозди ему  нужны  там?  Из-за
нее у них все движется черепашьими темпами,  вечно  она  задает  ему  лишнюю
работу из-за своей дурацкой привычки перекладывать все с места  на  место  и
запихивать невесть куда.
     Она, насколько помнит, извинилась. Будь у нее  хоть  какая-то  надежда,
что он приладит рамы этим летом, она оставила бы молоток и гвозди  там,  где
он их и положил, - прямо посреди спальни, на самом ходу. А теперь,  если  он
сию же секунду не очистит полку, она вышвырнет этот хлам в колодец.
     Хорошо, хорошо, а что, если он положит все в чулан? Ни в  коем  случае.
Чулан у нее отведен под щетки, швабры и совки -  у  него  что,  нет  другого
места для веревки, кроме как ее кухня? Ему, видно, невдомек,  что  у  них  в
доме целых семь комнат и всего одна кухня? Интересно  знать,  что  из  этого
следует? Она что, не понимает, что ведет себя глупее  глупого?  Он  что  ей,
трехлетний недоумок? Она, видно, жить не может без того,  чтобы  кого-то  не
дергать и не притеснять, иначе ее  поведение  не  объяснишь.  Вот  когда  он
пожалел, что они не завели ребенка-двух - ей было бы  на  ком  срывать  зло.
Может, тогда его оставили бы в покое.
     При этих словах она переменилась в лице и напомнила ему, что  он  забыл
про кофе и бог знает для чего купил моток веревки. А если вспомнить, сколько
им всего еще нужно, чтобы можно было хоть мало-мальски прилично  устроиться,
ей просто плакать хочется, только и  всего.  У  нее  был  такой  потерянный,
удрученный вид, что он никак не мог поверить, будто весь сыр-бор  разгорелся
из-за мотка веревки. Да в чем хоть дело-то, скажи на милость?
     Ох, пусть он, пожалуйста, замолчит и будет так добр уйти куда подальше,
чтобы ей не видеть его, ну хотя бы минут пять. Да ради бога.  Раз  так,  она
вообще его больше не увидит. Ей-ей, он только о том и мечтает, чтобы смыться
и никогда больше сюда не возвращаться. Тогда она, хоть  убей,  не  понимает,
что его здесь держит. Когда и улизнуть, как не сейчас. Она торчит  здесь,  в
глуши, до железной дороги отсюда вовек не  доберешься,  в  доме  хоть  шаром
покати, денег никаких, дел по горло - когда и смыться от  всего  этого  куда
подальше, как не сейчас. Она и так диву дается, почему  он  не  проторчал  в
городе до тех пор, пока она всех дел не переделала. Ей не привыкать стать.
     Ему кажется, что она хватила через край.  Перешла  всякие  границы,  да
будет ему позволено так сказать. Чего ради он  просидел  безвылазно  прошлое
лето в городе? Потому что набрал дополнительной работы сверх  головы,  чтобы
посылать ей деньги. Почему же  еще?  Уж  ей-то  должно  быть  известно,  что
другого выхода у них не было. И тогда она против этого не  возражала.  Видит
бог, это был единственный раз за всю их совместную жизнь, когда ей  пришлось
обходиться своими силами.
     Расскажи это своей бабушке! У  нее  есть  подозрения,  по  какой  такой
причине он застрял тогда в городе.  И  да  будет  ему  известно,  подозрения
вполне обоснованные. Опять она вытащила эту древнюю историю?  Так  вот,  она
может думать все, что ей угодно. Ему осточертело оправдываться. Как  это  ни
глупо звучит, но его заарканили, а он попросту растерялся. Он  и  думать  не
мог, что она так раздует эту историю. Ну как же, ей ли не знать,  что  стоит
оставить мужчину одного, как  его,  бедняжку,  мигом  зацапает  какая-нибудь
дамочка. А ему, конечно же, воспитание не позволило отказать даме.
     Что она такое несет?  Не  она  ли  сказала  ему,  что  такого  хорошего
времени, как эти две недели, у нее уже четыре года не было, похоже,  она  об
этом забыла? А сколько, интересно, лет к тому времени  они  прожили  вместе?
Ладно, помолчи! И пусть не думает, что он это ей не запомнил. Да  не  потому
ей было так хорошо, что она жила без него, она вовсе не то хотела сказать. А
то, что ей было хорошо оттого, что она наводила в этом паршивом доме  уют  к
его приезду. Вот что она хотела сказать,  а  он  каков?  Корит  ее  какой-то
фразой годовалой давности, а все оттого, что забыл про кофе, перебил яйца  и
потратил деньги, с которыми у них и без того туго, на эту треклятую веревку!
И потом, довольно об этом, а от  него  ей  нужно  всего-навсего,  во-первых,
пусть  уберет  веревку  подальше,  чтобы  она  не  путалась  под  ногами,  а
во-вторых, пусть вернется в деревню за кофе и, если он способен хоть  что-то
удержать в голове, заодно прихватит проволочную мочалку  для  сковородок,  и
два карниза для занавесок, и еще резиновые перчатки, а то у нее вся  кожа  с
рук сошла, и зайдет в аптеку за бутылкой жженой магнезии.
     Он кинул взгляд за окно, где над  склонами  плавился  ярко-синий  день,
утер лоб, тяжело вздохнул и сказал, что он вернется в деревню, но пусть  она
хоть раз в жизни наберется терпения и подождет. Он сам предложил  сходить  в
деревню, как только обнаружилось, что он забыл про кофе, разве нет?
     Да, да,  конечно...  иди  скорей.  А  она  тем  временем  помоет  окна.
Красота-то вокруг какая! Вот только будет ли у них время ею  любоваться!  Он
ушел бы и без ее напоминаний, но прежде ему хочется сказать, что если  б  не
ее склонность видеть все в черном свете, она бы заметила,  что  дел  в  доме
осталось на несколько дней - не больше. Неужели она не помнит, как славно им
жилось здесь прежде? Уж будто они никогда не веселились? Ей  недосуг  с  ним
разговаривать, а теперь пусть приберет веревку, прежде  чем  она  переломает
себе ноги. Он поднял веревку - она каким-то образом съехала со  стола  -  и,
зажав под мышкой, вышел.
     Он уже уходит? Ну конечно! Так она и думала. Какое безошибочное чутье -
до чего же он точно выбирает момент, когда  смыться,  чтобы  перекинуть  все
трудные дела на нее. Она хотела вынести матрасы - если  их  вынести  сейчас,
они пролежат на солнце по крайней мере три  часа,  она  еще  утром  об  этом
говорила, разве он не слышал?
     Неудивительно, что он спешит улизнуть и переложить все дела на нее.  Не
иначе как решил, что физическая работа пойдет ей на пользу.
     Да он всего-навсего хотел принести ей кофе. Тащиться  шесть  километров
за двумя фунтами кофе глупо, но он рад стараться. Кофе  ее  губит.  Впрочем,
раз ей на это наплевать, что тут поделаешь? Если он думает, что это кофе  ее
губит, она его поздравляет: у него, должно быть, совсем нет совести.
     Есть у него там совесть или нет, он не понимает, почему нельзя  вынести
матрасы завтра? И в конце концов надо решить: для чего им этот дом, чтобы  в
нем жить, или чтобы он их заездил? При этих словах она  помертвела,  губы  у
нее побелели, и она напустилась на него: пусть, мол,  не  рассчитывает,  что
она будет везти воз в одиночку, у нее тоже есть работа, и когда,  интересно,
он думает, ей  делать  работу,  если  она  с  утра  до  вечера  крутится  по
хозяйству?
     Опять она за свое? Ей не хуже его известно,  что  его  работа  приносит
деньги регулярно, а ее - лишь время от времени. И хороши бы они  были,  если
бы им пришлось жить на ее заработки, и пусть зарубит это  на  стенке  раз  и
навсегда!
     Не в этом суть, а в том, как они  распределят  обязанности,  когда  оба
работают. Вот что интересно знать - надо  же  ей  как-то  спланировать  свое
время. О чем речь, они ведь, кажется, обо всем договорились. Условились, что
он будет ей помогать. Летом он ей всегда помогал, разве нет?
     Разве нет - ах, вот как! Разве нет - ах, вот оно что? Интересно, когда,
где и чем он ей помог? Господи, вот уморил так уморил.
     Он так ее уморил, что лицо ее налилось кровью, она  давилась  визгливым
смехом, не в силах остановиться. Ее до того разобрало, что ей пришлось сесть
- ноги ее не держали, из глаз ее хлынули слезы и потекли прямо в открытый от
смеха рот. Он рванулся к ней, поднял на ноги, кинулся за водой - плеснуть ей
в лицо. Оборвал веревку, которой ковшик был привязан к гвоздю.  Одной  рукой
он пытался качать воду, другой удерживать ее. Поэтому облить ее он не облил,
а только хорошенько потряс.
     Она вырвалась от него и с истошным криком, мол,  пусть  прихватит  свою
веревку и убирается куда подальше, глаза бы ее на него не глядели,  убежала.
Он услышал, как спотыкаются, стучат по лестнице каблучки ее домашних туфель.
Выскочил на крыльцо, обогнул дом и вышел на проселок; тут  он  почувствовал,
что на пятке у него  вздулся  волдырь,  а  спину  жжет  так,  будто  рубашка
занялась огнем. Скандал разразился до того неожиданно, что он  и  опомниться
не успел. Она могла дойти до белого каления по любой ерунде.  Она  чудовище,
пропади все пропадом: ни одной извилины в голове. Когда она  разойдется,  ей
что ни говори, все как об стенку горох. Но если она думает, что  он  положит
жизнь на ее капризы, она сильно  ошибается!  Хорошо,  а  теперь-то  что  ему
делать? Надо  бы  отнести  веревку  и  на  что-нибудь  обменять.  Постепенно
обрастаешь вещами,  грудами  вещей,  их  не  стронешь  с  места,  в  них  не
разберешься, от них не избавишься. Валяются себе и гниют.  Надо  бы  отнести
веревку назад. Вот еще, с какой это стати? Веревка ему нужна. Да  и  о  чем,
собственно, речь? Всего-навсего о веревке.  Что  это  за  человек,  которому
ничего не стоит так оскорбить из-за какой-то веревки? Да и  как  вообще  она
смела его попрекать? В памяти всплыли все бессмысленные, никчемные безделки,
которые она покупала себе. Зачем? Захотела купить и купила - вот  зачем!  Он
остановился у  обочины,  присмотрел  камень  побольше.  Надо  пока  спрятать
веревку за него. А дома сунуть в рабочий ящик. Он сыт по горло разговорами о
веревке.
     Когда он вернулся, она стояла на дороге, прислонясь к почтовой тумбе, -
поджидала его. День клонился к вечеру, запах жареного мяса,  щекоча  ноздри,
разносился  в  прохладном  воздухе.  Лицо  у  нее  разгладилось,  посвежело,
помолодело. Непокорные черные пряди  смешно  торчали  во  все  стороны.  Она
помахала ему издали, и он прибавил шагу. Крикнула, что ужин давно готов, он,
небось, умирает с голоду?
     Еще бы! Вот он, кофе. Он помахал пакетом в воздухе. Она перевела глаза.
Что это у него там такое в другой руке?
     Ну да, та же самая веревка. Он остановился как вкопанный. Он  собирался
обменять веревку да запамятовал. Она не понимала, зачем менять веревку, если
она ему действительно нужна. Как сегодня все благоухает и как же славно, что
они здесь!
     Она зашагала рядом с ним, одну руку подсунула ему под ремень.  На  ходу
она дергала его за ремень, толкала, льнула к нему грудью. Он обвил ее рукой,
похлопал по животу. Они обменялись настороженными улыбками. А  вот  и  кофе,
кофе для его зверушки-вреднюшки! Он чувствовал  себя  так,  будто  несет  ей
роскошный подарок.
     Он у нее прелесть, ей с ним повезло,  и  выпей  она  поутру  кофе,  она
никогда бы не стала так капризничать... А к ним снова прилетел козодой, нет,
ты подумай, ему давно бы пора улететь, а он сидит один-одинешенек  на  дикой
яблоне и кого-то кличет. Может быть, его подружка ему изменила.  Очень  даже
может быть. Она надеется, он снова прилетит, этот козодой такая  прелесть...
Он ведь знает, на нее порой находит.
     Еще бы, ему ли не знать.

                            Перевод Л.Беспаловой
     Уже ради одного того, чтобы посмотреть, как Кеннерли оккупирует  поезд,
битком  набитый  темнокожим  народцем,  стоило  заплатить  за  билет.  Мы  с
Андреевым бездумно  плелись  вслед  за  этим  колоссальным  тараном  (вполне
обычного роста - Кеннерли был разве что на  голову  выше  среднего  индейца,
зато  его  духовное  превосходство  в  эту  минуту  не  поддавалось  учету),
прокладывавшим себе дорогу сквозь вагон второго  класса,  куда  мы  впопыхах
влезли по  ошибке.  Теперь,  когда  истинно  народная  революция  (да  будет
благословенна ее память!) пробушевала и отгремела, в Мексике переименовывали
все и вся - по большей части, чтобы создать  видимость  улучшения  всеобщего
благосостояния. И как бы вы ни были бедны, непритязательны или скаредны, вам
не ехать в третьем классе. Вы вольны ехать в веселом, хоть  и  безалаберном,
обществе во втором или степенно,  с  удобствами  -  в  первом,  ну,  а  если
раскошелитесь, можете не хуже какого-нибудь состоятельного генерала с Севера
раскинуться на царственном бархате пульмана. "Красота-то какая - ни дать  ни
взять пульман", - так обычно выражает свой восторг мексиканец побогаче...  В
этом поезде пульмана не  было,  иначе  нам  бы  его  не  миновать.  Кеннерли
путешествовал с размахом. Свободной рукой разрезая толпу, другой  -  рывками
подтаскивая дорожную сумку и портфель разом, он напористо пробивался  вперед
с брезгливой миной на лице, дабы ни от кого не укрылось, как оскорбляет  его
вонь, "такая густая, - по выражению Кеннерли, - что хоть ложкой ее  хлебай",
которой несло от кавардака, где смешались обмочившиеся младенцы,  загаженные
индюшки,  отчаянно  визжащие  поросята,  кошелки  с  провизией,  корзинки  с
овощами, тюки, узлы с домашним скарбом; однако, несмотря на всю неразбериху,
каждая кучка жила своей отдельной жизнью, лишь изредка из самой ее  гущи  со
смуглых радостных лиц скользили по проходящим  глаза.  Радость  их  никакого
отношения к нам не имела. Они радовались тому, что могут  сидеть-посиживать,
и даже ослика не надо нахлестывать, их и так привезут куда надо, они за  час
проедут столько, сколько раньше едва успевали пройти за день, да еще поклажу
приходилось тащить на себе... Пожалуй, ничем не нарушить их тихого восторга,
когда  они  наконец  рассядутся  среди  своих  пожитков  и   паровоз,   этот
загадочный, могучий зверюга, легко помчит их километр за километром, а  ведь
прежде им с таким трудом давался здесь каждый шаг. Шумливый белый человек их
не пугает: они уже успели привыкнуть к нему. Для индейцев все белые на  одно
лицо, им не впервой встречать этого расходившегося  мужчину,  светлоглазого,
рыжеволосого, бесцеремонно проталкивающегося сквозь вагон. В  каждом  поезде
имеется один такой.  Если  им  удается  оторваться  от  своих  всегда  таких
захватывающих дел, они провожают его глазами;  без  него  им  поездка  не  в
поездку.
     В дверях вагона Кеннерли обернулся и, увидев, что мы намереваемся здесь
обосноваться, предостерегающе замахал руками. - Нет, нет! -  возопил  он.  -
Только не здесь. Вам не подобает быть здесь! - закричал он,  делая  страшные
глаза, - он почитал своим долгом опекать даму. Я следовала за ним,  кивками,
жестами давая понять, что он зря беспокоится.  За  мной  шел  Андреев  -  он
бережно огибал громоздкие вещи и мелкую живность, мимоходом  переглядывался,
со спокойными, живыми черными глазами - ни одних не пропустил.
     Вагон первого класса был  аккуратно  подметен,  местных  жителей  здесь
практически не было, чуть не все окна были раскрыты. Кеннерли забросил сумки
на полки, одним махом откинул  спинки  сидений  и  суматошливо  расстилал  и
перестилал пальто и шарфы до тех пор, пока не  соорудил  гнездышко,  где  мы
могли свернуться друг против друга калачиком, -  тем  самым  хоть  на  время
оградив трех представителей интеллектуальной элиты высшей расы,  оказавшихся
- вот ужас-то! - без присмотра и практически без  защиты,  и  где,  в  какой
стране! У Кеннерли перехватило горло, едва он завел  об  этом  речь.  Строго
говоря, гнездо он свил для  себя;  он  знал,  что  собой  знаменует.  Нас  с
Андреевым  он  приравнял  к  себе  из  вежливости:  как-никак  Андреев   был
коммунистом, а я писательницей, во всяком случае, так Кеннерли сказали.  Еще
неделю назад он обо мне ничего не слышал; не слышал обо мне и никто  из  его
знакомых, и, строго говоря, присматривать за мной надлежало  Андрееву  -  он
или не он пригласил меня в эту поездку?  Однако  Андреев  принимал  все  как
должное, был  легковерен,  не  задавал  вопросов  и  не  чувствовал  никакой
ответственности перед обществом - во  всяком  случае,  Кеннерли  никогда  не
назвал бы его ответственным  человеком  и  поэтому  никак  не  мог  на  него
рассчитывать.
     Я проштрафилась уже тем, что явилась на вокзал  первая  и  сама  купила
себе билет, хотя Кеннерли велел мне ждать их у касс  первого  класса  -  они
ехали из другого города и здесь им предстояла пересадка.  -  Предполагалось,
что вы будете нашей гостьей, - обиженно сказал он  и,  взяв  у  меня  билет,
передал проводнику с таким видом, будто я выкрала билет из его  кармана  для
своих   личных   надобностей,   -   жест   этот,    похоже,    имел    целью
продемонстрировать, что отныне и вовеки он лишает  меня  всех  причитающихся
гостье привилегий. Андреев тоже выговорил мне:
     - К чему вам, да и нам, швыряться деньгами, когда Кеннерли денег некуда
девать и он тратит их без счету? - Кеннерли  застыл,  так  и  не  донеся  до
кармана кожаный бумажник, с  минуту  буравил  Андреева  невидящим  взглядом,
потом подскочил, будто его ужалили, и завопил:
     - Богатый? Это я богатый? Это почему же, интересно знать, я богатый?  -
с минуту побушевал, надеясь, что подобающая отповедь родится сама собой,  но
она не родилась. Еще с минуту он дулся,  потом  вскочил,  передвинул  сумки,
сел, похлопал себя по карманам, проверяя, все  ли  на  месте,  откинулся  на
спинку кресла и справился, удосужилась ли я заметить, что он нес свой  багаж
сам. А поступил он так потому, что не может позволить носильщикам обжуливать
себя. Всякий раз, когда он нанимает носильщиков, ему приходится сражаться  с
ними  чуть  ли  не  врукопашную,  иначе  бы  его  ободрали  как  липку.   Не
преувеличивая, за всю жизнь он не сталкивался с такой шайкой грабителей, как
эти вокзальные носильщики. И потом, после их грязных лапищ противно  браться
за чемодан, того и гляди подхватишь какую-нибудь заразу. Он  лично  считает,
что так и заболеть недолго.
     А я в это время думала, что если рассказы путешественников, о какой  бы
стране  они  ни  вели  речь,  уподобить  грампластинкам,   наберется   всего
три-четыре варианта, не больше, и из этих вариантов вариант Кеннерли казался
мне самым малопривлекательным. Открытый взгляд ясных серых глаз Андреева,  в
которых отражалась такая сложная гамма неприязненных чувств,  почти  никогда
не обращался на Кеннерли, но весь вид Андреева свидетельствовал о  том,  что
терпение его на пределе. Усевшись поудобнее, он  вытащил  папку  фотографий,
кадры из фильма, которые они наснимали по стране, расположил их на коленях и
начал рассказ о России с того самого  места,  где  прервал  его...  Кеннерли
забился в угол подальше от  нас  и  отвернулся  к  окну,  всем  своим  видом
показывая, что не желает слушать чужой разг Когда мы выехали из Мехико,
солнце сияло вовсю; километр за километром преодолевая  долину  пирамид,  мы
ползли среди полей агав навстречу лиловой грозовой туче, прочно  разлегшейся
на востоке, пока она не разверзлась и не  окропила  нас  приветливо  тусклым
неслышным дождичком. Всякий раз, когда поезд останавливался, мы высовывались
из окна, поселяя напрасные надежды в сердцах индеанок, которые бежали  рядом
с нами, запрокинув головы и простирая к нам руки и тогда,  когда  поезд  уже
набирал скорость.
     - Свежее пульке! - угрюмо взывали они и тянули к нам  кувшины,  доверху
наполненные сероватой жижей.
     - Черви! Свежие черви, только-только с агавы!  -  истошно  вопили  они,
перекрывая лязг  колес,  и  размахивали,  словно  букетами,  сплетенными  из
листьев мешками, которые бугрились от скользких червей, собранных по  одному
на кактусах, из чьей  сердцевины  сочится  сахаристый  сок  для  пульке.  Не
оставляя надежды, они все бежали, легонько, лишь  самыми  кончиками  пальцев
придерживая мешки, с тем чтобы тут же перебросить их пассажирам, буде  те  в
последний момент не устоят перед соблазном, бежали до тех пор, пока  паровоз
не оставлял их далеко  позади,  -  голоса  их  относило,  и  вот  уже  вдали
виднелись лишь тесно сбившиеся линялые юбки и шали под  равнодушно  сеющимся
дождем.
     Кеннерли открыл три бутылки тепловатого горького  пива.  -  Вода  здесь
гнусная, - убежденно сказал он, отхлебнул большой глоток пива и  прополоскал
рот. - Все, что они едят и пьют, нельзя взять в рот, вы согласны? -  спросил
он так, словно, что бы мы по своему неразумию ему ни ответили  (ни  один  из
нас не пользовался у него доверием), это никакого  значения  не  имеет,  ибо
правильный ответ известен лишь ему одному. Передернулся и чуть не  подавился
американским шоколадом. - Я  только  что  вернулся,  -  сказал  он,  как  бы
объясняя, чем вызвана его повышенная брезгливость, - из райских краев, - так
он называл Калифорнию. И вспорол апельсин с  лиловой  чернильной  меткой.  -
Поэтому мне приходится приспосабливаться заново. До чего  же  хорошо,  когда
ешь фрукты, знать, что в них нет микробов. Эти апельсины  я  везу  из  самой
Калифорнии. (Я явственно представила, как Кеннерли шагает через всю Сопору с
набитым апельсинами рюкзаком за плечами.) Угощайтесь. Они, по крайней  мере,
чистые.
     Сам Кеннерли тоже был чище чистого  -  ходячая  укоризна  неопрятности:
отмытый,  побритый,  подстриженный,  наглаженный,  начищенный,  благоухающий
мылом; фисташкового цвета твидовый костюм ловко облегал его крепкую  фигуру.
Что ни говори, а сложен он был отлично, с тем экономным изяществом,  которое
встречаешь разве что у пышущих здоровьем животных. Этого у него не отнимешь.
Когда-нибудь я сложу стихи  в  честь  котят,  умывающихся  поутру,  в  честь
индейцев, отскребывающих в тени деревьев в полдень у реки одежду до  дыр,  а
кожу до скрипа большими кусками пахучего  мыла  и  пеньковыми  мочалками;  в
честь лошадей, катающихся, валяющихся по  траве,  с  фырканьем  надраивающих
свои лоснящиеся бока; в честь сорванцов, шумно плещущихся нагишом в пруду; в
честь кур, с ликующим квохтаньем полощущихся в пыли; в честь почтенных отцов
семейств, забывающихся песней под тощей струйкой умывальника; в честь птичек
на ветках, упоенно перебирающих одно  за  другим  встопорщенные  перышки;  в
честь прелестных, как свежие  плоды,  юношей  и  девушек,  прихорашивающихся
перед свиданием; в честь всех живущих и здравствующих, всех тех, кто наводит
чистоту и красоту во имя вящей славы жизни. Но Кеннерли где-то сбился с пути
- переусердствовал: вид у него был затравленный, как у  человека  на  пороге
банкротства, который, не рискуя урезать расходы, из  последних  сил  пускает
пыль в глаза. Он  был  сплошной  комок  нервов,  стоило  какой-нибудь  мысли
смутить его, и нервы иголками вонзались ему в нутро - оттого  в  его  пустых
голубых глазах застыло выражение слепого бешенства. От бессильной  ярости  у
него  вечно  ходили  желваки.  Восемь  месяцев,  как  он   состоит   деловым
руководителем при трех русских киношниках, снимающих фильм о Мексике, и  эти
восемь месяцев едва не доконали его, рассказывал  мне  Кеннерли,  ничуть  не
смущаясь присутствием Андреева, одного из троицы.
     - Доведись ему руководить нашей поездкой по Китаю и Монголии, -  сказал
мне Андреев, нимало не стесняясь Кеннерли, - Мексика показалась бы ему раем.
     - Не выношу высоты! - сказал Кеннерли.  -  У  меня  от  нее  перебои  в
сердце. Я перестаю спать.
     - При чем тут высота? Какая такая высота в  Техуантепеке?  -  продолжал
резвиться Андреев. - А посмотрели бы вы, что с ним там творилось.
     Жалобы хлестали из Кеннерли сплошным потоком, он не  мог  остановиться,
как ребенок, когда его тошнит.
     - А все эти мексиканцы, - рассказывал он так, будто натолкнуться на них
в Мексике было для него  непредвиденной  неприятностью.  -  От  них  сам  не
заметишь, как сойдешь с ума. В  Техуантепеке  это  был  какой-то  ужас.  Все
рассказать - недели не хватит, потом, он делает заметки, думает когда-нибудь
написать книгу, но все-таки один пример приведу: мексиканцы  не  знают  цену
времени и на их слово никак нельзя полагаться.  Они  вынуждены  были  давать
взятки на каждом шагу. Подкупы, взятки, подкупы, взятки - с утра до  вечера,
в любом виде: от  50  песо  муниципалитетским  нахалюгам  до  кулька  конфет
какому-нибудь провинциальному мэру,  а  иначе  тебе  даже  камеру  не  дадут
поставить. Москиты чуть не съели его живьем. А если к  этому  прибавить  еще
клопов, тараканов, и скверную еду, и жару, и  здешнюю  воду,  неудивительно,
что все переболели: Степанов, оператор, заболел, Андреев заболел.
     - Уж так и заболел, - сказал Андреев.
     Даже бессмертный Успенский и тот заболел. Что же  до  самого  Кеннерли,
так он и вообще не раз прощался с жизнью. Амебиаз. Его никто  не  разубедит.
Да что говорить, диву даешься, как они все там не  перемерли  и  как  их  не
перерезали. Да что говорить, Мексика еще хуже Африки.
     - А вы и в Африке побывали? - спросил Андреев. -  И  почему  вы  всегда
выбираете такие неудобные для жизни страны?
     По правде говоря, в Африке он не был, но одни его друзья снимали  фильм
о пигмеях, и если  рассказать,  чего  они  там  натерпелись,  вы  просто  не
поверите. Что же до него, Кеннерли, посылай  его  хоть  к  пигмеям,  хоть  к
каннибалам, хоть к охотникам за головами - он всегда пожалуйста. С ними,  по
крайней мере, все известно наперед. А здесь что: к примеру, они потеряли  ни
много ни мало десять тысяч долларов только потому,  что,  повинуясь  здешним
законам - чего тут  сроду  никто  не  делал!  -  представили  свой  фильм  о
землетрясении в Оахаке цензорскому  совету  в  Мехико.  А  какие-то  местные
ловчилы, которые знают все ходы-выходы, воспользовавшись этим, отослали свою
полнометражную хронику прямиком в Нью-Йорк - и обскакали их.  Иметь  совесть
всегда накладно, но если уж  ты  родился  на  свет  совестливым,  ничего  не
попишешь. А в итоге - выброшенное время  и  выброшенные  деньги.  Он  заявил
протест цензорам, обвинив их в том, что они не пресекли  разбойные  действия
мексиканской компании  и,  играя  на  руку  своим  любимчикам,  злонамеренно
задержали русский фильм, - выложил все как есть, отстукал целых пять страниц
на машинке. Они даже не потрудились ему ответить. Ну что ты будешь делать  с
таким народом? Взятка, подкуп, взятка,  подкуп  -  без  этого  тут  шагу  не
ступишь. Но здешние уроки не прошли для него даром.
     - Теперь какую сумму у меня ни запросят,  я  плачу  ровно  половину,  и
точка, - сказал он. - Я им говорю: послушай, я  тебе  даю  половину,  дай  я
больше - это уже пахло бы вымогательством и взяточничеством, понял? Думаете,
они отказываются? Еще чего! Как бы не так!
     Его трубный, резкий  голос  нещадно  терзал  уши,  выпученные  глаза  с
отвращением взирали на  все,  на  чем  ни  останавливались.  Нервы  иголками
вонзались, впивались ему в нутро - обращался ли он мыслью вспять, касался ли
настоящего, ощущал ли холодное веяние будущего. Его несло...  Он  побаивался
своего зятя, рьяного приверженца сухого закона, гнев которого, узнай он, что
едва Кеннерли покинул Калифорнию, как снова взялся за старое и хлещет пиво в
открытую, был бы ужасен. В известном смысле он рисковал работой - ведь  чуть
не все деньги на эту поездку зять собрал среди своих друзей, и  теперь  зять
мог его уволить без лишних разговоров, хотя как зять надеется  обойтись  без
него, Кеннерли себе не представляет. У зятя нет лучшего друга,  чем  он.  Да
разве зятю это понять! И потом, вклады должны приносить прибыль -  и  друзья
вскоре ее потребуют, если еще не потребовали. А кроме него,  никого  это  не
заботит - и он метнул  взгляд  на  Андреева.  -  А  я  вовсе  не  просил  их
вкладывать деньги!
     По мнению Кеннерли, кроме пива, тут ничего в рот брать нельзя, а  пиво,
оно тебя разом и накормит, и напоит, и вылечит: ведь тут все - фрукты, мясо,
воздух, вода, хлеб, все - отрава. Фильм предполагалось снять в  три  месяца,
но прошло уже восемь, и одному богу известно, сколько времени он еще займет.
А если не закончить картину к сроку, Кеннерли боится,  что  ее  ждет  полный
провал.
     - К какому сроку? - спросил Андреев  так,  словно  задает  этот  вопрос
далеко не в первый раз. - Когда закончим, тогда и закончим.
     - Так-то оно так, только  вы  напрасно  думаете,  будто  картину  можно
кончить когда тебе заблагорассудится. Публику надо подготовить точь-в-точь к
моменту ее выхода. Чтобы картина имела успех, - разглагольствовал  Кеннерли,
- чего только  не  приходится  учитывать:  картина  должна  быть  сделана  к
определенному сроку, должна быть произведением искусства -  это  само  собой
разумеется - и должна нашуметь.  А  вот  нашумит  она  или  нет,  наполовину
зависит от  того,  сумеете  ли  вы,  когда  подвернется  подходящий  момент,
выпустить ее на экран. Необходимо учитывать уйму мелочей, упустишь хоть одну
- и ваших нет! - Он сделал вид, будто  наводит  ружье,  спустил  курок  и  в
изнеможении отвалился на спинку кресла. На его лице - он на миг расслабился,
- как на киноэкране, отразилась вся его жизнь, жизнь, состоящая из борений и
разочарований, жизнь, где он вечно превозмогал  неимоверные  трудности,  изо
всех сил бодрился, а по ночам, когда голову распирали планы, а  живот  пиво,
лежал без сна, а по утрам вскакивал отупевший, с мятым, серым лицом, лез под
холодный душ, взбадривал себя обжигающим кофе и бросался в бой, где  нет  ни
правил, ни судей и повсюду враги! - Господи, да вы и понятия ни о чем  таком
не имеете, - обратился он ко мне. - Но все это войдет в мою книгу...
     Прямой как палка, он сидел, повествуя о своей книге, поедая  плитку  за
плиткой американский шоколад и дохлебывая третью бутылку пива, когда посреди
фразы его сморил  сон.  И  самонадеянность  не  помогла,  спасительный  сон,
схватив за шкирку, заткнул ему рот. Он утонул в своем твиде, голова его ушла
в воротник, глаза закрылись, углы губ  опустились  -  казалось,  он  вот-вот
заплачет.
     А Андреев все показывал мне кадры из  той  части  фильма,  которую  они
снимали на гасиенде,  где  делают  пульке...  Гасиенду  они  выбирали  очень
придирчиво, рассказывал он, разыскали доподлинную помещичью усадьбу,  такую,
которая подходит им по  всем  статьям  -  и  архитектура  там  что  надо,  и
современных удобств практически никаких, и пеоны такие, каких  нигде  больше
нет. Вполне естественно, что все это отыскалось в гасиенде,  где  производят
пульке. Ведь пульке как делали испокон веку, так делают и поныне. С тех  пор
как первый индеец соорудил первый обтянутый сыромятной кожей бродильный  чан
для пульке и выдолбил первую тыкву, чтобы высосать сок из сердцевины  агавы,
ничего не изменилось. Ничего не  изменилось  с  тех  пор,  да  и  что  могло
измениться? Лучшего способа готовить пульке явно нет и не будет. Им до  того
повезло с этой усадьбой, что  они  сами  не  верят  своему  счастью.  Как-то
гасиенду посетил один родовитый испанец - последний раз он был здесь полвека
тому назад, - так вот он все ходил по усадьбе и восторгался.
     - Здесь ничего не изменилось, - приговаривал он, - ну совсем ничего!
     Камере этот неизменный мир виделся пейзажем с фигурами людей  -  людей,
чью обреченность предопределял уже сам пейзаж. Замкнутые смуглые лица  несли
на себе печать безотчетного страдания, но чем оно вызвано,  они  не  помнили
или помнили так, как помнят разве что животные, которые страдают,  когда  их
хлещут кнутом, но  за  что  страдают,  не  понимают,  и  как  избавиться  от
страданий,  тоже  не  представляют...  Смерть  на  этих  кадрах  представала
крестным ходом с зажженными свечами, любовь чем-то расплывчато торжественным
- сомкнутые руки и две фигуры-изваяния, клонящиеся друг к другу. Даже фигуре
индейца  в  драном  белом  балахоне,  потрепанном  непогодами  и   принявшем
очертания его узкобедрого стройного тела, - склонившись к агаве так, что  ее
колючки рогами торчали у него по бокам, он высасывал через тыкву ее  сок,  а
ослик рядом с ним, понурившись, покорно ожидал, когда  наполнят  навьюченные
на него бочонки, - даже фигуре индейца  был  придан  условный,  традиционный
трагизм, прекрасный и пустой. На этих кадрах, как ожившие статуи, шли ряд за
рядом темнокожие девушки, с их круглых лбов струились мантильи, на их плечах
высились кувшины; женщины, стоя на коленях, стирали у источника белье, блузы
спускались с их плеч, "тут все до того живописно, - сказал  Андреев,  -  что
наверняка пойдут разговоры, будто мы нарядили  их  специально  для  съемок".
Камера уловила и запечатлела вспышки жестокости  и  бессмысленного  буйства,
тяжкую жизнь и мучительную смерть, и разлитое в воздухе Мексики чуть  ли  не
экстатическое ожидание гибели. То ли  мексиканец  умеет  отличить  настоящую
опасность, то ли ему все равно, подлинная или  мнимая  угроза  нависает  над
ним, зато чужестранцев вне зависимости от того, угрожает  им  опасность  или
нет, здесь гложет смертельный страх. У Женнерли он претворился в ужас  перед
пищей, водой и самим воздухом. У индейца культ смерти вошел в привычку, стал
потребностью души. Он разутюжил, разгладил их лица, придав им  вид  до  того
невозмутимый, что начинаешь сомневаться, не притворный ли он, но если  он  и
притворный, то притворяются они уже так давно, что теперь эта маска держится
сама собой, она, можно сказать, приросла к их лицам, и во всех  здесь  живет
память о нанесенном им  поражении.  В  горделивости  их  осанки  сказывается
глубоко затаенное непокорство, а в дерзко задранных головах - издевка рабов,
потому что кто, как не рабы, живут в этом обличье?
     Мы  просмотрели  множество  сцен  из  жизни   господского   дома,   где
действовали персонажи, одетые по моде 1898 года. Они были само совершенство.
Но одна девушка выделялась и  среди  них.  Типичная  мексиканская  красавица
смешанных кровей, со злым  ртом  сердечком  и  злыми  убегающими  'к  вискам
глазами; ее неподвижное, как  маска,  лицо  было  добела  запудрено,  черные
уложенные волнами волосы гладко зачесаны назад, открывая  низкий  лоб;  свои
рукава бочонком и твердую шляпу с полями она носила с неподражаемым шиком.
     - Ну, эта уж наверняка актриса, - сказала я.
     - Верно, одна-единственная среди них, - сказал Андреев. -  Это  Лолита.
Мы отыскали ее в Великолепном театре.
     История Лолиты и доньи Хулии была преуморительная. Начало  ей  положила
как нельзя более банальная история Лолиты и дона Хенаро,  хозяина  гасиенды.
Донья Хулия, жена дона Хенаро, не могла простить ему, что он поселил в  доме
свою содержанку. Она женщина куда как современная, говорила донья Хулия,  уж
кого-кого, а ее не назовешь отсталой, но ронять себя она  не  позволит.  Дон
Хенаро, напротив, был как нельзя более отсталым в своих вкусах  -  он  питал
слабость к актрисам. Дон Хенаро считал, что  ведет  себя  крайне  осторожно,
когда же его проделки открылись, он не знал, как  загладить  свою  вину.  Но
крохотная донья Хулия была неслыханно ревнива. Поначалу она визжала,  рыдала
и закатывала сцены по ночам. Потом стала кокетничать с другими  мужчинами  в
расчете вызвать ревность дона Хенаро. И до того запугала мужчин, что, завидя
ее, они чуть не пускались в бегство. Представьте  себе,  к  чему  это  могло
привести! О картине ведь тоже нельзя забывать, в  конце-то  концов...  Потом
донья Хулия  пригрозила  убить  Лолиту  -  перерезать  ей  горло,  заколоть,
отравить... Тогда дон Хенаро  попросту  удрал,  оставив  все  в  подвешенном
состоянии. Он уехал в столицу и отсиживался там два дня.
     Когда он вернулся, он первым делом увидел своих жену и любовницу -  они
разгуливали по верхней, вырубленной в горе, площадке сада обнявшись,  съемки
меж тем были приостановлены: Лолита не желала расстаться с доньей  Хулией  и
идти работать.
     Дон  Хенаро,  хотя  скорость  была  его   коньком,   при   виде   такой
скоропалительной перемены попросту оторопел.  Он  сносил  скандалы,  которые
закатывала ему жена, считая, что права и привилегии жены священны. Первое же
право  жены  -  ревновать  мужа  к  любовнице  и  угрожать  убить  ее.  Свои
прерогативы имелись и у Лолиты. До его  отъезда  все  разыгрывалось  как  по
нотам. То, что происходило сейчас, было ни на что не похоже. Разлучить  жену
и любовницу он не мог. Все утро они: китаянка в киношном  исполнении  (донье
Хулии приглянулся китайский костюм работы одного голливудского художника)  и
чопорно элегантная дама,  одетая  по  моде  1898  года,  -  разгуливали  под
деревьями и щебетали, нежно сплетя руки и сблизив головки.  Они  не  внимали
призывам ощетинившихся мужчин: Успенский требовал, чтобы  Лолита  немедленно
шла сниматься, дон Хенаро  передавал  через  мальчишку-индейца,  что  хозяин
вернулся и хочет видеть донью Хулию по делу чрезвычайной важности.
     Женщины по-прежнему расхаживали по площадке или посиживали у источника,
перешептывались и, нимало не стесняясь, нежничали  у  всех  на  виду.  Когда
Лолита наконец спустилась вниз и заняла свое место  на  съемочной  площадке,
донья Хулия расположилась  неподалеку  и,  хотя  солнце  било  ей  в  глаза,
наводила перед зеркальцем красоту, сияя улыбкой Лолите, стоило  их  взглядам
пересечься, чем очень мешала съемкам. Когда ее попросили отсесть,  чтобы  не
попасть в кадр,  она  разобиделась,  отодвинулась  на  метр,  не  больше,  и
сказала:
     - Пусть меня тоже снимут в этом эпизоде вместе с Лолитой.
     В низком грудном голосе Лолиты, когда она  говорила  с  доньей  Хулией,
звучали воркующие  нотки.  Она  томно  бросала  на  донью  Хулию  загадочные
взгляды, а садясь на лошадь, до того забылась,  что  перекинула  ногу  через
седло, чего ни одна дама в 1898 году никогда себе не позволила  бы...  Донья
Хулия ластилась к дону Хенаро, а он, не зная, как подобает вести себя мужу в
таких обстоятельствах, сделал  вид,  будто  приревновал  жену  к  Бетанкуру,
одному из мексиканских консультантов Успенского, и  закатил  ей  неслыханный
скандал.
     Мы снова перебирали кадры, некоторые посмотрели по два раза. На  полях,
среди  агав,  индеец  в  своих  немыслимых  отрепьях;  в   господском   доме
по-театральному пышно разодетые люди, за ними, на  стене,  смутно  виднеется
большая  хромолитография  Порфирио  Диаса  {Диас  Порфирио   (1830-1915)   -
президент Мексики. В 1884 г. установил диктаторский режим,  был  свергнут  в
ходе  мексиканской  революции  1910-1917  гг.  (Здесь  и  далее   примечания
переводчиков).} в безвкусной раме.
     - Портрет должен показать, что на самом деле это происходило во времена
Диаса, -  сказал  Андреев,  -  а  вот  это,  -  и  он  постучал  по  кадрам,
изображавшим индейцев, - сметено революцией. Такие условия нам поставили,  -
и хоть бы улыбка, хоть бы взгляд в мою сторону, - но несмотря ни на что,  мы
снимаем уже третью часть нашей картины.
     Интересно, как им это удалось, подумала я. В Калифорнии  они  числились
политически неблагонадежными, и подозрение это перекочевало за ними и  сюда.
Нелепые слухи опережали их. Говорили, что они снимают фильм  по  приглашению
правительства. Говорили, что они снимают  фильм  отнюдь  не  по  приглашению
правительства,  а,  напротив,  по  заказу  коммунистов   и   тому   подобных
сомнительных  организаций.  Мексиканское  правительство  платит  им  большие
деньги; Москва платит мексиканскому правительству за право снимать фильм;  у
Москвы еще не было такого опасного агента,  как  Успенский;  Москва  вот-вот
отречется от Успенского; Успенскому вряд ли разрешат вернуться в Россию.  На
поверку он вовсе не коммунист, а  немецкий  шпион.  Американские  коммунисты
оплачивают   фильм,   мексиканская   антиправительственная   партия   втайне
симпатизирует России и втихомолку отвалила русским огромный куш за картину с
целью скомпрометировать правительство. У правительственных  чиновников,  как
видно, голова пошла  кругом.  Они  соглашались  со  всеми  сразу.  Делегация
чиновников встретила русских прямо у трапа  парохода  и  препроводила  их  в
тюрьму. В тюрьме было  душно  и  противно.  Успенский,  Андреев  и  Степанов
беспокоились, не пострадает ли их  аппаратура  -  ее  подвергли  строжайшему
таможенному досмотру. Кеннерли беспокоился, не пострадает ли его  репутация.
Ему  было  слишком  хорошо  известно,  какими  безупречно  чистыми  методами
обделывает свои делишки взысканный богом Голливуд, и он трепетал при  мысли,
чем это может для него обернуться. Насколько он мог судить,  до  отъезда  из
Калифорнии все переговоры велись через него. Сейчас он уже ни в чем  не  был
уверен. Слух, что Успенский не член партии, а  один  из  троих  и  вовсе  не
русский,  распустил  сам  Кеннерли.  Он  надеялся,   что   это   как-то   их
реабилитирует в общем мнении. После безумной ночи в  тюрьму  явилась  другая
группа чиновников, более представительная,  чем  первая,  и,  расплываясь  в
улыбках и рассыпаясь в извинениях, вернула им свободу. И тут  кто-то  пустил
слух, что русских посадили в тюрьму с чисто рекламными целями.
     Тем не  менее  правительственные  чиновники  решили  не  рисковать.  Не
упускать же случай снять фильм о  славной  истории  Мексики,  ее  унижениях,
страданиях и венчающем их торжестве, которое стало возможным лишь  благодаря
победе последней революции, и русских совершенно изолировали, окружив  целым
штатом профессиональных пропагандистов, предоставленных в их распоряжение на
время визита. Десятки услужливых наблюдателей - искусствоведов,  фотографов,
одаренных литераторов  и  туристских  гидов  -  роем  роились  вокруг,  дабы
направить их куда надо, показать им все что ни  на  есть  самое  прекрасное,
значительное, характерное в жизни и душе народа;  если  же  камере  все-таки
встречалось нечто  далеко  не  прекрасное,  на  этот  случай  имелся  весьма
сведущий и зоркий цензорский совет, чьим долгом было следить за  тем,  чтобы
эти скандальные сведения не проникли за пределы монтажной.
     - Я не рассчитывал  встретить  здесь  такую  преданность  искусству,  -
сказал Андреев.
     Кеннерли вздрогнул, что-то пробормотал, открыл глаза и снова закрыл их.
Голова его резко мотнулась.
     - Осторожно. Он проснется, - шепнула я. Притихнув,  мы  вглядывались  в
Кеннерли.
     - Вряд ли, - сказал Андреев. - Все до крайности сложно и,  чем  дальше,
тем больше запутывается.
     Мы немного посидели молча, Андреев все так же  изучающе  вглядывался  в
Кеннерли.
     - В зоопарке он был бы довольно мил, - сказал Андреев беззлобно.  -  Но
возить его без клетки - сущее  наказание.  -  И,  помолчав,  продолжал  свой
рассказ о России.
     На последней перед гасиендой остановке  в  поезд  сел  молодой  индеец,
исполнявший в фильме главную роль: он разыскивал нас. Он влетел в вагон, как
на сцену, следом  за  ним  ввалилась  целая  свита  поклонников,  оборванных
заморышей, счастливых возможностью погреться в лучах его славы. Если  бы  он
только снимался в кино, их обожание было бы ему уже обеспечено, но его и без
того почитали в деревне - он был боксер, и притом хороший бо Бой  быков
несколько  устарел,  последним  криком  моды  был  бокс,   и   по-настоящему
честолюбивый молодой человек спортивного склада, если господь не обделил его
силой, шел не в тореадоры, а в боксеры.  Двоякая  слава  придавала  парнишке
замечательный апломб, и он, насупившись, уверенно подошел к нам как  бывалый
путешественник, которому не впервой разыскивать друзей по поездам.
     Однако долго хранить серьезность ему не удалось. Его лицо,  от  высоких
скул до квадратного подбородка, от крупных вывернутых губ до низкого лба, на
котором застыло выражение  нарочитой  свирепости,  какую  нередко  видишь  у
профессиональных  боксеров,  расплылось  в  обаятельной  улыбке,  выдававшей
простодушное волнение. Он радовался, что снова  видит  Андреева,  но  прежде
всего он радовался тому, что принес интересные новости и первый сообщит их!
     Ну и заваруха поднялась сегодня утром на гасиенде! Он не мог дождаться,
пока мы кончим пожимать руки, так ему не терпелось выложить новости.
     - Хустино, помните Хустино? - так вот он убил свою сестру. Застрелил ее
и сбежал в горы. Висенте - знаете, какой он из себя? -  вскочил  на  лошадь,
погнался за ним и приволок назад. Теперь Хустино сидит в тюрьме, в той самой
деревне, где сейчас наш поезд.
     Желаемого эффекта он достиг - ошеломленные, мы закидали его  вопросами.
Да, сегодня утром и убил, часов в десять... Нет, они не ругались, никто ни о
чем таком не слыхал. Нет, Хустино ни с кем не ссорился. Никто не видел,  как
он ее застрелил. Утром он был веселый, работал, снимался в массовке.
     Ни Андреев, ни Кеннерли не говорили по-испански. Парнишка же говорил на
наречии, которое и я разбирала с трудом, но суть его слов я все же уловила и
постаралась  побыстрее  перевести.  Кеннерли  подскочил,  глаза  его  бешено
выкатились: - В массовке? Вот те на! Мы разорены!
     - Разорены? Почему?
     - Ее семья подаст на нас в суд, потребует возмещения убытков.
     Парнишка попросил объяснить ему, что это значит.
     - Таков закон! Таков закон! - стенал Кеннерли. - Им причитаются  деньги
за потерю дочери. Обвинить нас в этом ничего не стоит.
     У парнишки голова и вовсе пошла кругом.
     - Он говорит, что ничего не понимает,  -  перевела  я  Кеннерли.  -  Он
говорит, никто ни о чем подобном здесь не слышал. Он говорит, Хустино был  у
себя дома, когда это случилось, и тут никого, даже Хустино, нельзя винить.
     - Ах, вот как! - сказал Кеннерли. - Понимаю.  Ладно,  пусть  расскажет,
что было дальше. Раз он убил ее не на съемках, остальное пустяки.
     Он вмиг успокоился и сел.
     - Да, да, садитесь, - мягко сказал Андреев, ядовито глянув на Кеннерли.
Парнишка перехватил взгляд  Андреева,  явственно  перевернул  его  в  уме  -
очевидно, заподозрил, что он адресован ему,  и  застыл  на  месте,  переводя
взгляд с  одного  на  другого;  его  глубоко  посаженные  глаза  поугрюмели,
насторожились.
     - Да, да, садитесь и не забивайте им  головы  нелепостями,  от  которых
всем одна морока, - сказал Андреев. Протянув руку, он подтолкнул парнишку  к
подлокотнику кресла. Остальные ребята скучились у двери.
     - Расскажите, что было дальше, - велел  Андреев.  Чуть  погодя  паренек
отошел, у него развязался язык:
     - В полдень Хустино пошел домой обедать. Сестра его молола кукурузу  на
лепешки, а он стоял поодаль и  переводил  время  -  подбрасывал  пистолет  в
воздух и ловил его. Пистолет выстрелил, пуля прошла у нее вот  тут...  -  он
тронул грудь у сердца. - Она замертво повалилась прямо на жернов. Тут же  со
всех сторон сбежался народ.  Хустино  как  увидел,  что  натворил,  пустился
бежать. Он  несся  огромными  скачками  как  полоумный,  пистолет  бросил  и
прямиком через поля агав подался в горы. Висенте,  дружок  его,  вскочил  на
лошадь и ну за ним, грозил винтовкой, кричал: "Стой,  стрелять  буду!"  -  а
Хустино ему: "Стреляй, нашел чем пугать!" Только стрелять Висенте,  конечно,
не стрелял, а как догнал Хустино, двинул  его  прикладом  по  голове,  кинул
через седло и привез в деревню. Тут Хустино сразу посадили в тюрьму, но  дон
Хенаро уже в деревне -  старается  его  вызволить.  Ведь  Хустино  застрелил
сестру нечаянно.
     -  Снова  все  затягивается,  буквально  все!  -  сказал  Кеннерли.   -
Потерянное попусту время - вот что это значит.
     - Но этим дело не кончилось, -  сказал  парнишка.  Он  многозначительно
улыбнулся, понизил голос и таинственно,  заговорщически  сказал:  -  Актриса
тоже тю-тю. Вернулась в столицу. Уж три дня как.
     - Поссорилась с доньей Хулией? - спросил Андреев.
     - Нет, - сказал парнишка. - Совсем  не  с  доньей  Хулией,  а  с  доном
Хенаро.
     Все трое дружно захохотали, а Андреев обратился ко мне:
     - Да вы же знаете эту безобразницу из Великолепного театра.
     - А все потому, что дон  Хенаро  отлучился  когда  не  надо,  -  сказал
парнишка  еще  более  таинственно,  чем  раньше.  Кеннерли  свирепо  напыжил
подбородок, только что  не  состроил  рожу  -  так  ему  хотелось  заставить
Андреева и мальчишку  замолчать.  Андреев  нахально  ответил  ему  взглядом,
исполненным глубокой невинности. Парнишка  заметил  взгляд  Андреева,  снова
погрузился в молчание и принял горделивую позу - подбоченился  и  даже  чуть
отвернул от нас лицо. Едва поезд притормозил, как  он  вскочил  и  опрометью
кинулся вон.
     Когда мы наконец попрыгали с  высокой  подножки,  он  уже  стоял  около
запряженной мулом тележки и здоровался с двумя  индейцами,  приехавшими  нас
встречать. Его юные прихвостни,  помахав  нам  шляпами,  пустились  напрямик
домой полями агав.
     Кеннерли развернул бурную деятельность -  сунув  индейцам  наши  сумки,
чтобы Они уложили их в видавшей виды тележке,  рассадил  всех  как  следует,
меня поместил между собой и Андреевым, назойливо подтыкал мою юбку,  дабы  и
краем подола я не коснулась заразных иноземцев напротив.
     Мелкорослый мул упирался острыми копытцами в камни, в  дорожную  траву,
мыкался-мыкался, пока не набрел на шпалу, и, решив, что на худой конец и она
сойдет,  взял  ровную  щеголеватую  рысь,   колокольчики   на   его   хомуте
позвякивали, как бубен.
     И так, тесно стиснутые, усевшись по  трое  в  ряд  друг  против  друга,
запихнув сумки под скамейки и роняя солому из  подстилок,  мы  понеслись  от
станции вскачь. Кучер время от времени поворачивался к мулу и, щелканув  его
поводьями по крупу, кидал: - Невезучая семья. У них уже вторая  дочь  гибнет
от братней руки. Мать с горя едва не отдала богу  душу,  а  Хустино,  такого
хорошего парня, посадили в тюрьму.
     Рослый здоровяк рядом  с  кучером,  в  полосатых  бриджах  и  в  шляпе,
завязанной под подбородком тесьмой с красными кисточками на концах, вставил,
что теперь Хустино, господь спаси его и помилуй, не  выпутаться.  Интересно,
где он ухитрился раздобыть пистолет? Не иначе как свистнул  на  съемках.  По
правде сказать, трогать оружие ему было не след, и тут  он  допустил  первую
промашку. Он-то думал сразу вернуть  пистолет  на  место,  да  сами  знаете,
мальчишку на семнадцатом году хлебом не корми, а дай побаловаться оружием. И
у кого повернется язык его винить... Девчонке двадцатый год  пошел.  Ее  уже
отвезли хоронить в  деревню.  Столько  шуму,  не  приведи  господь,  а  пока
девчонка была жива, до нее никому не было дела. Сам дон Хенаро, как положено
обычаем, пришел скрестить ей руки на груди, закрыть глаза и зажечь около нее
свечу.
     Все идет путем, говорили  они  благоговейно,  и  в  глазах  их  плясали
плотоядные  огоньки.   Когда   твой   знакомый   становится   героем   такой
драматической истории, испытываешь разом и жалость и возбуждение.  Но  мы-то
остались в живых и, позвякивая  колокольцами,  катили  вдаль  под  бездонным
небом сквозь желтеющие поля цветущей  горчицы,  и  колючие  агавы,  мельтеша
перед глазами, складывались в узоры - прямые линии превращались в углы, углы
в ромбы, потом в обратном порядке,  -  и  так  километр  за  километром  они
тянулись вдаль, вплоть до давящей громады
     - Но  разве  среди  реквизита  мог  оказаться  заряженный  пистолет?  -
огорошила я вопросом здоровяка в шляпе с красными кисточками.
     Он открыл  рот  для  ответа  и  сразу  закрыл.  Наступила  тишина.  Все
замолчали. И тут неловко стало мне: я заметила, что они переглянулись.
     На лица индейцев возвратилось  настороженное,  недоверчивое  выражение.
Воцарилось тягостное молчание.
     Андреев, который отважно пробовал свои силы в испанском, сказал: "Пусть
я не могу говорить, но петь-то я могу", и на русский манер громко,  разудало
завел: "Ay, Sandunga, Sandunga, Mama por Dios" {Ох и веселье у нас,  мамаша,
ей-богу (исп.).}.  Индейцы  радостно  загалдели,  так  им  понравилось,  как
выворачивает знакомые слова его непривычный  язык.  Андреев  засмеялся.  Его
смех расположил их к нему. Молодой  боксер  грянул  русскую  песню,  в  свою
очередь дав Андрееву повод посмеяться.
     Тут уж все, даже Кеннерли, разом  грохнули,  обрадовавшись  возможности
посмеяться вместе. Глаза смотрели в глаза из-под прикрытия сведенных век,  а
мелкорослый мул, напружив ноги, без понуканий перешел в галоп.
     Через дорогу метнулся крупный кролик, за ним гнались тощие, оголодавшие
псы. Казалось, сердце его вот-вот разорвется,  глаза  хрустальными  шариками
торчали из орбит.
     - Давай-давай, кролик! - подгоняла я.
     - Давай-давай, собаки! - подзадоривал рослый индеец в шляпе с  красными
тесемками - в нем проснулся азарт. Он повернулся ко мне, глаза его сверкали:
- Вы на кого поставите, сеньорита?
     Тут  перед  нами  выросла  гасиенда  -  монастырь,  обнесенная   стеной
крепость, тускло-рыжая и медно-красная, -  она  высилась  у  подножья  горы.
Старуха, замотанная шалью, отворила массивные  двустворчатые  ворота,  и  мы
въехали на главный скотный  В той части дома, что ближе к нам, во  всех
верхних окнах горел  свет.  На  одном  балконе  стоял  Степанов,  на  другом
Бетанкур,  на  третий  на  минуту  выскочил  прославленный  Успенский  -  он
размахивал руками. Они приветствовали нас, не успев даже толком  разглядеть,
кто приехал, - так их обрадовало, что кто-то из своих вернулся из  города  и
хоть отчасти нарушится  однообразие  этого  затянувшегося  дня,  непоправимо
разбитого несчастным случаем. Стройные лошади с крутыми лоснящимися крупами,
длинными волнистыми гривами и хвостами стояли в патио под  седлом.  Крупные,
вышколенные псы дорогих пород вышли нам навстречу  и  вальяжно  проследовали
вместе с нами по широким ступеням пологой лестницы.
     В зале было холодно. Лампа под круглым абажуром, свисавшая  с  потолка,
почти не рассеивала мрак. Дверные проемы в стиле порфирианской готики - этот
период гражданской архитектуры нарекли в честь Порфирио  Диаса  -  в  облаке
тисненных  золотом  обоев  уходили  ввысь  над  чащей  малиновых,   красных,
оранжевых плюшевых кресел с  пружинными  сиденьями,  увешанными  бахромой  и
кистями. Такие покои, предназначенные для малых приемов,  вносили  некоторое
разнообразие  в  унылые   ряды   промозглых,   мрачных   комнат,   десятками
выстроившихся вдоль крытых галерей, которые окаймляли патио, сады и  загоны.
В одном углу  стояла  пианола  светлого  дерева  -  ничем  не  накрытая.  Мы
столпились около нее и, сдвинув головы, беседовали  о  погибшей  девушке,  о
невзгодах Хустино; голоса наши  звучали  глухо  -  так  действовала  на  нас
несусветная, неистребимая скука, разлитая в здешнем воздухе.
     Кеннерли все волновался, не подадут ли на нас в суд. - Здесь ни  о  чем
подобном и не слыхали, - заверил его Бета - А потом, при чем тут мы?
     Русские рассуждали, как быть дальше. Мало того,  что  девушка  погибла,
так еще они с братом снимались  в  картине.  У  брата  была  заметная  роль,
значит, съемки, придется приостановить, пока он не вернется,  а  если  он  и
вообще не вернется, тогда придется переснимать все.
     Бетанкур  -  по  рождению  мексиканец,   по   происхождению   смешанных
испано-французских кровей, по воспитанию француз - всей  душой  стремился  к
изысканности  и  отрешенности,  но  этот  его  идеал  находился   в   вечном
противоборстве со  своеобразным  мексиканским  национализмом,  точившим  его
наподобие наследственного психического недуга. Как  человека  заслуживающего
доверия и утонченных вкусов, Бетанкура  официально  отрядили  присматривать,
чтобы  иностранные  операторы  не  запечатлели  ничего  оскорбительного  для
национального достоинства. Двойственность его положения, похоже,  ничуть  не
смущала Бетанкура. Он был откровенно  счастлив  и  впервые  за  многие  годы
чувствовал себя на своем месте. Кто бы ни встретился  нам  на  пути:  нищие,
бедняки, калеки, старики, уроды, - Бетанкур всех без исключения отгонял.
     - Мне жаль, что так получилось, - говорил он и величаво помахал  рукой,
отгоняя пошлую человеческую жалость, назойливо, точно муха, жужжавшую где-то
на задворках его сознания. - Но когда подумаешь, на  какую  жизнь  она  была
здесь обречена, - и он отвесил почти незаметный поклон,  отдавая  дань  тому
социальному подходу, представителями которого считал русских,  -  понимаешь,
что ей лучше было умереть.
     Глаза его горели фанатическим огнем, крохотный ротик трепетал.  Ноги  и
руки у него были как спички.
     - Конечно, это трагедия, но у нас  они  случаются  сплошь  и  рядом,  -
сказал он.
     И так, походя, разделался с девушкой, похоронил и,  безымянную,  предал
земле.
     Молча вошла донья Хулия, неслышно ступая крохотными,  как  у  китаянки,
ножками, обутыми в шитые туфли. Ей было лет двадцать от силы. Черные  волосы
плотно облегали круглую головку, на неживом восковом личике выделялись грубо
намалеванные глаза.
     - Мы здесь почти и не  живем,  -  безмятежно  лепетала  она,  рассеянно
блуждая взглядом по чуждой ей  обстановке,  на  фоне  которой  она  казалась
диковинной говорящей куклой. - Страхота, конечно,  вы  уж  не  взыщите.  Дом
запущенный, но кому охота стараться попусту? Индейцы ужасные лентяи, они все
приводят в негодность. Здесь такая скучища, мы только из-за  картины  тут  и
сидим.   Кому   не   хочется   посмотреть,   как   снимают   кино?    -    И
добавила:Нехорошо-то как  получилось  с  этой  бедной  девушкой.  Теперь  не
расхлебать неприятностей. И с братом ее тоже. - В столовую мы пошли  вместе,
и  я  все  время  слышала,  как  она  бормочет  под  нос:  -  ...нехорошо...
нехорошо... нехорошо-то как...
     Дед дона Хенаро, которого мне охарактеризовали  как  джентльмена  самой
что ни на есть старой закалки, был в длительной отлучке. Он  строго  порицал
свою внучатую невестку:  в  его  пору  ни  одна  дама  и  мыслить  не  могла
показаться в таком виде на  люди  -  ее  вид  оскорблял  его:  как  светский
человек, он обладал врожденным умением с одного взгляда оценить,  определить
женщину и поместить ее в соответствующую категорию. Без короткой интрижки  с
такой  особой  воспитание  ни  одного  молодого   человека   нельзя   счесть
законченным. Но при чем тут брак? В его времена она в лучшем случае могла бы
подвизаться  на   сцене.   Деда   утихомирили,   однако   неожиданный   брак
единственного внука, а следовательно и неизбежного наследника,  который  уже
сейчас держался словно он глава семьи и не обязан ни перед кем отчитываться,
ошеломил деда, но никоим образом не поколебал его убеждений. Он  не  понимал
мальчика и не пытался  его  понять,  зная  наперед,  что  это  пустая  трата
времени. И он  перебрался  вместе  с  мебелью  и  дорогими  ему  как  память
пожитками в самое дальнее патио старого сада, от которого уступами шли  вниз
вырубленные в горе площадки, и гордо пребывал  там  в  мрачном  одиночестве,
отказавшись и от надежд, и от взглядов, а возможно презрев и те, и другие, и
встречаясь с семьей лишь за столом. Место  его  на  конце  стола  пустовало,
толпа зевак, одолевавшая нас по воскресеньям, схлынула,  и  нам  с  избытком
хватало места на другом конце.
     На  Успенском   был   неизменный   полосатый   комбинезон,   его   лицо
нечеловечески мудрой обезьянки сильно обросло пушистой, самой что ни на есть
обезьяньей бородой.
     Он выработал свое, довольно проказливое, отношение к жизни, чуть ли  не
философию. Она помогала ему избавляться  от  объяснений  и  отделываться  от
совсем уж несносных зануд. Он развлекался  в  самых  низкопробных  театриках
столицы и, льстя самолюбию мексиканцев,  говорил,  что  по  скабрезности  их
театры первые в мире. Ему нравилось разыгрывать  посреди  дня  под  открытым
небом комические сценки из русской народной  жизни  с  актерами,  одетыми  в
мексиканские костюмы. Он смачно выкрикивал реплики  и  веселился  до  упаду,
тыча в зад многострадального ослика, привыкшего к  мытарствам  и  унижениям,
неприличной формы тыквой.
     - Ну как же, вы те самые дамы, которых вечно насилуют эти  звери-негры,
- рассыпался он в любезностях, когда его знакомили с южанками.
     Но сегодня его  лихорадило,  он  не  находил  себе  места,  все  больше
помалкивал, даже грубыми  шутками,  которыми  обычно  прикрывал,  маскировал
всевозможные перепады своего настроения, перестал сыпать.
     На Степанове, превосходном теннисисте, были фланелевые теннисные  брюки
и трикотажная тенниска. На Бетанкуре - элегантные  бриджи  и  краги,  но  не
потому, что он так уж любил  ездить  верхом,  напротив,  он,  по  мере  сил,
всячески этого избегал, просто в бытность свою в 1921 году в  Калифорнии  он
понял, что именно так  приличествует  одеваться  кинорежиссеру;  режиссером,
правда, он еще не был, но каким-то боком был причастен  к  созданию  фильма,
поэтому, когда съемки начинались, он завершал свой наряд пробковым шлемом на
зеленой  подкладке  для  окончательной  полноты  некой  дорогой  его  сердцу
иллюзии, которую  питал  относительно  себя.  Невзрачная  шерстяная  рубашка
Андреева соседствовала с кричащим твидом Кеннерли. Я была в вязаном  одеянии
того типа, что хороши на все случаи жизни, кроме тех,  когда  их  надеваешь.
Словом, вместе взятые, мы являли сногсшибательный контраст сидящей во  главе
стола донье Хулии, будто выпорхнувшей  из  голливудской  комедии,  в  черной
атласной в бантах радужной расцветки пижаме, в  просторных  рукавах  которой
путались ее детские ручонки с острыми алыми коготками.
     - Не стоит ждать моего мужа, - сказала донья Хулия. - Он всегда занят и
всегда опаздывает.
     - Всегда гонит со скоростью семьдесят километров в час, как минимум,  и
никогда и никуда не поспевает вовремя, - любезно поддержал ее Бета
     Его коньком была точность - он имел разные теории насчет скорости,  как
ее следует и как не следует использовать. Если бы человек  заботился  прежде
всего о своем духовном развитии, ему не понадобилось бы прибегать ни к каким
механизмам, он и без них сумел бы покорить время и пространство. И вместе  с
тем он вынужден признать, что ему самому,  а  ведь  он  может  телепатически
установить связь с кем его душе угодно и даже как-то раз одним усилием  воли
воспарил на целый метр над  землей,  -  ему  самому  умение  подчинить  себе
механизмы  доставляет  огромное,  захватывающее  удовольствие.   Почему   он
извлекает такое удовольствие из своего умения водить автомобиль, мне кое-что
было известно. Взять хотя бы его привычку выжимать  газ  и  переезжать  пути
прямо перед мчащимся поездом. Современность, говорил он, требует скорости, и
каждый должен быть современным, насколько  это  ему  по  карману.  Из  речей
Бетанкура я вывела, что дону Хенаро по карману быть в два раза  современней,
чем Бетанкуру. Он мог покупать мощные автомобили, перед  которыми  в  испуге
сторонились другие водители, он подумывал купить аэроплан,  чтобы  сократить
расстояние  между  гасиендой  и  столицей;  его  идеалом  были  скорость   и
компактность. На дона Хенаро не угодишь, говорил Бетанкур, лошадь ли, собака
ли, женщина ли, машина, дону Хенаро все  кажется,  что  они  могли  бы  быть
побыстрее. Донья Хулия поощрительно улыбалась хвалам, расточавшимся, как  ей
казалось, ее мужу, ну а раз ее мужу,  следовательно,  и  ей,  а  это  всегда
приятно.
     Суматоха поднялась в коридоре, перекинулась на порог, потом в  комнату.
Слуги расступились, отпрянули назад, ринулись вперед, отталкивая друг друга,
бросились за стулом, и в комнату влетел дон Хенаро  в  мексиканском  костюме
для верховой езды - серой куртке из оленьей кожи и  тугих  серых  брюках  на
штрипках.  Дон   Хенаро   оказался   рослым,   нравным   молодым   испанцем,
голубоглазым, худощавым, узкогубым и изящным - сейчас он  весь  клокотал  от
возмущения. Он не сомневался, что мы разделим его  возмущение;  пока  он  не
поздоровался со всеми, он держал себя в  руках,  потом  опустился  в  кресло
рядом с женой и, стукнув кулаком по столу, дал волю гневу.
     Похоже на то, что этот балбес деревенский судья не отдаст ему  Хустино.
Похоже на то, что существует какойто закон о преступной неосторожности.  Для
закона, сказал ему судья,  не  существует  несчастных  случаев  в  обыденном
смысле этого слова. Закон требует провести тщательное расследование,  исходя
из того, что родственники  жертвы  всегда  находятся  под  подозрением.  Дон
Хенаро передразнил этого балбеса судью, показал, как  тот  разглагольствует,
щеголяя  своими  юридическими  познаниями.  Потопы,   извержения   вулканов,
революции, беглые лошади, оспа, поезда, сошедшие с рельсов, уличные драки  и
все тому подобное - от бога, сказал судья. А вот когда один человек стреляет
в другого, это совсем иное дело. Такие случаи  надлежит  строжайшим  образом
расследовать.
     - Я заявил ему, что к нашему случаю это не имеет никакого отношения,  -
рассказывал дон Хенаро. - Хустино, сказал я ему, мой пеон, его семья живет у
нас в гасиенде добрые три сотни лет, и я разберусь с ним сам. Я знаю, что  и
как там произошло, а вы ничего не знаете, и от вас требуется одно  -  отдать
мне Хустино, и все. Причем сегодня же, завтра будет поздно,  сказал  я  ему.
Так нет же, судья запросил две тысячи песо, иначе он не соглашался отпустить
Хустино. Две тысячи песо! Вы слышали  что-нибудь  подобное?  -  взревел  дон
Хенаро и грохнул кулаком по столу.
     - Какая дичь! - сказала его жена, участливо улыбнувшись  и  одарив  его
ослепительной улыбкой. Он посмотрел на нее долгим  взглядом,  будто  не  мог
припомнить, кто она такая. Она вернула ему  взгляд  -  глаза  ее  искрились,
неуверенная усмешечка растягивала углы рта, в которых размазалась помада. Он
в бешенстве отвернулся,  передернул  плечами,  будто  стряхнув  молчание,  и
взахлеб, потрясенно, недоуменно продолжал свой рассказ, по ходу обращаясь то
к одному, то к другому. За двумя тысячами песо он бы не постоял, просто  ему
опостылело, что с него везде и всюду дерут деньги, уму непостижимо,  за  что
только с него не дерут; куда  ни  сунься,  какой-нибудь  ворюга-политик  уже
тянет к тебе лапу.
     - Видно,  выход  тут  один.  Если  заплатить  судье,  с  ним  потом  не
справиться. Он будет арестовывать моих  пеонов,  стоит  кому-нибудь  из  них
показаться в деревне. Съезжу-ка я в Мехико, повидаюсь с Веларде...
     Все согласились, что Веларде  именно  тот  человек,  что  нужно.  Более
влиятельного  и  удачливого  революционера  в  Мексике   не   сыскать.   Ему
принадлежали две гасиенды, где производят пульке, - они перепали Веларде при
великом переделе земель. Заправлял он и двумя крупнейшими молочными  фермами
в стране, поставлял молоко, масло и сыр во все  благотворительные  заведения
страны - сиротские дома, психиатрические больницы,  исправительные  колонии,
тюрьмы, запрашивая вдвое против других  ферм.  Принадлежала  ему  и  большая
гасиенда,  где  выращивали  авокадо;  подвластны  ему  были   и   армия,   и
могущественный банк; президент республики не проводил ни одного  назначения,
не посоветовавшись с Веларде. Каждый день на первых страницах двадцати газет
он разил контрреволюцию и продажных политиков - для  чего  же  иначе  он  их
купил? На него работали три тысячи пеонов. Сам работодатель,  он  поймет,  с
чем ведет борьбу дон Хенаро.  Сам  честный  революционер,  он  сумеет  найти
управу на этого мелкого взяточника судью.
     - Поеду повидаюсь с Веларде, - сказал дон  Хенаро  неожиданно  потухшим
голосом, так, словно надежда оставила его или разговор до того наскучил, что
расхотелось его продолжать. Он откинулся на спинку стула и  холодно  оглядел
гостей. Все по очереди  высказались,  но  слова  их  были  ему  безразличны.
События этого утра уже отодвинулись так далеко, что нечего было их держать в
голове.
     Успенский чихнул, прикрыв лицо руками. На заре он  простоял  битых  два
часа по пояс в ледяном источнике, куда водили коней на водопой, на  узенькой
каменной приступке которого поместил  Степанова  с  его  камерой  -  так  он
руководил съемкой эпизода: по его глубокому  убеждению,  этот  эпизод  можно
было снимать только оттуда. И конечно, подхватил простуду; теперь он  сжевал
ложку жареных бобов, осушил разом полстакана пива и тишком сполз  с  длинной
скамьи.  Два  прыжка  -  и  его  расчерченный  слишком  крупными   полосками
комбинезон скрылся за ближайшей дверью. Он рванул отсюда так, будто  не  мог
больше дышать здешним воздухом.
     - Его лихорадит, - сказал Андреев. - Если  он  сегодня  не  поправится,
придется послать за доктором Волком.
     Грузный увалень в линялом синем комбинезоне и шерстяной рубашке сел  на
свободное место на другом конце  стола.  Отвесил  поклон  всем  и  никому  в
частности; педантичный Бетанкур не преминул поклониться ему в ответ.
     - Смотрите, а вы его не узнали! - понизив голос, сказал Бета - Это
же Карлос Монтанья. Сильно изменился, правда?
     Ему очень хотелось,  чтобы  я  с  ним  согласилась.  Все  мы,  наверно,
изменились за десять лет, сказала я. Вдобавок Карлос отпустил бороду. Взгляд
Бетанкура  недвусмысленно  дал  мне  понять,  что  я,  как  и  Карлос,  тоже
изменилась к худшему, но  Бетанкур  не  допускал  и  мысли,  что  и  сам  он
изменился.
     - Не исключено, - нехотя признал он, - но большинство из нас изменилось
только к лучшему. А вот Карлосу не повезло. И  не  в  том  причина,  что  он
отпустил бороду и разжирел. А в том, что он законченный неудачник.
     - Вчера я с полчаса летал на "Мотыльке", блеск, ничего  не  скажешь,  -
обратился к Степанову дон Хенаро.  -  Я,  наверное,  куплю  его.  Мне  нужен
по-настоящему быстрый аэроплан.  Непременно  быстрый,  и  притом  не  махина
какая-нибудь. Такой, чтобы всегда был к твоим услугам.
     Степанов славился своим умением водить аэроплан. Он отличался  во  всех
областях, которые пользовались уважением дона Хенаро. Дон Хенаро почтительно
слушал Степанова, а тот давал ему четкие, разумные  советы:  какой  аэроплан
лучше купить, как его содержать и с какими вообще мерками следует  подходить
к аэропланам.
     - Кстати, об аэропланах, - вмешался в их  разговор  Кеннерли.  -  Я  бы
лично с мексиканским пилотом нипочем не полетел...
     - Аэроплан! Наконец-то! - по-детски радостно залепетала донья Хулия.
     Она перегнулась через стол и  ласковым  голосом,  каким  будят  поутру,
окликнула по-испански:
     - Карлос! Вы слышите? Хенарито надумал подарить мне аэроплан!
     Дон Хенаро, будто не слыша ее, продолжал разговаривать со Степановым.
     - А зачем вам аэроплан? - спросил Карлос, его круглые глаза  благодушно
лучились из-под кустистых бровей.  Не  поднимая  головы,  ложкой,  как  едят
мексиканские крестьяне, он продолжал с аппетитом наворачивать  жареные  бобы
под томатным соусом.
     - Кувыркаться буду в нем, - сказала донья Хулия.
     - Законченный неудачник, - повторил Бетанкур по-английски, чтобы Карлос
его не понял, - хотя, надо сказать, сегодня он выглядит еще  хуже  обычного.
Утром он поскользнулся в ванной и ушибся. - Бетанкур сказал это  так,  будто
привел  еще  одно  свидетельство  против  Карлоса  еще  одно  знаменательное
доказательство его роковой склонности катиться вниз.
     - По-моему, он написал чуть не половину популярных мексиканских  песен,
- сказала я. - Лет десять назад тут только его  песни  и  пели.  Что  с  ним
стряслось?
     - Так то десять лет назад. Теперь он почти ничего не делает. Он  больше
не возглавляет Великолепный театр, его давным-давно сместили!
     Я пригляделась к неудачнику. Вид у него был вполне неунывающий. Отбивая
ритм рукояткой ложки, он напевал Андрееву песню - тот слушал, склонив к нему
голову.
     - Вот вам первые два такта, - сказал Карлос по-французски, -  а  дальше
вот так, - напевал он, отбива: ритм. - Ну а это для танца...
     Андреев напел мелодию, помахивая правой рукой  и  указательным  пальцем
левой пристукивая по столу. Бетанкур минуту-другую смотрел на них.
     - Теперь-то, когда я достал ему эту работу, бедолага конечно,  воспрял,
- сказал он. - Как знать, вдруг  ем  удастся  начать  все  сначала.  Но  он,
бывает, утомляется, горазд выпить, словом, уже не тот, что раньше.
     Карлос весь обмяк, голова его ушла в плечи,  глаза  почти  скрылись  за
набрякшими веками, он недовольно тыкал вилкой в enchiladas  {перченый  пирог
(исп.).} со сметаной.
     - Вот увидишь, - сказал он Андрееву по-французски, - Бетанкур нам и это
завернет. Выищет какой-нибудь изъян... - сказал не злобно и не  затравленно,
а  с  какой-то  печальной  убежденностью.  -  Заявит,  что  не   чувствуется
современность, нет связи с традициями, отсутствует  мексиканский  дух...  Да
что говорить, сам увидишь...
     Бетанкур  пожертвовал  свои  юные  годы  разгадке   неподатливых   тайн
вселенской гармонии, разгадывал  он  их,  применяя  астрономию,  астрологию,
кабалистику чисел, формулу передачи мыслей на расстояние, глубокое дыхание и
тренировку  воли  к  победе,  все  это  он  подкреплял  изучением   новейших
американских теорий личного самоусовершенствования, кое-какими замысловатыми
магическими ритуалами  и  тщательным  подбором  доктрин  самых  разных  школ
восточной философии, увлечение которыми  время  от  времени  охватывает  всю
Калифорнию. И так вымостил Истинный Путь - на путь этот можно было наставить
любого, а уж дальше всякий неофит уверенными стопами невозбранно шел прямо к
Успеху; Успех, можно сказать, плыл в руки,  давался  сам  собой  без  всяких
усилий, кроме разве что  приятных;  Успех  этот  вмещал  в  себя  высочайшие
духовные и эстетические достижения, не говоря о материальном вознаграждении,
и немалом. Богатство, разумеется, не было пределом стремлений; само по  себе
оно вовсе не означало Успеха, но, конечно же, оно неназойливо  сопутствовало
всякому подлинному успеху... Во всеоружии этих теорий  Бетанкур  лихо  понес
Карлоса. Карлос никогда не считался с  вечными  законами.  Свои  мелодии  он
сочинял, не давая себе труда вдуматься в глубиннейший смысл музыки, а ведь в
основе ее лежит гармония  ..  Не  счесть,  сколько  раз  он,  Бетанкур,
предостерегал Карлоса. И все без толку. Карлос сам навлек на себя погибель.
     - И вас я тоже предостерегал, - сказал  он  озабоченно.  -  Не  счесть,
сколько раз я  задавался  вопросом,  почему  вы  не  хотите  или  не  можете
причаститься этих тайн - подумайте только, какая сокровищница  открылась  бы
вам... Когда обладаешь научной интуицией, тебе  нет  преград  Руководствуясь
одним интеллектом, вы обречены терпеть неудачи,
     - Ты обречен  терпеть  неудачи,  -  без  конца  твердил  он  недалекому
бедолаге Карлосу.
     - Карлос стал законченным неудачником, - сообщал он всем.
     Теперь он чуть ли не любовно взирал на дело рук своих, но  по  Карлосу,
пусть он выглядел и опустившимся и поникшим, видно было, что в свое время он
славно поработал и не собирается ставить на себе  крест.  Аккуратная  щуплая
фигурка  с  узенькой  спинкой  принимала  изящные  позы,  чересчур  красивые
узенькие ручки  мерно  мотались  на  бестелесных  запястьях.  Я  припомнила,
скольким  Бетанкур  был  обязан  Карлосу   в   прошлом:   отчаянный   добряк
нерасчетливо  взвалил  на   хрупкие   плечи   Бетанкура   непосильный   груз
благодарности. Бетанкур запустил в действж весь механизм законов  вселенской
гармонии, имеющийся в его распоряжении, дабы с их помощью отомстить  Карлосу
Работа подвигалась медленно, но он не сдавался.
     - Успех, неудача, я, признаться, не понимаю, что вы  обозначаете  этими
словами, и никогда не могла понять, - наконец не стерпела я.
     - Конечно, не могли, - сказал он. - И в этом ваша беда.
     - Вам бы надо простить Карлоса... - сказала я.
     - Вы же знаете, что я никого ни в чем не виню,  -  совершенно  искренне
сказал Бета
     Пока Карлос здоровался со мной,  все  поднялись  из-за  стола  и  через
разные двери потекли из комнаты. Карлос говорил о Хустино и его невзгодах  с
насмешливой жалостью.
     - Чего еще ожидать, когда заводят шашни в кругу семьи?
     - Не  будем  об  этом  сейчас,  -  оборвал  его  Бета  И  гнусаво,
дребезжаще хихикнул.
     - Если не сейчас, так когда же? - сказал Карлос,  он  вышел  вместе  со
мной. -  Я  сложу  corrido  {народную  балладу  (исп.).}  о  Хустино  и  его
сестренке. - И он чуть не шепотом запел, подражая уличным певцам, сочиняющим
баллады на заказ, - точь-в-точь тем же голосом, с теми же жестами:
                          Ах, бедняжка Розалита
                          Ветрена, и потому
                          Сердце пылкое разбила
                          Ты братишке своему.
                          Ах, бедняжка Розалита,
                          Вот лежит она, прошита
                          Сразу пулями двумя...
                          Так что, юные сестрицы,
                          Не давайте братцам злиться,
                          Не сводите их с ума.
     - Одной пулей, - Бетанкур погрозил Карлосу длинным толстым  пальцем,  -
одной!
     - Хорошо, пусть одной! - засмеялся Карлос.  -  Какой  придира,  однако!
Спокойной ночи!
     Кеннерли и Карлос рано ушли к себе.  Дон  Хенаро  весь  вечер  играл  в
бильярд со Степановым и неизменно оказывался в проигрыше. Дон Хенаро отлично
играл на бильярде, но Степанов был чемпион, неоднократно  брал  всевозможные
призы, так что потерпеть от него поражение было не постыдно.
     В продуваемом сквозняками  зале  верхнего  этажа,  переоборудованном  в
гостиную, Андреев, отключив приставку, пел русские  песни,  а  в  перерывах,
припоминая,  какие  еще  песни  он  знает,  пробегал  руками   по   клавишам
фортепиано. Мы с доньей Хулией слушали его. Он пел для нас,  но  в  основном
для себя, с той же  намеренной  отключенностью  от  окружающего,  с  той  же
нарочитой отрешенностью, которые побуждали его все это утро рассказывать нам
о России.
     Мы засиделись допоздна. Встретившись глазами со мной или  с  Андреевым,
донья Хулия не забывала улыбнуться, частенько  прикрыв  рот  рукой,  зевала,
китайский мопс посапывал, развались на ее коленях.
     - Вы не устали? - спросила я ее. - Мы не слишком поздно засиделись?
     - Нет, нет, пусть поет. Терпеть  не  могу  ложиться  рано.  Если  можно
посидеть попозже, я никогда не иду спать. И вы не уходите!
     В половине  первого  Успенский  призвал  к  себе  Андреева,  призвал  и
Степанова. Он не находил себе места, его лихорадило,  тянуло  разговаривать.
Андреев сказал:
     - Я уже послал за доктором Волком.  Лучше  захватить  болезнь  в  самом
начале.
     Мы с доньей Хулией заглянули в бильярдную на первом  этаже  -  там  дон
Хенаро пытался уравнять счет со Степановым. В окнах торчали головы индейцев;
перегнувшись через подоконники, они молча наблюдали за игрой,  их  громадные
соломенные шляпы сползали им на нос.
     - Значит, ты сегодня не едешь в Мехико? - спросила мужа донья Хулия.
     - С какой стати мне туда ехать? - не поднимая на нее глаз, ни с того ни
с сего ответил он вопросом на вопрос.
     - Да так, мне подумалось - вдруг ты поедешь, - сказала донья  Хулия.  -
Спокойной ночи, Степанов, - сказала она,  черные  глаза  ее  мерцали  из-под
удлиненных серебристо-голубыми тенями век.
     - Спокойной ночи,  Хулита,  -  сказал  Степанов,  его  открытая  улыбка
северянина могла означать что угодно и не означать решительно ничего.  Когда
Степанов не улыбался, его выразительное, энергичное лицо суровело.  Улыбался
он с обманчивой наивностью, как мальчишка. Но кем-кем, а наивным он никак не
был; и сейчас он веселился над нелепой фигуркой,  будто  забредшей  сюда  из
кукольной театра, необидно, как веселятся только в  добрых  книжках.  Уходя,
донья Хулия искоса метнула  на  него  сверкающий  взгляд  заимствованный  из
арсенала голливудских femmes fatales {роковых женщин (франц.).}. Степанов не
отрывал глаз от своего кия, словно  изучал  его  в  микроскоп.  Дон  Хенаро,
бросив: "Спокойной ночи", в злобе кинулся вон из комнаты на скотный 
     Мы с доньей Хулией прошли через ее спальню,  вытянутую  узкую  комнату,
между  бильярдной  и  бродильной.  Здесь  пенились  шелк  и  пух,   сверкали
нестерпимым блеском свежеполированное дерево и огромные  зеркала,  рябило  в
глазах от  всяческих  безделушек  -  коробок  конфет,  французских  кукол  в
кринолинах и пудреных париках. В нос шибал запах духов, его перебивал другой
запах, еще тяжелее  первого.  Из  бродильни  непрестанно  доносились  глухие
крики, грохот бочек, скатывающихся с деревянных помостей на тележку, стоящую
на рельсах, проложенных у дверного проема. Я не могла  отделаться  от  этого
запаха с самого своего приезда, но здесь он плотным туманом  поднимался  над
басовитым жужжанием мух - кислый и затхлый, как  от  заплесневевшего  молока
или протухшего мяса; шум и запах, сплелись в моем сознании  воедино,  и  оба
переплелись с прерывистым грохотом  бочек  и  протяжными,  певучими  криками
индейцев. Поднявшись по узкой лесенке, я оглянулась на донью Хулию.  Сморщив
носик, она смотрела мне вслед, прижав к лицу китайского мопса, его нос,  как
всегда, морщила брюзгливая гримаска.
     - Какая гадость это пульке! - сказала она. - Надеюсь, шум  не  помешает
вам спать.
     На моем балконе гулял резкий свежий  ветер  с  гор,  здесь  к  нему  не
примешивались ни парфюмерные ароматы, ни бродильный дух.
     - Двадцать одна! - тягуче,  мелодично  выводил  хор  индейцев  усталыми
взбудораженными голосами, и двадцать первая бочка свежего пульке  летела  по
каткам вниз, где двое индейцев подхватывали ее и загружали на тележку  прямо
под моим окном.
     Из окна по соседству  слышалось  негромкое  бормотанье  троих  русских.
Свиньи, похрюкивая, копошились в вязкой  грязи  около  источника;  хотя  уже
сгустились сумерки, там вовсю шла стирка. Женщины, стоя на коленях, хлестали
мокрым бельем по камням, болтая и  пересмеиваясь.  Похоже,  этой  ночью  все
женщины смеялись: далеко  за  полночь  от  хижин  пеонов,  тянувшихся  вдоль
скотного двора, доносились переливы громкого, заразительного  смеха.  Ослики
взревывали, плакались друг другу; повсюду царила неспокойная дрема, животные
били копытами, сопели, хрипели.  Внизу,  в  бродильне,  чей-то  голос  вдруг
пропел отрывок непотребной песни, прачки было замолкли, но тут же между ними
вновь пошли пересмешки. У арки  ворот,  ведущих  во  внутренний  двор  перед
гасиендой, поднялась суматоха: один из  породистых  вышколенных  псов  (куда
только подевалась его  важность),  не  на  шутку  взъярясь,  гнал  задастого
солдатика -  чтобы  не  шатался,  где  не  положено,  -  назад  к  казармам,
размещенным у крепостной стены, напротив индейских хижин. Солдатик  послушно
улепетывал, ковыляя и спотыкаясь, но не издавая ни звука; его тусклый фонарь
мотало из стороны в сторону. Посреди двора, словно тут  пролегала  невидимая
граница, пес застыл, проводил солдата взглядом и вернулся на свой  пост  под
аркой. Солдаты. присланные правительством охранять гасиенду от  партизанских
отрядов, били баклуши, наталкивая животы бобами за счет дона Хенаро. Он, как
и собаки, терпел их скрепя сердце.
     Меня усыпили протяжные, певучие голоса индейцев, ведущих подсчет бочкам
в бродильне, а на рассвете, летнем рассвете, разбудила их заунывная утренняя
песня, лязг железа, скрип кожи, топот  мулов,  которых  впрягали  в  телеги.
Кучера щелкали кнутами, покрикивали, и груженые телеги грохоча, уезжали одна
за другой навстречу поезду, который отвозил пульке в Мехико-сити.  Работники
отправлялись  поле,  гнали  перед  собой  осликов.  Они  тоже  покрикивал  и
поколачивали осликов палками, но не спеша, не суетясь. Да и  зачем  спешить:
впереди их ждала  работа,  усталость,  словом,  день  как  день.  Трехлетний
мальчонка, семенил рядом  с  отцом,  погонял  ослика-отъемыша,  на  мохнатой
спинке которого громоздились два бочонка. Два маленьких существа, каждое  на
свой манер, подражали старшим. Мальчонка покрикивал на ослика и  поколачивал
его, ослик плелся ползком и при каждом ударе прядал ушами.
     - Господи ты боже мой, - часом позже сказал за кофе  Кеннерли,  отогнал
тучу мух и нетвердой рукой налил себе кофе. - Разве вы не помните...  Я  всю
ночь глаз не мог сомкнуть, у меня никак не выходило из головы, да  вспомните
же - упрашивал он Степанова - тот, прикрыв рукой свой кофе от мух, докуривал
сигарету, - эпизод, что мы снимали две недели назад, там еще  Хустино  играл
парня, который нечаянно застрелил девушку, пытался бежать,  за  ним  послали
погоню, и Висенте в ней участвовал. Точь-в-точь то же  самое  повторилось  с
теми же людьми на самом деле. И представьте, какая нелепость, - обратился он
ко мне, - нам придется переснимать этот эпизод: он неважно получился, а  тут
он повторился на самом деле, и никто даже не позаботился его  снять!  О  чем
они только думают! Представьте,  как  бы  было  здорово  -  девушка  крупным
планом, мертвая по-настоящему, и по лицу Хустино, когда Висенте  двинул  его
прикладом, течет самая настоящая кровь, и хоть бы кто, господи ты боже  мой!
хоть бы кто об этом позаботился! Как с приезда сюда у нас не заладилось, так
и пошло-поехало - то одно, то другое... А  теперь  объясните  мне,  что  вам
помешало?
     Он впился в Степанова злобным взглядом. Степанов отнял руку  от  чашки,
разогнал мух, тучей вившихся над ней, и выпил кофе.
     - Свет, наверно, был плохой, - сказал он. Широко раскрыл глаза -  кинул
взгляд на Кеннерли - и тут же  их  закрыл,  так,  будто  запечатлел  его  на
пленке, а запечатлев, счел, что сюжет исчерпан.
     - Дело ваше, конечно, - обиделся  Кеннерли,  -  а  только  история  эта
повторилась, повторилась не по нашей вине, так почему бы вам ее не  снять  -
зачем ей пропадать впустую?
     - Снять мы всегда успеем, - сказал Степанов, -  вот  вернется  Хустино,
будет подходящий свет, тогда и снимем. Свет, - обратился он ко  мне,  -  наш
злейший враг. Здесь хороший свет бывает раз в пять дней, а то и реже.
     - А вы представьте, нет, представьте-ка, - накинулся на него  Кеннерли,
- бедный парень возвратится, и ему снова-здорово придется  проделывать  все,
что он уже дважды проделал, первый раз на съемочной площадке,  второй  -  на
самом деле. - Он со смаком повторил последнее слово. - Подумайте,  каково-то
ему будет. Тут и рехнуться недолго.
     - Вернется он, тогда и будем решать, - сказал Степанов. Во дворе  пяток
мальчишек-индейцев  в  рваных  белых  балахонах,  сквозь   прорехи   которых
проглядывали их глянцево-смуглые тела, седлали лошадей,  набрасывали  на  их
спины роскошные замшевые седла, шитые серебром и  перламутром.  К  источнику
снова тянулись женщины. Свиньи копошились  в  дорогих  их  сердцу  лужах,  в
бродильне дневная смена в  полном  молчании  заливала  обтянутые  сыромятной
кожей чаны свежим соком. Карлос  Монтанья  тоже  вышел  спозаранку  подышать
свежим утренним воздухом и сейчас вовсю потешался,  глядя,  как  трое  псов,
подняв из лужи долговязую свинью, гонят ее к сараю.  Свинья  враскачку,  как
игрушечная лошадка, неслась к загону, зная, что там ее  не  достать,  собаки
делали вид, что вот-вот тяпнут ее за ногу, чтобы не сбавляла  темп.  Карлос,
держась за бока, покатывался от хохота, мальчишки вторили ему.
     Испанец-надсмотрщик - в картине он  играл  роль  злодея  (их  там  было
немало) - вышел в тугих новых бриджах  из  такой  же,  как  седла,  расшитой
серебром замши, сел, ссутулясь, на скамью неподалеку от выходящей на главный
скотный двор арки. И просидел так весь день напролет -  он  сидел  здесь  не
один год, и одному богу известно, сколько еще  просидит.  На  его  вытянутом
ехидном лице типичного испанца с севера была  написана  убийственная  скука.
Низко натянув козырек английской кепки на близко посаженные глаза, он сидел,
ссутулясь, и так ни разу и не полюбопытствовал, что развеселило Карлоса.  Мы
с Андреевым помахали Карлосу, и он поспешил к  нам.  Его  все  еще  разбирал
смех. Теперь он смеялся не над свиньей, а над надсмотрщиком -  у  того  было
сорок пар фасонистых брюк, какие носят charros {помещичья полиция  (исп.).},
но, по его мнению, для съемок ни одни из них не годились, и  он  за  большие
деньги заказал портному новые брюки, но тот сшил такие тугие, что он еле-еле
в них влез, - те самые, в которые вырядился сегодня.  Он  рассчитывал,  что,
если носить их каждый день, они растянутся.  Горю  его  не  было  предела  -
похоже, он одними брюками и жил.
     - Он не знает, что с собой делать,  кроме  как  нацеплять  каждый  день
новые брюки пофасонистей и просиживать  с  утра  до  вечера  на  скамейке  в
надежде - вдруг что-нибудь, хоть что-нибудь произойдет.
     - Мне-то казалось, - сказала я, - что за последние недели и так слишком
много всего произошло...  Ну,  если  не  за  последние  недели,  так  уж  за
последние дни, во всяком случае.
     - Ну нет, - сказал Карлос, - этого им надолго  не  хватит.  Им  подавай
настоящую заваруху, вроде последнего налета партизан. Тогда на башни втащили
пулеметы, мужчинам выдали по винтовке и пистолету - погуляли всласть.  Налет
отбили, а пули, что остались, выпустили в воздух -  знай  наших!  Так  и  то
назавтра они уже заскучали.  Все  надеялись,  что  налет  повторится.  Никак
нельзя было им втолковать, что хорошего, мол, понемножку.
     - Они что, и впрямь так не любят партизан? - спросила я.
     - Да нет, просто они не  любят  скучать,  -  сказал  Карлос.  Осторожно
ступая, мы прошли через бродильню - на глинобитном полу  здесь  стояли  лужи
сока; с праздным любопытством, молча, будто проглотили язык,  смотрели,  как
тонут в вонючей жидкости, переливающейся через края провисших мохнатых шкур,
натянутых на деревянные рамы, мухи. Maria Santisima {Святая  Мария  (исп.).}
чинно стояла в крашенной синей масляной  краской  нише,  увитой  засиженными
мухами гирляндами бумажных цветов; негасимая лампада  теплилась  у  ее  ног.
Стены  покрывала  выцветшая  фресковая  роспись,  она  рассказывала,  откуда
взялось пульке; легенда гласит, что юная индеанка нашла божественный напиток
и принесла его правителю, за что правитель  наградил  ее  по-царски,  а  бог
после смерти приблизили к себе. Древняя легенда, возможно, древнейшая,  явно
связанная и с поклонением плодородию, женскому и земному, и с  ужасом  перед
ним же.
     Бетанкур, остановившись на пороге, храбро втянул носом воздух. Взглядом
знатока окинул стены.
     - Отличный образчик, - сказал он, с улыбкой оглядывая фреску, -  просто
замечательный... Чем они старее, тем  они,  естественно,  лучше.  Достоверно
известно, - сказал он, - что испанцы нашли в пулькериях, построенных еще  до
завоевания, настенные росписи... И всегда на них  изображается  один  сюжет:
история пульке. Так с тех  пор  оно  тут  продолжается.  Ничего  никогда  не
кончается, - сказал он помахивая красивой тонкой рукой, - все  продолжается,
и продолжаясь, постепенно теряет свой прежний облик.
     - По-моему, это тоже своего рода конец, - сказал Карлос.
     -  Разве  что  по-твоему,  -   с   высоты   своего   величия   Бетанкур
снисходительно улыбнулся старому другу, который тоже постепенно  терял  свой
прежний облик.
     В одиннадцатом часу появился дон Хенаро, он ехал в деревню,  хотел  еще
раз повидать судью. Свет нас сегодня не баловал: солнце то ярко светило,  то
пряталось  за  облаками  и  донья  Хулия,  Андреев,  Степанов,  Карлос  и  я
отправились гулять по крышам гасиенды,  откуда  открывался  вид  на  гору  и
необозримые пространства пестрых, как лоскутно одеяло, полей. Степанов  -  у
него был с собой портативны фотоаппарат - снял нас здесь вместе с  собаками.
Где только он нас  не  снимал:  и  на  ступеньках  лестницы  с  осленком,  и
индейскими ребятишками, и у источника, и на самой дальней,  длинным  уступом
огибающей гору площадке старого сада, той  самой,  куда  удалился  дед  дона
Хенаро, и перед закрытой часовней (Карлос изображал там  набожного  толстяка
священника), и в патио в самом конце той площадки, где сохранились развалины
каменной купальни, оставшиеся еще  от  старых  монастырских  построек,  и  в
пулькерии.
     Всем нам порядком надоело сниматься, и мы перегнулись через  парапет  и
стали смотреть, как дон Хенаро собирается  в  путь...  Он  вмиг  скатился  с
лестницы - индейские мальчишки, пропуская его, посыпались в разные  стороны,
- вскочил на арабскую кобылу, слуга, державший  ее  под  уздцы,  тут  же  их
отпустил, сел на коня, и дон Хенаро вихрем понесся со скотного двора,  а  за
ним, метрах в пяти, тяжело скакал его слуга.  Псы,  свиньи,  ослы,  женщины,
младенцы, ребятишки, цыплята - все бросились перед ним врассыпную; солдатики
распахнули тяжелые ворота, и хозяин и слуга на бешеной скорости вылетели  со
двора и скрылись в ложбине - дорога тут резко шла вниз.
     - Без денег судья не отпустит Хустино, я это знаю, и все это  знают.  И
Хенаро это знает не хуже меня. Но он все равно  не  отступается,  -  журчала
донья Хулия, в ее ровном голоске слышалось безразличие.
     - Все-таки небольшая вероятность есть, - сказал Карлос. - Если  Веларде
даст распоряжение, вы сами убедитесь, Хустино вылетит из тюрьмы - вот так! -
и, щелкнув пальцами, выстрелил воображаемой горошиной.
     - Правда ваша, но какой куш придется отвалить Веларде! - сказала  донья
Хулия. - Ужасная досада, съемки так хорошо пошли, и на тебе... - Она скосила
глаза на Степанова.
     - Момент, еще момент, не двигайтесь!  -  попросил  он,  навел  аппарат,
нажал кнопку и тут же отвернулся и наставил объектив на какого-то человека в
нижнем патио. Висенте - сверху  его  грязная  белесо-серая  фигура  на  фоне
грязной изжелта-серой стены казалась приплюснутой к земле, -  нахлобучив  на
глаза шляпу и скрестив руки на груди, стоял, к двигаясь  с  места.  Простоял
так довольно долго, уставившись перед собой в одну точку,  потом  решительно
направился к воротам, но, не дойдя до них, остановился и снова  уставился  в
одну  точку,  арка  ворот,  как  рама,   окаймлял   его   фигуру.   Степанов
сфотографировал его еще раз.
     - Не понимаю, почему он помешал Хустино убежать пусть бы  тот  хотя  бы
попытался... как-никак они дружили. Чего я не понимаю,  так  это  почему  он
погнался за ним? - спросила я Андреева - он шел поодаль от всех.
     - В отместку, - сказал Андреев.  -  Посудите  сами,  друг  так  коварно
предал тебя, да еще с женщиной, да еще сестрой - легко ли! Не  мудрено,  что
Висенте остервенился. Наверно, не помнил себя... Теперь, я думаю, он  и  сам
раскаивается...
     Через два часа дон Хенаро со слугой  вернулись;  они  ехали  шагом,  но
перед самой гасиендой подхлестнули лошадей  и  промчались  на  скотный  двор
таким же бешеным галопом как и умчались отсюда.  Прислуга,  пробудившись  от
спячки, засуетилась, забегала взад-вперед, вверх-вниз по лестницам живность,
как и прежде, пустилась от них наутек.  Трое  индейских  мальчишек  кинулись
ловить кобылу за уздцы, но Висенте опередил  всех.  Кобыла  мотала  головой,
норов вырваться, и Висенте плясал и скакал вместе с ней,  не  сводя  глаз  с
дона Хенаро, но тот легко, как акробат, спрыгнул на землю и  ушел  в  дом  -
лицо его было совершенно непроницаемо.
     Ничего не изменилось. Судья, как и прежде, требовал  две  тысячи  песо,
иначе он не соглашался выпустить Хустино. Наверняка именно такого  ответа  и
ждал Висенте. Весь день он просидел у  стены,  безвольно  уронив  голову  на
колени нахлобучив шляпу на глаза.  Полчаса  не  пройдет,  как  дурные  вести
дойдут до последнего работника на самом дальнем поле. За столом  дон  Хенаро
не проронил ни слова - он ел и пил в такой  спешке,  будто  боялся  упустить
последний поезд и сорвать путешествие, от которого зависит вся его жизнь.
     - Этого я не потерплю, - вырвалось у  него,  и  он  стукну  кулаком  по
столу, едва не разбив тарелку. - Знаете, что этот дурак  судья  мне  сказал?
Спросил, чего ради я так хлопочу из-за какого-то пеона. Не учите меня, о чем
мне хлопотать сказал я ему. А он мне: "Я слыхал, у вас снимают картину,  где
люди убивают друг друга". Так вот, мол, у него в тюрьме полным-полно  людей,
которых давно пора расстрелять, и он будет только рад, если мы  перестреляем
их на съемках. Он, мол,  никак  не  возьмет  в  толк,  зачем  убивать  людей
понарошку, когда сколько нам нужно  убить,  столько  он  нам  и  пришлет.  И
Хустино, он считает, тоже надо расстрелять. Пусть  только  попробует!  Но  и
двух тысяч песо ему от меня не дождаться!
     На закате, гоня перед собой ослов, возвратились работники  с  полей.  В
бродильне индейцы наполняли готовым пульке бочки, заливали  в  вонючие  чаны
свежий сок. И снова певучие, протяжные голоса считали бочки, и снова бочки с
грохотом летели вниз по каткам - наступала ночь. Белое пульке лилось рекой -
по всей Мексике индейцы будут глотать  это  мертвенно-бледное  пойло,  будут
пить из реки, чьи воды  несут  забвение  и  покой,  деньги  серебристо-белым
потоком потекут в правительственную казну, дон  Хенаро  и  другие  владельцы
гасиенд будут бушевать и чертыхаться, партизаны будут  совершать  налеты,  а
властолюбивые политики в столице будут воровать что  ни  попадет  под  руку,
чтобы купить себе такие же гасиенды. Все было предопределено.
     Мы провели вечер в бильярдной. Приехал доктор Волк, просидел целый  час
у постели Успенского - у него воспалилось  горло,  мог  начаться  тонзиллит.
Доктор Волк обещал его вылечить. А пока он играл на бильярде со Степановым и
с доном Хенаро. Доктор он был замечательный, самозабвенный, безотказный; сам
русский, он откровенно радовался тому, что может опять  побыть  с  русскими,
что ему достался не слишком тяжелый пациент и что он может еще и поиграть  в
бильярд, а он это очень любил. Когда  подошла  его  очередь,  он  с  широкой
улыбкой навис над столом, чуть не лег на зеленое сукно,  закрыл  один  глаз,
повертел кий,  прицелился  и  снова  повертел  кий.  И,  так  и  не  ударив,
распрямился,  улыбаясь,  зашел  с  другого   боку,   прицелился,   чуть   не
распластавшись на зеленом сукне, стукнул по шару, промахнулся - и все это не
переставая улыбаться. Потом бил Степанов.
     - Уму непостижимо, - сказал доктор Волк, в восторге тряся  головой.  Он
так сосредоточенно следил за Степановым, что у него даже слезы выступили  на
глазах. Андреев сидя на низком табурете, бренчал на  гитаре  и  тихо  напева
одну русскую песню за другой. Донья Хулия свернулась рядом с  ним  клубочком
на диване в своей черной пижаме, китайский мопс  обвил  ее  шею,  как  шарф.
Ожиревшая собака сопела, стенала и вращала  глазами,  млея  от  наслаждения.
Огромные псы, недоуменно наморщив лбы, обнюхивали ее. Мопс подвывал,  скулил
и норовил их цапнуть.
     - Они думают, он игрушечный, - радовалась донья Хулия.
     Карлос и Бетанкур устроились  за  небольшим  столиком  разложили  перед
собой ноты и эскизы костюмов. Они разговаривали  так,  словно  далеко  не  в
первый раз обсуждают давно наскучившую обоим тему.
     Я разучивала новую карточную игру  со  смуглым  худым  юнцом,  каким-то
помощником Бетанкура. Лощеный, с невероятно тонкой талией, он,  как  сообщил
мне, занимался фресковой живописью, только он работал в современной  манере,
как Ривера {Диего  Ривера  (1886-1957)  -  мексиканский  художник.  Один  из
создателей национальной школы  монументальной  живописи.},  но  не  в  таком
допотопном стиле, как тот. Я сейчас расписываю  дом  в  Гернаваке,  приезжай
посмотреть. Вы поймете, что я имею в виду. Зря вы  пошли  с  этой  карты,  -
добавил он, - теперь я пойду вот так, и  вы  окажетесь  в  проигрыше.  -  Он
собрал карты и перетасовал. Раньше режиссер маялся с Хустино, - сказал он, -
серьезные сцены играют, а Хустино все смешки, в сцене смерти он улыбался  во
весь рот, уйму пленки из-за него извели. Все говорят: вот вернется он, тогда
ему уж не придется напоминать: "Не смейся, Хустино, смерть дело нешуточное."
     Донья Хулия стянула  мопса  на  колени,  перевернула  спину,  принялась
тормошить.
     - Как только Хустино выпустят, он и думать позабудет о  сестре,  и  обо
всем прочем, - лопотала она, глядя на меня ласковыми пустыми глазами. -  Это
скоты. Они ничего не чувствуют. И потом, - добавила она, - как знать,  вдруг
он и вовсе не вернется.
     Этим  людям,  которых  свел  лишь  случай,  которым  не  о   чем   было
разговаривать, пришлось коротать время вместе, и они погрузились в  глубокое
молчание, чуть ли не в транс. Они попали в переплет, каждый из них  на  свой
лад находил забвение в деле, а сейчас делать было нечего.  Тревога  достигла
крайнего напряжения, когда чуть ли не на цыпочках  будто  в  церковь,  вошел
Кеннерли. Все обратились к нему так, словно в его лице им явилось  спасение.
Он громко возвестил:
     -  Мне  придется  сегодня  же  вечером  отправиться  в   Мехико.   Куча
неприятностей с картиной. Надо съездить и выяснить все на месте с цензорами.
Я только что туда звонил, и мне сказали, что поговаривают, будто  они  хотят
вырезать целую часть... ту самую, где нищие на празднике.
     Дон Хенаро отложил кий.
     - Я уезжаю сегодня вечером, присоединяйтесь ко мне! - сказал он.
     - Сегодня? - Донья Хулия обратила лицо к мужу, глаза пустила долу. -  А
зачем?
     - За Лолитой! - в сердцах бросил он. -  Надо  привезти  ее.  Три-четыре
сцены придется переснять.
     - Как я рада! - воскликнула донья Хулия и  зарылась  лицом  в  пушистую
шерсть мопсика. - Ой, как рада! Лолита приедет! Поезжай за ней поскорей! Сил
нет ждать.
     - На вашем месте, - не оборачиваясь, бросил Кеннерли Степанов, даже  не
пытаясь скрыть своего раздражения, - я бы не беспокоился  из-за  цензоров  -
пусть их делают что хотят.
     У Кеннерли даже челюсть отвалилась, дрожащим голосом я сказал:
     - Вот так так! Кому и беспокоиться, как не мне. Что же  нас  получится,
если никто ни о чем не  будет  заботиться?  Десятью  минутами  позже  мощный
автомобиль дона Хенаро, с ревом  промчавшись  мимо  бильярдной,  понесся  по
темной безлюдной дороге к столице.
     Поутру началось бегство в город, уезжали по одному кто на  поезде,  кто
на автомобиле.
     - Оставайтесь, - говорили мне все по очереди,  -  мы  завтра  вернемся.
Успенский поправится, съемки возобновятся.
     Донья Хулия нежилась в постели. Днем я зашла к ней проститься. Сонная и
томная, она свернулась клубочком, мопс прикорнул у нее на плече.
     - Завтра вернется Лолита, значит, скучище конец, - сказала она. - Будут
заново снимать самые хорошие сцены.
     Но остаться в этом мертвящем воздухе хотя бы до завтра было свыше  моих
сил.
     - Дней через десять наших мест не узнать, - сказал  индеец,  отвозивший
меня на станцию, - вот бы вам когда приехать. Сейчас тут невесело.  А  тогда
поспеет молодая кукуруза - то-то наедимся вдосталь!

                         Перевод Татьяны Ивановой.
     В те времена, по молодости лет, я не могла справиться со всеми  бедами,
которые на меня обрушились. Теперь уже неважно, что это были за беды  и  как
они  в  конце  концов  разрешились.  Но  тогда  мне  казалось   -   остается
единственный выход: бежать от них без оглядки, хотя все семейные заповеди  и
все мое воспитание непреложно учили, что бежит только трус. Какой вздор!  Им
бы лучше научить меня другой науке - отличать храбрость от удальства,  ее-то
как раз мне пришлось постигать самой. И я поняла конце концов, что, если мне
не изменит природный здравый смысл,  от  некоторых  опасностей  я  предпочту
удрать со всех ног при первом же сигнале  их  приближения.  Однако  история,
которую я сейчас вам расскажу, произошла до  того,  как  мне  открылась  вот
какая великая истина: мы не бежим от наших кровных бед, и лучше узнать,  чем
они грозят нам, как можно раньше; но не бежать от  всех  прочих  напастей  -
явная глупость.
     Я поведала  своей  подруге  Луизе,  бывшей  моей  однокашнице  и  почти
ровеснице, не о своих злосчастьях, а просто об одной заботе: я не знала, где
отдохнуть во время  весенних  каникул,  мне  хотелось  уехать  совсем  одной
подальше от города, туда, где все просто и мило  и,  конечно  же,  недорого;
только пусть Луиза никому не говорит,  где  я;  ей-то  я,  разумеется,  буду
иногда писать, если она захочет, да и если будет о чем. Луиза  сказала,  что
обожает получать письма, но терпеть не может отвечать на них; и знает,  куда
не надо поехать, и никому ничего не расскажет. Луиза  обладала  тогда  -  да
обладает и сейчас - удивительным даром:  самые  невероятные  люди,  места  и
события  приобретали  в  ее  устах   привлекательность.   Она   рассказывала
презабавные истории, но стоило вам случайно стать их свидетельницей,  и  они
вдруг оборачивались самой мрачной своей стороной. Как эта вот история.  Если
хотите, все было точно  так,  как  рассказывала  Луиза,  и,  однако,  совсем
по-другому.
     - Я знаю, куда тебе надо поехать, - сказала Луиза. - В глубине  Техаса,
в черноземном крае, живет патриархальная семья немецких фермеров; дом у  них
ведется по старинке, жить так постоянно было бы ужасно, а  вот  погостить  у
них очень приятно. Глава семейства - бородатый старец, сам господь бог; жена
его - матриарх в мужских башмаках;
     бесчисленные дочери, сыновья, зятья;  толстые  младенцы  копошатся  под
ногами; толстые щенки - моего  любимца,  черненького,  звали  Куно;  коровы,
телята, овцы, ягнята, козы, индюшки и цесарки бродят по зеленым нагорьям,  в
прудах - утки и гуси. Я была там летом, когда созрели персики и арбузы...
     - Но сейчас конец марта, - робко заметила я.
     - Весна приходит туда рано, - продолжала  Луиза.  -  Я  напишу  о  тебе
Мюллерам, а ты собирайся.
     - Так где же все-таки этот рай?
     - Почти на границе с  Луизианой,  -  сказала  Луиза.  -  Я  попрошу  их
поселить тебя в моей мансарде - там так прелестно! Большая комната под самой
крышей с крутыми скатами - до самого пола - по обеим  сторонам,  когда  идет
дождь, крыша чуть-чуть протекает, и поэтому  вся  дранка  на  ней  расписана
упоительными  черно-серо-зелеными  разводами,  а  в  углу  комнаты  -  груда
бульварных романов, "Герцогиня", Уйда, миссис Э. Д. Э.  Н.  Саутворт,  стихи
Эллы Уилер Уилкокс - как-то летом у них жила одна дама, большая любительница
почитать, она-то и оставила им свою библиотеку. Ах,  как  было  хорошо!  Все
вокруг такие здоровые и  веселые,  и  погода  стояла  превосходная...  А  ты
надолго?
     Об этом я еще не думала и потому сказала наобум:
     - На месяц.
     Несколько дней спустя маленький грязный  поезд  дополз  до  захолустной
станции и выбросил меня, словно  посылку,  на  мокрую  платформу,  начальник
которой,  едва  высунув  нос  наружу,  закрыл  комнату  для  пассажиров,  не
дождавшись, пока состав исчезнет за  поворотом.  Грузно  топая  ко  мне,  он
запихивал за щеку катыш табака, осведомился мимоходом: - Вы куда?
     - На ферму Мюллеров, - ответила я. Злой ветер пронизывал  насквозь  мое
тонкое пальто, и я жалась к своей поклаже.
     - Вас кто-нибудь встретит? - спросил он не останавливаясь.
     - Да обещали.
     - Хорошо. - Он взобрался на старенькую телегу, лошадь  тронула,  вихляя
задом, и он был таков.
     Я повернула набок свой сундучок, села на него - ветер  хлещет  в  лицо,
вокруг запустение, все тонет в грязи - и принялась за первое письмо Луизе. Я
собиралась ей прежде всего написать,  что,  если  ты  не  романы  сочиняешь,
нельзя давать волю своему пылкому воображению. В повседневной жизни,  хотела
написать я, надлежит придерживаться простых и ясных фактов. Потому что иначе
происходят такие вот недоразумения. Я вошла уже  во  вкус  своего  послания,
когда заметила крепкого парнишку лет  двенадцати,  пересекавшего  платформу.
Подойдя ко мне, он стащил с головы лохматую шапку и сгреб  ее  в  толстый  с
грязными костяшками кулак. От холода его круглые щеки, круглый - картошкой -
нос и круглый  подбородок  горели  здоровым  румянцем.  На  этом  совершенно
круглом лице, будто созданном с помощью циркуля, узкие,  длинные,  раскосые,
ясные, как голубая вода, глаза выглядели так неуместно, что казалось  -  две
силы противоборствовали, создавая его. Глаза были хороши, и все остальное не
имело значения. Синяя шерстяная блуза,  застегнутая  до  самого  подбородка,
обрывалась как-то внезапно у пояса, точно через полчаса он  окончательно  из
нее вырастет, а синие спортивные брюки  едва  доходили  до  лодыжек.  Старые
крестьянские башмаки были на несколько размеров  больше,  чем  нужно.  Одним
словом, было ясно, что одежка на нем  была  с  чужого  плеча.  Это  веселое,
невозмутимое явление возникло  ниоткуда  на  неприбранной  бурой  земле  под
мрачным клочковатым небом, и все мое  лицо,  уже  непослушное  от  холода  и
сырости, расплылось ему навстречу в радостной улыбке.
     Он чуть улыбнулся в ответ, но не поднял глаз, подошел ко мне и взял мой
багаж. Закинул сундучок себе на  голой  и  припустился  рысцой  по  неровной
платформе и вниз, по осклизлым от грязи ступеням, а мне  все  казалось,  что
ноша раздавит его, как муравья - камень. Сундучок он размашисто забросил  на
фургон сзади, взял чемодан и метнул его туда же, потом влез  сам  по  одному
переднему колесу, а я вскарабкалась по другому.
     Низкорослая лошаденка, косматая, точно медведь во время зимней  спячки,
нехотя двинулась рысью, мальчик нагнулся вперед, нахлобучил на глаза  шапку,
опустил поводья и погрузился в глубокое раздумье. Я изучала упряжь -  в  ней
все было загадочно. Она держалась в самых  неожиданных  точках  и  болталась
там, где как будто соединение было совершенно необходимо. В  опасных  местах
ее связали на скорую руку обрывками растрепанной веревки. В других, как  мне
представлялось, совершенно несущественных, - намертво  скрепили  проволокой.
Уздечка, чересчур длинная для приземистой  лошаденки,  когда  мы  тронулись,
видно, выскочила у нее изо рта  и  теперь  двигалась  сама  по  себе,  своим
аллюром.
     Наша повозка оказалась вышедшим в тираж образцом того, что - бог  весть
почему! - называлось рессорным фургоном. Никаких рессор  тут  не  было  и  в
помине, просто крытая платформа с  низкими  бортами  для  перевозки  всякого
добра; платформа настолько развалилась, что едва доходила до середины задних
колес, а с одной стороны просела так, что постоянно царапала железный  обод.
Сами же колеса, поскольку ступицы  в  них  не  были  прочно  закреплены,  не
вращались  однообразно,  как  им  полагается,  но  описывали  некое  подобие
эллипса, и мы продвигались вперед, вихляясь и раскачиваясь, точно развеселый
пьяница или утлая лодчонка на волнах бурного моря.
     Бурые  размокшие  поля  уходили  вспять  по  обеим  сторонам  проселка,
щетинясь подгнившей за зиму  стерней,  готовой  кануть  в  небытие  и  снова
обратиться в землю. Рядом по краю поля тянулись голые перелески. Сейчас  они
хороши были лишь тем, что предвещали весну, - мне претила  их  унылость,  но
было отрадно подумать, что где-то там, за ними, может открыться нечто  иное,
на самом деле прекрасное - прочерк реки, зажатой в  своих  берегах,  поля  в
первозданной наготе, уже вспаханные, готовые принять  в  себя  семя.  Дорога
круто повернула и на мгновение почти  исчезла,  теперь  мы  ехали  по  лесу.
Разглядев поближе корявые ветви, я поняла, что весна начинается как-то скупо
и нехотя: бледно-зеленые воронки листьев, усыпавшие новые  побеги,  казались
малюсенькими; снова  зарядил  ровный  дождик,  он  обволакивал  не  молочным
туманом, но дымкой, она сгущалась и оседала сплошной серой  пеленой  мелкого
дождя.
     Когда мы вынырнули из леса, мальчик распрямился и молча показал вперед.
Мы  подъезжали  к  ферме  по  кромке  ухоженного  персикового   сада,   чуть
подкрашенного молодой зеленью, но  ничто  не  скрывало  мучительно  мрачного
уродства самого фермерского дома. В техасской равнине, где невысокие взгорки
плавно переходят в ложбины, в "стране холмов", как называют ее фермеры,  дом
был поставлен на самой лысой макушке, словно бы люди  экономно  выбрали  для
своего пристанища место, совершенно непригодное для землепашества.  И  стоял
он там нагой, на виду у всего света незваным  гостем,  неприкаянным  чужаком
даже рядом со службами, толпящимися на его задворках, стоял, насупив  низкие
карнизы и будто окаменев от непогоды.
     Узкие окна  и  крутой  скат  крыши  привели  меня  в  уныние;  хотелось
повернуться и уехать назад. Притащиться в такую даль и ради чего?  -  думала
я; но и назад нельзя, потому что все же здесь не может быть тех мучений,  от
которых я бежала. Однако по мере того, как мы приближались  к  дому,  теперь
почти невидимому - только огонек светился  где-то  сзади,  должно  быть,  на
кухне, - настроение мое менялось, и я снова ощутила тепло  и  нежность  или,
скорее только предвестие, что я - кто знает? - снова смогу ощутить их.
     Фургон подкатил к воротам, и я стала слезать. Но едва я поставила  ногу
на землю, как гигантский черный пес  -  отвратительная  немецкая  овчарка  -
молча прыгнул на меня, и я так же молча  закрыла  лицо  руками  и  отпрянула
назад.
     - Куно, сидеть! - крикнул мальчик, кидаясь к нему. Двери  распахнулись,
и молоденькая рыжеволосая девушка сбежала с крыльца и схватила жуткого зверя
за шиворот.
     - Он не со зла, - сказала она серьезно. -  Что  с  него  взять  -  ведь
собака.
     Просто Луизин любимый щеночек Куно за  год  подрос,  подумала  я.  Куно
скулил, извиняясь, кланялся, рыл передней лапой землю, а девушка,  продолжая
держать его за шкирку, застенчиво и гордо говорила: - Я все учу его. У  него
всегда были дурные манеры, но я его учу.
     Видимо, я приехала перед самым началом вечерних работ. Все мюллеровские
домочадцы, мужчины и женщины, высыпали из дома, и каждый  шел  по  какому-то
неотложному делу. Девушка подвела меня к крыльцу и сказала: - Это  мой  брат
Ганс, - молодой человек приостановился, пожал мне руку и пошел дальше. - Это
мой брат Фриц, - сказала она, и Фриц взял мою руку в свою, тотчас выпустил и
тоже ушел. - Моя сестра Аннетье, - сказала  девушка,  и  молодая  женщина  с
ребенком, которого она небрежно, наподобие шарфа,  перекинула  через  плечо,
улыбнулась и протянула мне руку. Так я жала одну за другой руки,  молодые  и
старые, широкие и узкие,  мужские  и  женские,  но  все  это  были  твердые,
добропорядочные крестьянские руки, теплые и  сильные.  И  у  всех,  кто  мне
встретился, был тот же косой разрез светлых глаз и  волосы  цвета  ячменного
сахара  -  словно  все  они  были  братьями  и  сестрами,  хотя  мимо  меня,
поздоровавшись, прошли уже муж Аннетье и муж другой дочери. В тусклом  свете
просторной, с двумя дверями напротив друг друга, передней, пропахшей  мылом,
я увидела старую мамашу Мюллер, она тоже приостановилась, чтобы  пожать  мне
руку. Высокая, сильная  женщина,  повязанная  треугольной  шалью  из  черной
шерсти, из-под подоткнутых юбок виднелась коричневой  фланели  нижняя  юбка.
Светлые, прозрачные глаза молодежь унаследовала явно не  от  нее.  У  мамаши
Мюллер  глаза  были  черные,  наблюдательные,  пытливые,  волосы,  судя   по
выглядывавшей из-под шали пряди, черные с проседью,  смуглая,  изборожденная
морщинами кожа  задубела,  точно  кора,  и  шагала  мамаша  Мюллер  в  своих
резиновых башмаках размашистым шагом мужчины. На ходу пожав  мне  руку,  она
произнесла с сильным немецким акцентом: "Добро пожаловать" -  и  улыбнулась,
показав почерневшие зубы.
     - А это моя дочка Хэтси, она проводит вас в вашу комнату. - Хэтси взяла
меня, словно малого ребенка, за руку. Я последовала за ней  по  крутой,  как
трап, лестнице, и вот мы уже  в  мансарде,  в  комнате  Луизы,  под  крутыми
скатами крыши. Да, дранка и в самом деле пестрела разноцветными  пятнами.  И
бульварные  романы  были  сложены  в  углу.  В  кои-то  веки  рассказ  Луизы
соответствовал действительности, все казалось знакомым,  и  я  почувствовала
себя по-домашнему.
     - Мама говорит, мы могли бы дать вам комнату получше, но 

она

  написала,
что вам понравится эта, - сказала Хэтси, мягко и неясно произнося слова.
     Я заверила - конечно же, мне нравится. Тут  Хэтси  спустилась  вниз  по
крутой лестнице, и поднялся ее брат - он будто влезал  на  дерево:  сундучок
был у него на голове, а чемодан - в правой руке, я так и не  поняла,  почему
сундучок не обрушился вниз - ведь на левую руку парнишка опирался. Я  хотела
предложить  ему  помощь,  но  побоялась  его  обидеть,  заметив,   с   какой
щеголеватой легкостью он бросал багаж на станции - сильный мужчина показывал
свой  номер  перед  слабосильными  зрителями.  Парнишка  поставил   ношу   и
выпрямился, повел плечами - он лишь слегка задохнулся. Я поблагодарила  его;
он сдвинул шапку на затылок, а потом вернул ее на место - что я  приняла  за
своего рода вежливый ответ - и затопал вниз. Когда через несколько  минут  я
выглянула в окно, он уже шел через  поле  с  зажженным  фонарем  и  стальным
капканом в руках.
     Я  стала  переделывать  свое  письмо  к  Луизе:  "Мне  начинает   здесь
нравиться. Не совсем понимаю почему, но я прихожу  в  себя.  Может  быть,  я
смогу рассказать тебе потом..."
     Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому  что  речь  эта
была обращена не ко мне и не предполагала  ответа.  Мои  познания  немецкого
ограничивались тогда пятью маленькими убийственно  сентиментальными  песнями
Гейне,  которые  я  знала  наизусть;  но  это  был  совершенно  иной   язык,
нижненемецкий, испорченный  тремя  поколениями,  прожившими  на  чужбине.  В
десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино  в  гниющей
топи болот, подпочвенный пласт которых, разлагаясь,  питает  корни  сосен  и
кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не
сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом  остались
верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь
же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно
прекрасное долгое лето,  познакомилась  со  многими  такими  вот  семьями  и
сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый  никому  на  свете,  кроме  этой
маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что  снова  попала  в  дом
вечных изгнанников. Это были  основательные,  практичные,  упрямые  немецкие
земледельцы, и куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали  в  землю
свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь  и  земля  были  для  них
единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни  при  каких  обстоятельствах  не
смешивали они свою национальность с местом, где поселились.
     Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не  понимать,
что они говорят. Я люблю  эту  тишину,  она  несет  свободу  от  постоянного
давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с
мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий  раз  откровение  -
понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает,  даже
если кто-нибудь - хоть бы и я - мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это
существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и
тогда заявит: "Я - все, что у  тебя  осталось,  возьми  меня".  На  время  я
прислушалась к приглушенным  звукам  незнакомого  языка  -  он  был  музыкой
безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть,  но
не ранить.
     Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно  закроет  вид  на
службы и дальше - на ширь полей,  заметила  я.  А  расцветши,  ветви  станут
заглядывать в  мое  окно.  Но  сейчас  они  как  тонкий  экран,  за  которым
пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся  около  потемневших  от
непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; промытые  дождями  овцы
стали пепельно-серыми. Вся прелесть пейзажа была сейчас в  просторе  долины,
волнами откатывающейся к опушке леса. Как на всем,  что  не  любо,  на  эгой
затерявшейся вдали от моря земле лежала печать заброшенности;  зима  в  этой
части юга -  предсмертная  мука,  не  то  что  северный  смертельный  сон  -
предвестник  непременного  воскресения.  А  на  моем  юге,  в  моей  любимой
незабвенной стороне, стоит земле чуть  пошевелиться  после  долгой  болезни,
открыть глаза между двумя вздохами  -  между  ночью  и  днем,  -  и  природа
возрождается весенним взрывом, весной  и  летом  сразу,  цветами  и  плодами
одновременно под сводом сверкающих синих небес.
     Свежий ветер снова предвещал к вечеру тихий ровный дождик. Голоса внизу
исчезли и опять возникли, теперь они доносились то со двора, то  со  стороны
служб. По тропинке к коровнику тяжело ступала мамаша Мюллер, Хэтси бежала за
нею следом. Старуха несла молочные бидоны с железными запорами на деревянном
коромысле, перекинутом через плечо, дочь - в каждой руке по ведру. Стоило им
отодвинуть кедровые брусья, как коровы, пригибаясь к земле, толпою  ринулись
с поля, а телята, жадно открывая рот, поскакали каждый к своей матке.  Потом
началась баталия: голодных, но уже получивших свою  скудную  долю  детенышей
оттаскивали от материнского вымени. Старуха щедро  раздавала  им  шлепки,  а
Хэтси тянула телят за веревки, и ноги ее разъезжались в грязи, коровы мычали
и грозно размахивали рогами, телята же орали как непослушные  дети.  Длинные
золотистые косы Хэтси мотались по плечам, ее смех весело звенел над сердитым
мычанием коров и хриплыми окриками старухи.
     Снизу, от кухонного крыльца, доносился плеск воды, скрип насоса, мерные
мужские шаги. Я сидела у окна и смотрела, как медленно наползает темнота и в
доме постепенно зажигаются огни. У лампы в моей комнате  на  резервуаре  для
керосина была ручка, словно  у  чашки.  На  стене  висел  фонарь  с  матовым
стеклом. Кто-то под самой моей  лестницей  звал  меня,  и  я,  глянув  вниз,
увидела смуглое лицо молодой  женщины  с  льняными  волосами;  она  была  на
сносях; цветущий годовалый мальчуган пристроился  у  нее  на  боку;  женщина
придерживала его одной рукой,  другую  же  подняла  над  головой,  и  фонарь
освещал их лица.
     - Ужин готов, - сказала она и подождала, пока я спущусь.
     В большой квадратной комнате все семейство собралось за длинным столом,
покрытым простой скатертью в красную клетку; на обоих концах его  сгрудились
деревянные тарелки, доверху наполненные дымящейся  пищей.  Калека  служанка,
прихрамывая, расставляла кувшины с молоком. Голова ее пригнулась так  низко,
что лица почти не было видно, и все  тело  было  как-то  странно,  до  ужаса
изуродовано - врожденная болезнь, подумала я, хотя она выглядела  крепкой  и
выносливой. Ее узловатые руки непрерывно дрожали, голова тряслась под  стать
неугомонным локтям. Она поспешно ковыляла вокруг стола, разбрасывая тарелки,
увертываясь от всех, кто стоял на ее пути; никто не посторонился, не дал  ей
дорогу, не заговорил с ней, никто даже  не  взглянул  ей  вслед,  когда  она
скрылась на кухне.
     Затем мужчины шагнули к своим стульям. Папаша Мюллер  занял  патриаршее
место во главе стола, мамаша Мюллер вырисовывалась  за  ним  темной  глыбой.
Мужчины помоложе сидели с одной стороны, за женатыми, прислуживая им, стояли
жены, ибо время, прожитое тремя поколениями на этой земле,  не  пробудило  в
женщинах самосознания, не изменило древних обычаев.  Два  зятя  и  три  сына
прежде чем приступить к еде, опустили закатанные рукава. Только что  вымытые
лица их блестели, расстегнутые воротнички рубашек намокли.
     Мамаша Мюллер указала на меня,  затем  обвела  рукой  всех  домочадцев,
быстро называя их имена. Я была чужой и гостьей, и потому меня  посадили  на
мужской стороне стола, а  незамужняя  Хэтси,  чье  настоящее  имя  оказалось
Хульда, была посажена на детской стороне и приглядывала за  ребятишками,  не
давая им шалить. Детям было от двух до десяти лет, и их было пятеро  -  если
не считать того, что за отцовым стулом оседлал бок матери, -  и  эти  пятеро
принадлежали двум замужним дочерям. Дети ели с волчьим аппетитом,  поглощали
все подряд, то и дело тянулись к сахарнице - им все хотелось подсластить;  в
полном упоении от еды, они не обращали никакого внимания на  Хэтси,  которая
воевала с ними, пожалуй, не менее энергично, чем с телятами, и почти  ничего
не ела. Лет семнадцати, слишком худая, с  бледными  губами,  Хэтси  казалась
даже хрупкой - может быть, из-за волос цвета сливочного масла,  блестящих  и
будто в полоску -  прядка  посветлее,  прядка  потемнее,  -  типичных  волос
немецкой  крестьянки.  Но  была  у  нее  мюллеровская  широкая  кость  и  та
чудовищная энергия, та животная сила, которая словно бы присутствовала здесь
во плоти; глядя на скуластое  лицо  папаши  Мюллера,  на  его  светло-серые,
глубоко посаженные желчные глаза,  было  легко  проследить  за  этим  столом
семейное сходство; и становилось ясно, что ни один из  детей  бедной  мамаши
Мюллер не удался в нее - нет здесь ни одного  черноглазого,  отпрыска  южной
Германии. Да, она родила их - но и только;  они  принадлежат  отцу.  Даже  у
смуглой беременной Гретхен, явной любимицы семьи, с  повадками  балованного,
лукаво-улыбчивого ребенка и видом довольного, ленивого  молодого  животного,
постоянно готового зевнуть, - даже у нее волосы были цвета топленого  молока
и все те же раскосые глаза. Сейчас она  стояла,  привалив  ребенка  к  стулу
своего мужа, и время от  времени  левой  рукой  доставала  через  его  плечо
тарелки и заново наполняла ее.
     Старшая дочь, Аннетье, носила своего новорожденного младенца на  плече,
и он преспокойно пускал слюни за ее спиной, пока она накладывала мужу еду из
разных тарелок и мисок. Порой взгляды супругов встречались, и тогда лица  их
озаряла мягкая улыбка, а в глазах светилось скрытое тепло -  знак  долгой  и
верной дружбы.
     Папаша Мюллер не допускал и мысли, что  его  замужние  и  женатые  дети
могут покинуть дом. Женись, выходи замуж - пожалуйста; но разве это причина,
чтобы отнять у него сына или дочь? У него всегда найдется работа и кров  для
зятя, а со временем - и для  невесток.  Аннетье,  наклонившись  над  головой
мужа, объяснила мне через  стол,  что  к  дому  с  северо-восточной  стороны
сделали пристройку для Хэтси: она будет жить там, когда выйдет замуж.  Хэтси
очень мило порозовела и уткнулась носом в тарелку,  потом  отважно  вскинула
голову и сказала: "Jah, jah {Да, да, (искаж. нем.).}, замуж, уже скоро!" Все
засмеялись, кроме мамаши Мюллер, которая заметила  по-немецки,  что  девушки
никогда не ценят отчего дома - нет, им  подавай  мужей.  Казалось,  ее  укор
никого не обидел, и Гретхен сказала: очень приятно, что  я  буду  у  них  на
свадьбе. Тут Аннетье вспомнила и сказала по-английски,  обращаясь  ко  всему
столу, что лютеранский пастор посоветовал ей чаще бывать в церкви и посылать
детей в воскресную школу, - а бог за это благословит ее  пятого  ребенка.  Я
снова пересчитала, и правда: с неродившимся ребенком Гретхен всего за столом
детей до десяти лет оказалось восемь; несомненно, кому-то  в  этой  компании
понадобится благословение. Папаша Мюллер произнес короткую речь, обращаясь к
своей дочери на немецком языке, потом повернулся ко мне и сказал:
     - Я говорю - сойти с ума ходить в церковь и платить  священнику  добрый
деньги за его чепуха. Пускай он мне платит за то, что я пойти слушать, тогда
я ходить. - И глаза его с внезапной  свирепостью  сверкнули  над  квадратной
рыжей с проседью бородой, которая росла от самых скул. - Он,  видно,  думает
так: мое время ничего не стоит? Ну ладно! Пускай сам мне платить!
     Мамаша Мюллер неодобрительно фыркнула и зашаркала ногами.
     _ Ах, ты фее такое гофоришь, гофоришь. Фот когда-нибудь пастор  слушает
и станет сильно сердитый. Что будем делать, если откажется крестить детей?
     - Дай ему хороший деньги, он будет крестить, - крикнул папаша Мю -
Фот уфидишь.
     - Ну, ферно, так и есть, - согласилась мамаша Мю - Только лучше он
не слышать!
     Тут разразился шквал немецкой речи, ручки ножей застучали по  столу.  Я
уж и не пыталась разобрать слова, только наблюдала за лицами. Это  выглядело
жарким боем, но в чем-то они соглашались. Они были  едины  в  своем  родовом
скептицизме, как и во всем прочем.  И  меня  вдруг  осенило,  что  все  они,
включая зятьев, - один человек, только в разных  обличьях.  Калека  служанка
внесла еще еду, собрала тарелки и, прихрамывая, выбежала вон; мне  казалось,
в этом доме она - единственная цельная личность. Ведь и я сама  чувствовала,
что расчленена на множество кусков, я оставляла или теряла  частицы  себя  в
каждом месте, куда приезжала, в каждой жизни, с  которой  соприкоснулась,  а
тем более со смертью каждого близкого,  уносившего  в  могилу  толику  моего
существа. А вот служанка - эта была цельной, она существовала сама по себе.
     Я с легкостью пристроилась где-то  на  обочине  мюллеровского  обихода.
День Мюллеров начинался очень рано, завтракали при желтоватом свете лампы, и
серый влажный  ветер  по-весеннему  мягко  веял  в  открытые  окна.  Мужчины
проглатывали последнюю чашку дымящегося кофе уже стоя  в  шляпах,  запрягали
лошадей и на заре выезжали в  поле.  Аннетье,  перекинув  толстого  младенца
через плечо, ухитрялась одной рукой подмести  комнату  или  убрать  постель;
день не успевал еще заняться, а она, бывало, уже со всем по дому  управилась
и идет во двор ухаживать за курами и поросятами. Но то и дело возвращается с
корзиной только что вылупившихся цыплят - жалких комочков  мокрого  пуха,  -
кладет их на стол у себя в спальне и  весь  первый  день  их  жизни  с  ними
нянчится. Мамаша Мюллер гигантской  горой  передвигалась  по  дому,  отдавая
распоряжения направо и налево;  папаша  Мюллер,  оглаживая  бороду,  зажигал
трубку  и  отправлялся  в  город,  а  вдогонку  ему  неслись  напутствия   и
наставления мамаши Мюллер касательно домашних нужд. Он будто и не слышал их,
во  всяком  случае,  не  подавал  виду,  но  когда  через  несколько   часов
возвращался, выяснялось,  что  все  поручения  и  распоряжения  выполнены  в
точности.
     Я стелила постель, убирала мансарду, и тут оказывалось, что делать  мне
совершенно нечего, и тогда, чувствуя свою полную бесполезность, я скрывалась
от этой вдохновенной суеты и шла на прогулку. Но  покой,  почти  мистическая
неподвижность мышления этого семейства  при  напряженной  физической  работе
мало-помалу передавались мне, и я с молчаливой  благодарностью  чувствовала,
как скрытые болезненные узлы моего  сознания  начинают  расслабляться.  Было
легче дышать, я могла даже поплакать. Впрочем, через несколько дней мне  уже
и не хотелось плакать.
     Как-то утром я увидела,  что  Хэтси  вскапывает  огород,  и  предложила
помочь ей засеять грядки; Хэтси согласилась.  Каждое  утро  мы  работали  на
огороде по нескольку часов и я, согнувши спину, жарилась на  солнце  до  тех
пор, пока не начинала приятно кружиться голова. Дни я уже  не  считала,  они
были все на одно лицо, только с приходом весны менялись краски да земля  под
ногами становилась прочнее - это выпирали наружу набухшие сплетения корней.
     Дети, такие шумные за столом, во дворе вели себя смирно, с головой уйдя
в игры. Вечно они месили глину и лепили караваи и  пирожки,  проделывали  со
своими истрепанными  куклами  и  изодранными  тряпичными  зверями  все,  что
положено в жизни. Кормили их, укладывали спать, потом будили кормили  снова,
приобщали к домашней работе и стряпали вместе с ними новые караваи из глины;
или впрягались в свои тележки и галопом неслись за дом,  под  сень  каштана.
Тогда дерево становилось "Турнферайном" {Турнферайн -  гимнастический  союз,
гимнастическое общество (нем.).}, а они снова превращались  в  людей:  важно
семенили в танце, запрокидывая воображаемые  кружки,  пили  пиво.  И  вдруг,
чудом снова обернувшись лошадьми, впрягались  в  тележки  и  неслись  домой.
Когда их звали к столу или спать, они шли так же послушно, как  их  куклы  и
тряпичные звери. А матери опекали их с бессознательной терпеливой нежностью.
С истовой преданностью кошек своим котятам.
     Иногда я брала предпоследнего - двухлетнего - младенца Аннетье и  везла
его в коляске через сад, ветви которого покрылись бледно-зелеными  побегами,
и немного дальше по проулку. Потом я  сворачивала  на  другую,  более  узкую
аллейку, где было меньше колдобин,  и  мы  медленно  двигались  между  двумя
рядами тутовых деревьев,  с  которых  уже  свисало  что-то  вроде  волосатых
зеленых гусениц. Ребенок сидел, укутанный во фланель и  пестрый  ситец,  его
раскосые голубые глаза сияли из-под чепца, а лучезарная улыбка  обнаруживала
два нижних зуба. Иногда другие дети тихо шли за нами. Когда  я  поворачивала
назад, они тоже послушно поворачивали, и  мы  возвращались  к  дому  так  же
степенно, как пускались в путь.
     Узкая аллейка, оказалось, вела к реке, и мне  нравилось  гулять  здесь.
Почти каждый день я шла по опушке голого леса,  жадно  высматривая  признаки
весны. Как ни малы, как ни постепенны были перемены,  а  все  же  однажды  я
заметила, что ветви ивы и ежевичные побеги разом покрылись мелкими  зелеными
точечками; за одну ночь - или мне так показалось? - они стали другого цвета,
и я знала, что назавтра вся долина, и лес, и берег реки  мгновенно  оперятся
золотом и зеленью, струящейся под весенним ветерком.
     Так оно и случилось. В тот день я задержалась на речке до темноты и шла
домой по болотам; совы  и  козодои  кричали  у  меня  над  головой  странным
нестройным хором, и где-то далеко-далеко им отвечало смутное  эхо.  *В  саду
все деревья  расцвели  светлячками.  Я  остановилась  и,  пораженная,  долго
любовалась ими, потом медленно двинулась  дальше  -  ничего  прекраснее  мне
никогда не приходилось видеть. Деревья только  что  зацвели,  и  под  тонким
покровом ночи на неподвижных ветвях  гроздья  цветов  дрожали  в  беззвучном
танце слегка раскачивающегося света,  кружились  воздушно,  как  листья  под
легким ветерком, и размеренно, как вода в фонтане.  Каждое  дерево  расцвело
этими живыми пульсирующими огоньками, неверными и холодными, точно  пузырьки
на воде. Когда я открывала  калитку,  руки  мои  тоже  светились  отблесками
фосфорического сияния. Я обернулась - золотистое мерцание не исчезло, это не
был сон.
     В столовой Хэтси на коленях мыла тяжелой тряпкой пол.  Она  всегда  его
мыла поздно вечером, чтобы мужчины своими тяжелыми сапогами не  наследили  и
утром пол был безукоризненно чистым. Повернув ко мне молодое, оцепеневшее от
усталости лицо, она громко позвала: - Оттилия! Оттилия!  -  и  не  успела  я
открыть рот, как она сказала: - Оттилия покормит  вас  ужином.  Все  готово,
ждет вас. - Я попыталась возразить, что не голодна,  но  она  настаивала:  -
Нужно есть. Немного раньше, немного позже - не беда. - Она села на  корточки
и, подняв голову, глянула за окно, в сад. Улыбнулась,  помолчала  и  сказала
весело: - Вот и весна пришла. У нас каждую  весну  так  бывает.  -  И  снова
нагнулась, окуная тряпку в большое ведро с водой.
     Калека служанка, едва не падая на скользком полу, принесла мне  тарелку
чечевицы с сосисками и рубленую красную капусту. Все было горячее,  вкусное,
и  я  взглянула  на  нее  с  искренней  благодарностью  -   оказывается,   я
проголодалась. Так, значит, ее зовут Оттилия? Я сказала: - Спасибо! - Она не
может говорить. - Хэтси сообщила об этом как  о  чем-то  обыденном.  Измятое
темное лицо Оттилии не было ни  старым,  ни  молодым,  просто  его  вдоль  и
поперек бороздили  морщины,  не  имеющие  отношения  ни  к  возрасту,  ни  к
страданиям; обыкновенные морщины, бесформенные, потемневшие - словно бренную
плоть скомкал безжалостный кулак. Но и на этом изуродованном лице я  увидела
те же выступающие скулы и косую прорезь  бледно-голубых  глаз;  зрачки  были
огромные, напряженно-тревожные,  будто  она  заглядывала  в  пугающую  тьму.
Поворачиваясь, Оттилия сильно ударилась о  стол,  ее  иссохшие  руки  ходили
ходуном, согнутая спина дрожала - и с бессмысленной поспешностью, словно  за
ней гнались, бросилась вон из комнаты.
     Хэтси снова приподнялась с колен, откинула назад косы и сказала:
     - Вот такая у нас Оттилия. Теперь она уже не больна. Она такая,  потому
что маленькой очень  болела.  Но  работать  она  может  не  хуже  меня.  Она
стряпает. Только говорить понятно не умеет.
     Хэтси встала на колени, согнулась и опять принялась усердно тереть пол.
Вся она была словно сплетение тонких, туго натянутых связок и прочных, точно
гибкая сталь, мышц. Она весь свой век будет работать до седьмого пота, и  ей
даже в голову не придет, что  можно  жить  иначе;  ведь  все  вокруг  всегда
работают, потому что впереди еще уйма дел. Я поужинала,  отнесла  тарелку  и
поставила на стол в кухне. Оттилия сидела на табурете, сунув ноги в открытую
топку погасшей печки; руки у нее были сложены на груди, голова покачивалась.
Она не видела и не слышала, как я вошла.
     Дома Хэтси обычно  носила  старенькое  коричневого  вельвета  платье  и
галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги  -
словно бы  она  начала  ходить  чересчур  рано.  "Хэтси  славная,  проворная
девочка", - говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа  на  похвалу.
По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были  сложены
лишние ночные  горшки,  грязные  банки  и  кувшины,  стояла  большая  ванна.
Помывшись, она расплетала свои  золотистые  косы,  схватывала  кудель  волос
венком розовых матерчатых  роз,  надевала  голубое  крепдешиновое  платье  и
отправлялась в "Турнферайн" - потанцевать и выпить темно-коричневого пива со
своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата - так похож он был на ее
братьев,  хотя,  вероятно,  никто,  кроме  меня,  этого  не  замечал,  а   я
промолчала, не рискуя прослыть безнадежно чужой. По воскресеньям же Мюллеры,
как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и  рубахи,  нагружали
повозки  корзинами  с  провиантом   и   всем   семейством   отправлялись   в
"Турнферайн". Когда они отъезжали, на порог  выскакивала  служанка  Оттилия:
она прижимала согнутые в локтях трясущиеся руки ко лбу,  заслоняя  от  света
больные глаза, и стояла так, пока повозка не сворачивала за угол.  Казалось,
она совсем немая: с ней нельзя было объясниться даже знаками. Но по три раза
на дню она уставляла огромный стол обильной  снедью.  свежеиспеченный  хлеб,
громадные блюда с  овощами,  непомерные  куски  жареного  мяса,  невероятные
торты, струдели и пирожки, - вдоволь на двадцать человек. Если под вечер или
в праздник заглядывали соседи, Оттилия ковыляла в большую комнату, выходящую
на север - гостиную с мелодионом из золотистого  дуба,  пронзительно-зеленым
брюссельским  ковром,  занавесками  из  ноттингемских  кружев  и  кружевными
салфетками на спинках кресел, - и подавала им сладкий  кофе  со  сливками  и
большие ломти желтого кекса.
     Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз  было  видно,
что ей не по себе, - держалась она чопорно, узловатые пальцы были  судорожно
сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж
никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда  он  играл
здесь в шахматы со своим старшим зятем, который,  давно  поняв,  что  папаша
Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на  самое
отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что  его
выигрыши следуют чересчур часто, он рычал:  "Ты  не  стараешься!  Ты  можешь
играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!"  -  после  чего  зять  временно
впадал в немилость.
     Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в  одиночестве  за  чтением
"Das  Kapital"  {"Капитал"  (нем.).}.  Он  глубоко  усаживался  в   плюшевом
кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было  раннее,
типично немецкое дешевое издание в черном  запятнанном  и  вытертом  кожаном
переплете, потрепанные страницы вываливались -  настоящая  Библия.  Он  знал
целые главы книги почти наизусть, затвердил от первой  до  последней  строки
изначальный, подлинный текст. Не могу сказать, что я  совсем  не  слышала  о
"Das Kapital", - просто в ту пору среди  моих  знакомых  не  было  человека,
читавшего эту книгу,  и  однако  если  кто  и  упоминал  о  ней,  то  весьма
неодобрительно. Она не принадлежала в нашей  среде  к  числу  книг,  которые
читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь  передо  мной  был  уважаемый
старый фермер, принимавший ее догмат как религию, - иначе говоря,  для  него
эти легендарные заповеди - нечто должное, справедливое, правильное,  в  них,
конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь  -  дело  другое,
она шла своим чередом. Папаша Мюллер был  самым  богатым  фермером  в  своей
общине, почти все соседние фермеры  арендовали  у  него  землю  и  некоторые
обрабатывали ее на  паях.  Он  объяснил  мне  это  однажды  вечером,  бросив
безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он  не  удивился,  что  у
меня не получилось с шахматами - во всяком случае, что  я  не  научилась  за
один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о  "Das  Kapital".  Про
свои хозяйственные дела он объяснил мне так:
     - Эти люди не могут купить себе землю. Землю надо покупать, потому  что
ею завладел Kapital, и Kapital не отдаст ее назад работнику. Ну  вот,  а  я,
выходит, всегда могу купить землю. Почему? Сам не  знаю.  Знаю  только,  что
получил в первый же раз хороший урожай и мог прикупить еще земли, и вот сдал
ее в аренду дешево, дешевле, чем другие, и дал деньги взаймы соседям,  чтобы
соседи не попали в руки банка, поэтому я не есть Kapital.  Когда-нибудь  эти
работники смогут купить у меня землю задешево, так дешево им больше нигде не
купить. Вот это я могу сделать - и больше ничего. - Он перевернул страницу и
сердитыми серыми глазами поглядел  на  меня  из-под  косматых  бровей.  -  Я
заработал свою землю тяжелым трудом и сдаю ее в аренду соседям по дешевке, а
потом они говорят, что не выберут моего зятя, мужа  моей  Аннетье,  шерифом,
потому что я - атеист. Тогда  я  говорю  -  ладно,  но  на  будущий  год  вы
заплатите мне дороже за землю или отдадите больше зерна. Если  я  атеист,  я
буду и поступать как атеист. Теперь муж моей Аннетье - шериф, вот, и  больше
ничего.
     Он ткнул толстым пальцем в то место, где кончил, и погрузился в чтение,
а я потихоньку вышла, даже не пожелав ему спокойной ночи.
     "Турнферайн" был  восьмиугольным  павильоном  и  стоял  на  расчищенной
площадке одного из лесных угодий папаши Мюллера. Немецкая колония собиралась
здесь  посидеть  в  холодке,  а  духовой  оркестрик  тем  временем  наяривал
разудалые сельские  танцы.  Девушки  плясали  увлеченно  и  старательно,  их
накрахмаленные юбки шуршали  наподобие  сухих  листьев.  Молодые  люди  были
скорее неуклюжи, зато усердны; они стискивали талии  своих  дам,  отчего  на
платьях оставались следы потных рук. В "Турнферайне" мамаша Мюллер  отдыхала
после многотрудной недели. Расслабив усталые руки и ноги,  широко  расставив
колени, она болтала за кружкой пива со своими сверстницами.  Тут  же  играли
дети, за ними надо было присматривать,  чтобы  молодые  матери  могли  вволю
потанцевать или спокойно посидеть с подружками.
     На  другой  стороне  павильона  восседал  папаша   Мюллер,   окруженный
невозмутимыми  старцами;  размахивая  длинными  изогнутыми   трубками,   они
солидарно беседовали о местной политике, и их суровый крестьянский  фатализм
лишь отчасти смягчался трезвым  житейским  недоверием  ко  всем  должностным
лицам, с которыми сами они не были знакомы, и ко всем  политическим  планам,
исключая их собственные. Они слушали папашу Мюллера с уважением,  -  он  был
сильной личностью, главою дома и общины, и они в него  верили.  Всякий  раз,
как он вынимал изо рта трубку и держал ее за головку, будто камень,  который
намеревался бросить, они  неспешно  кивали.  Как-то  вечером  по  дороге  из
"Турнферайна" мамаша Мюллер мне сказала:
     - Ну вот, слава богу, Хэтси  и  ее  парень  обо  всем  договорились.  В
следующее воскресенье об эту пору они поженятся.
     Все постоянные посетители "Турнферайна"  в  то  воскресенье  явились  в
мюллеровский дом на свадьбу. Подарки принесли полезные -  по  большей  части
льняные простыни, наволочки, белое вязаное покрывало и кое-что для украшения
свадебных покоев: круглый и пестрый  домотканый  коврик,  лампу  с  латунным
корпусом и розовым стеклом, расписанным розами, фаянсовый тазик и кувшин для
умывания, тоже весь в красных розах; а  жених  подарил  невесте  ожерелье  -
двойную нитку красных кораллов. Перед самой церемонией он  дрожащими  руками
надел ожерелье на шею невесты. Она подняла голову,  чуть  улыбнулась  ему  и
помогла отцепить веточку коралла от своей короткой фаты, потом  они  взялись
за руки,  повернулись  к  пастору  и  так  застыли,  пока  не  пришло  время
обменяться кольцами - самыми широкими на свете обручальными кольцами, самыми
толстыми, из самого красного золота, - тут они оба разом перестали улыбаться
и немного побледнели. Жених первым пришел в себя, нагнулся -  он  был  много
выше невесты - и поцеловал ее в лоб. У него были синие глаза и волосы  не  в
мюллеровскую породу - каштановые, а  не  цвета  ячменного  сахара;  красивый
тихий парнишка, решила я, и на Хэтси глядит с удовольствием. Жених и невеста
преклонили колена и сложили руки  для  последней  молитвы,  потом  встали  и
обменялись свадебным поцелуем, очень целомудренным и сдержанным  поцелуем  -
пока еще не в губы. Затем все двинулись пожимать им руки, и мужчины целовали
невесту, а женщины - жениха. Женщины шептали что-то на ухо Хэтси, и при этом
прыскали, а Хэтси заливалась краской. Она тоже шепнула что-то своему мужу, и
он  согласно  кивнул.  Потом  Хэтси  попыталась  незаметно  ускользнуть,  но
сторожкие девицы - за ней, и вот она уже бежит через цветущий сад, подхватив
свои пышные белые юбки, а все девицы гонятся за  ней  с  визгом  и  криками,
словно ярые охотники, потому  что  та,  которая  первая  нагонит  невесту  и
дотронется до нее, следующей выйдет замуж. Возвращаются, с  трудом  переводя
дух, и тянут за собой счастливицу, а она, смеясь,  упирается,  и  все  парни
целуют ее.
     Гости остались на обильный ужин, и тут появилась Оттилия в новом  синем
фартуке, морщины у нее на лбу и вокруг бесформенного рта блестели  бусинками
пота; она расставила на столе еду. Вначале  поели  мужчины,  и  тогда  вошла
Хэтси - первый раз она шла во главе женщин, хотя квадратная  паутинка  белой
фаты, украшенная цветами персика, все еще стягивала ее волосы.  После  ужина
одна из девушек играла  на  мелодионе  вальсы  и  польки,  а  все  остальные
танцевали. Жених то и дело таскал пиво из бочки, установленной в передней, а
в полночь все разошлись, взволнованные и счастливые. Я  спустилась  в  кухню
налить в кувшин горячей воды. Служанка,  ковыляя  между  столом  и  буфетом,
наводила  порядок.  Ее  темное  лицо  дышало   тревогой,   глаза   изумленно
округлились. Неверные руки с грохотом двигали кастрюли и миски, и все  равно
она словно была нереальна, все вокруг было чуждо ей. Но  когда  я  поставила
свой кувшин на плиту, она подняла тяжелый чайник и налила в него  обжигающую
воду, не пролив ни капли.
     Утреннее небо, ясное, медвяно-зеленое, было зеркалом сверкающей  земли.
На опушке леса высыпали какие-то скромные беленькие и голубенькие  цветочки.
Пышными розово-белыми букетами стояли персиковые деревья. Я вышла  из  дому,
намереваясь кратчайшим путем пройти к тутовой аллейке. Женщины хлопотали  по
дому, мужчины были в полях, скот - на пастбище, я увидела только Оттилию, на
ступеньках заднего крыльца она чистила картошку.  Оттилия  поглядела  в  мою
сторону - невидящие глаза ее остановились на полпути между  нами,  -  но  не
сделала мне никакого знака. И  вдруг  бросила  нож,  встала,  несколько  раз
открыла рот, пошевелила правой рукой и как-то  вся  устремилась  ко  мне.  Я
подошла к ней, она вытянула руки, схватила меня за рукав, и на мгновение я с
испугом подумала, что сейчас услышу ее голос. Но она молча  тянула  меня  за
собой, сосредоточенная на какой-то своей таинственной цели.  Отворила  дверь
рядом с чуланом, где мылась Хэтси, и ввела меня из кухни в грязную,  затхлую
каморку без окон. Тут только и помещались что узкая бугристая койка да комод
с кривым зеркалом. Оттилия выдвинула верхний ящик и стала перерывать  всякий
хлам, она непрерывно шевелила губами,  тщетно  пытаясь  заговорить.  Наконец
вытащила фотографию и сунула мне. Это была старомодная  выцветшая  до  бурой
желтизны фотография, старательно наклеенная на картон с золотым обрезом.
     С фотографии мило улыбался истинно немецкий ребенок - девочка лет пяти,
удивительно похожая на двухлетнюю дочку Аннетье  -  совсем  как  ее  старшая
сестренка;  на  девочке  было  платье  с  оборками,  копна  светлых  кудрей,
собранных на макушке, изображала прическу под  названием  "гривка".  Крепкие
ноги, круглые, как сосиски, обутые в черные на  мягкой  подошве  старомодные
зашнурованные ботинки, обтянуты белыми в резинку чулками. Оттилия уставилась
куда-то поверх фотографии, потом, с трудом вывернув шею, взглянула на  меня.
И  я  снова  увидела  косой  разрез  прозрачно-голубых  глаз   и   скуластое
мюллеровское лицо, изувеченное, почти разрушенное, но мюллеровское. Так  вот
какой когда-то была Оттилия; ну конечно, она -  старшая  сестра  Аннетье,  и
Гретхен, и Хэтси;  безмолвно,  горячо  Оттилия  настаивала  на  этом  -  она
похлопывала  то  фотографию,  то  свое  лицо  и  отчаянно  силилась   что-то
произнести. Потом указала на имя, аккуратно выведенное на обороте карточки -
Оттилия, и дотронулась скрюченными пальцами до  рта.  Ее  качающаяся  голова
непрерывно  кивала;  трясущаяся  рука  шлепком,  будто  в  кошмарном  фарсе,
придвигала ко мне фотографию.  Этот  кусочек  картона  разом  связал  ее  со
знакомым мне миром; вмиг какая-то ниточка легче паутинки, протянулась  между
жизненными центрами - ее и моим,  ниточка,  что  привязывает  нас  к  общему
неизбывному  источнику,  и  моя  жизнь  и  ее  жизнь  оказались  в  родстве,
нераздельны, и мне уже не было  страшно  смотреть  на  нее,  она  больше  не
казалась мне чужой. Она твердо знала, что когда-то была другой Оттилией и  у
нее были крепкие ноги и  зоркие  глаза,  и  внутренне  она  оставалась  той,
прежней Оттилией. Она была жива и потому на мгновение поняла, что  страдает,
- безмолвно зарыдала, дрожа и размазывая ладонью слезы. И лицо ее, мокрое от
слез, изменилось. Глаза прояснились, вглядываясь  туда,  где,  чудилось  ей,
крылось  ее  необъяснимое  тяжкое  горе.  Вдруг,  будто  услышав  зов,   она
повернулась и торопливо заковыляла своей шаткой походкой на кухню, так и  не
задвинув ящик, а перевернутая фотография осталась на комоде.
     Полдник она подавала поспешно, расплескивая кофе на белом  полу,  снова
уйдя в это состояние постоянного изумления, и опять я стала для  нее  чужой,
как и все остальные, но она-то больше мне не чужая и никогда  мне  чужой  не
станет.
     Вошел младший Мюллер с опоссумом, которого вынул из своего капкана.  Он
размахивал пушистой тушкой искалеченного зверька, и глаза  его  сузились  от
законной гордости.
     - Нет, все-таки это жестоко, даже когда попадает дикий зверь, - сказала
добрая Аннетье, - но мальчишки любят  убивать,  они  любят  причинять  боль.
Из-за этого капкана я всегда боюсь за бедного Куно.
     Я про себя подумала, что противный Куно смахивает на волка и пострашнее
всякого капкана. Аннетье была исполнена тихой, нежной заботливости.  Под  ее
особым покровительством были котята, щенята, цыплята, ягнята и  телята.  Она
единственная из всех женщин ласкала  телят-отъемышей,  когда  ставила  перед
ними кастрюлю с молоком. Ее ребенок казался частью ее самой - будто еще и не
родился. И однако, даже она  позабыла,  что  Оттилия  -  ее  сестра.  И  все
остальные тоже. Когда Хэтси произнесла имя Оттилии она не сказала  мне,  что
это ее сестра. Значит, вот почему об этом молчат - просто-напросто позабыли.
Она жила среди  них  незримо,  как  тень.  Их  сестра  Оттилия  была  давней
преодоленной и позабытой болью; они не могли дальше жить с памятью  об  этой
боли или с ее видимым напоминанием -  и  забыли  о  ней  просто  из  чувства
самосохранения. Но я - я не могла ее забыть. Ее занесло в  мою  память,  как
прибивает течением водоросли, и она зацепилась, застряла там на плаву  и  не
желала двигаться дальше. Я размышляла: а что еще могли  поделать  Мюллеры  с
Оттилией? Несчастный случай в детстве  лишил  ее  всего,  кроме  физического
существования. Они не принадлежали к обществу или классу,  которые  нянчатся
со своими больными и увечными. Пока человек  жив,  он  должен  вносить  свою
лепту в общий труд. Тут ее дом, в этой семье она  родилась  и  здесь  должна
умереть; страдала ли она? Об этом никто не спрашивал, этого никто не пытался
выяснить. Страдание несла сама жизнь  -  страдание  и  тяжкую  работу.  Пока
человек жив, он работает, вот и все - и нечего жаловаться, потому что  ни  у
кого нет времени выслушивать жалобы, у всех хватает своих бед.  Так  что  же
еще могли Мюллеры поделать с Оттилией? Ну, а я -  я  ведь  тоже  могла  лишь
пообещать себе о ней забыть; и помнить ее до конца моих дней.
     Сидя за длинным столом, я буду  смотреть,  как  Оттилия  в  мучительной
спешке, громыхая посудой, без конца таскает блюдо за  блюдом;  ведь  в  этом
труде - вся ее жизнь. Мысленно последую за ней на кухню  и  увижу,  как  она
заглядывает в огромные кипящие чаны, в заставленную  кастрюлями  духовку,  а
собственное тело для нее - орудие пыток. И  на  поверхность  моего  сознания
всплывет настойчиво, ясно, словно подгоняя время к желанному событию:  пусть
это случится сейчас же, прямо сейчас. Даже не завтра,  нет,  сегодня.  Пусть
она сядет спокойно у печки на своем шатком табурете и сложит руки, а  голова
ее упадет на колени. Она отдохнет тогда. Я буду ждать и надеяться  -  может,
она не войдет больше, никогда больше не войдет в эту  дверь,  на  которую  я
смотрела с таким содроганием, словно не  вынесу  того,  что  оттуда  вот-вот
появится. Потом появлялась она, и в конце концов это была всего лишь Оттилия
в  лоне  своей  семьи  -  один  из  самых  полезных  членов  этой  семьи  ее
полноправный член; глубокое и верное чутье подсказало Мюллерам, как  жить  с
этим несчастьем, как принять его условия  -  ее  условия;  они  приняли  эти
условия, а потом обратили их себе на пользу - ведь это было  для  них  всего
лишь еще одним несчастьем в мире, полном бед, подчас более тяжких. Так,  шаг
за шагом, я пыталась, насколько это возможно, понять их отношение к  Оттилии
и какую пользу извлекли они из ее жизни, - ибо до некоторой степени, сама не
знаю почему, увидела великую добродетель и мужество в  их  непреклонности  и
нежелании сострадать кому бы то ни было - прежде всего самим себе.
     Гретхен родила сына вечером, в очень удобное время - уже отужинали,  но
еще не ложились спать, - под дружелюбный, уютный шепот дождя.  На  следующий
день понаехали женщины со всей округи, ребенка передавали  из  рук  в  руки,
точно мяч в новой игре. Степенные и застенчивые на танцах, взволнованные  на
свадьбах, здесь, на родинах, они обнаружили вкус к веселым  непристойностям.
За кофе и пивом разговор стал погрубее, добродушные гортанные звуки  утонули
во чреве смеха; этим честным, работящим женам и мамашам на  несколько  часов
жизнь показалась игривой грубоватой шуткой, вот они  и  радовались.  Ребенок
вопил и сосал грудь, как новорожденный телок; вошла мужская половина родни -
взглянуть на младенца - и добавила свою порцию веселых скабрезностей.
     Ненастье  до  срока  разогнало  гостей   по   домам.   Небо   исчертили
дымно-черные и серые полосы тумана, клочковатые, как сажа в  трубе.  Тусклым
багрянцем зарделись опушки лесов, горизонт медленно покраснел, потом поблек,
и по всему небосводу прокатилось угрожающее ворчание грома. Мюллеры поспешно
натягивали  резиновые  сапоги  и  клеенчатые   комбинезоны,   перекликались,
составляя план действий. Из-за холма появился младший Мюллер с Куно,  собака
помогала ему загонять овец в овчарню. Куно лаял, овцы блеяли  на  все  лады,
выпряженные из плугов лошади  ржали,  прижимая  уши,  метались  на  привязи.
Отчаянно мычали коровы; им вторили телята. Люди высыпали на улицу, смешались
с животными - чтобы окружить их, успокоить и загнать в хлев. Мамаша Мюллер в
полудюжине нижних юбок, подоткнутых на бедрах и сунутых  в  высокие  сапоги,
вышагивала за всеми к  скотному  двору,  когда  громада  несущихся  облаков,
расколотая ударом молнии, разверзлась из конца в конец и ливень обрушился на
дом, как волна на корабль. Ветер выбил стекла, и потоки воды хлынули в  дом.
Казалось, балки не выдержали нагрузки и стены вогнуло внутрь, но дом устоял.
Детей собрали в спальне, в глубине дома, под крылом Гретхен.
     - Ну, идите ко мне сюда,  на  кровать,  -  говорила  она,  -  и  будьте
умниками.
     Она сидела, закутавшись в шаль, и кормила  грудью  младенца.  Появилась
Аннетье и тоже оставила своего младенца Гретхен;  потом  вышла  на  крыльцо,
ухватилась  одной  рукой  за  перила,  опустила  другую  в  свирепый  поток,
доходивший уже до порога, и вытащила тонущего ягненка. Я последовала за ней.
Из-за раскатов грома мы не слышали друг друга, но вместе отнесли несчастного
ягненка в переднюю под лестницу, вытерли намокшую шерсть  тряпьем,  откачали
его и, наконец, положили на подогнутые ножки.  Аннетье  была  в  восторге  и
радостно повторяла: "Посмотрите, он жив, жив!"
     Но тут раздались громкие мужские голоса,  стук  в  кухонную  дверь,  мы
бросили ягненка и побежали открывать.  Ввалились  мужчины,  и  среди  них  -
мамаша Мюллер, она несла на коромысле молочные ведра. Вода лилась ручьями  с
ее многочисленных юбок, капала с черной клеенчатой косынки, резиновые сапоги
под тяжестью заткнутых в них нижних юбок собрались гармошкой. Папаша  Мюллер
стоял рядом, с его бороды, с клеенчатой одежды тоже стекала вода;  они  были
похожи на искривленные, разбитые молнией вековые деревья, а потемневшие лица
их казались такими старыми и усталыми, что  было  ясно:  эта  усталость  уже
навсегда; не отдохнуть до конца своих дней.
     - Пойди переоденься! Ты что, захворать хочешь? -  заорал  вдруг  папаша
Мю
     - Ладно, - отмахнулась она, сняла коромысла и поставила на пол ведра  с
молоком. - Пойди сам переоденься. Я принесу тебе сухие носки. - Один  из  ее
сыновей рассказал  мне,  что  она  втащила  новорожденного  телка  вверх  по
лестнице на сеновал и надежно  отгородила  его  тюками.  Потом  поставила  в
стойла коров и, хотя вода продолжала подниматься, подоила их.  Будто  ничего
не замечала. - Хэтси, -  позвала  она,  -  поди  помоги  мне  с  молоком.  -
Маленькая бледная Хэтси, босая - потому что как  раз  в  это  время  снимала
мокрые ботинки, - прибежала, пепельные косы прыгают по  плечам.  Ее  молодой
муж, явно робевший перед тещей, шел следом.
     - я! - Он попытался помочь любимой жене поднять тяжелые  молочные
ведра.
     -  Нет!  -  прикрикнула  мамаша  Мюллер,  да  так,  что  бедняга  прямо
подскочил. - Не трогай. Молоко - не мужское дело. - Он попятился  и  застыл,
глядя, как Хэтси переливает молоко в кастрюли;  с  его  сапог  текла  грязь.
Мамаша Мюллер пошла было за мужем, но в дверях обернулась и спросила: -  Где
Оттилия? - Никто не знал, никто ее не видел. - Найдите ее, -  велела  мамаша
Мюллер уходя. - Скажите, что мы хотим сейчас ужинать.
     Хэтси поманила мужа, они на цыпочках подошли к комнате Оттилии  и  тихо
приоткрыли дверь. Отсвет кухонной лампы упал  на  одинокую  фигуру  Оттилии,
примостившуюся на краю кровати. Хэтси широко распахнула дверь, впустив яркий
свет, и пронзительно, словно глухому, крикнула: - Оттилия! Время ужинать! Мы
голодные! - И молодая чета отправилась поглядеть, как себя чувствует ягненок
Аннетье. Потом Аннетье, Хэтси и я, вооружась метлами, стали выметать грязную
воду с осколками стекла из передней и столовой.
     Буря  постепенно  стихла,  но  ливень   не   прекращался.   За   ужином
разговаривали о том, что погибло много скота и надо купить  новый.  И  сеять
надо заново, все  пропало.  Усталые  и  промокшие,  Мюллеры  все  же  ели  с
аппетитом, не спеша, чтобы набраться сил  и  завтра  с  рассвета  снова  все
чинить и налаживать.
     К утру барабанная дробь по крыше почти прекратилась; из своего  окна  я
видела коричневатую гладь воды, медленно отступавшую  к  долине.  У  скотных
дворов прогнулись крыши, и они напоминали палатки;  утонувший  скот  всплыл,
прибился к изгородям. За завтраком мамаша Мюллер стонала: - Ох, до  чего  же
болит голова! И вот здесь тоже. - Она ударила себя по груди.  -  Везде.  Ah,
Gott {О боже (нем ).}, я заболела. - Щеки у нее  пылали,  тяжело  дыша,  она
встала из-за стола и кликнула Хэтси и Аннетье помочь ей подоить коров.
     Они вернулись очень скоро, путаясь в прилипших к коленям юбках;  сестры
поддерживали мать - у нее отнялся язык, и она едва держалась  на  ногах.  Ее
уложили в постель, она лежала  неподвижная,  багровая.  Наступило  смятение,
никто не знал, что делать. Они  укутали  ее  стегаными  одеялами  -  она  их
сбросила. Предложили ей кофе, холодной воды, пива - она отвернулась.  Пришли
сыновья, встали у ее постели и присоединились к причитаниям:  -  Mutterchen,
Mutti, Mutti {Мамочка, мама, мама (нем.).}, как тебе помочь? Скажи, чего  ты
хочешь? - Но она не могла сказать.  До  врача  было  двенадцать  миль  -  не
доехать: все мосты и изгороди сметены, дороги размыты.  В  панике  семейство
сгрудилось в комнате, все надеялись, что больная придет в себя и скажет, как
ей помочь. Вошел папаша Мюллер, встал у постели на колени, взял руки жены  в
свои, заговорил с нею  необыкновенно  ласково,  а  когда  она  не  ответила,
разразился громкими рыданиями, и крупные слезы покатились по  его  щекам.  -
Ah, Gott, - повторял он. - Сотни тысяч толларов в банке! - Сам не  свой,  он
свирепо оглядел свое семейство и говорил  на  этом  испорченном  английском,
будто позабыл свой родной язык. - И скажите, скажите мне, сачем они?
     Это испугало молодых Мюллеров, и они все разом, наперебой, закричали, в
безмерном отчаянии они взывали к матери, умоляли  ее.  Вопли  горя  и  ужаса
наполнили комнату. И среди всей этой сумятицы мамаша Мюллер скончалась.
     В  полдень  дождь  перестал,  солнце  латунным  диском  выкатилось   на
беспощадно яркое небо. Вода, густая от грязи, двигалась к реке, и холм стоял
полыселый, бурый, изгороди на нем  полегли  плетьми,  персиковые  деревца  с
облетевшим цветом кренились, чуть держась за землю корнями. Леса, в каком-то
неистовом взрыве, извергли сразу крупную листву,  густую,  как  в  джунглях,
блестящую, жгучую - сплошную массу яркой зелени, отливавшей синевой.
     Семейство совсем притихло, я долго вслушивалась, чтобы понять, есть  ли
хоть кто-нибудь дома. Все, даже малые дети, ходили на  цыпочках  и  говорили
шепотом. С полудня до вечера в сарае раздавались однообразные удары  молотка
и скулеж пилы. Когда стемнело, мужчины внесли  сверкающий  гроб  из  свежего
соснового дерева с веревочными ручками и поставили его в прихожей. Он  стоял
на полу около часа, и все через него переступали. Потом на пороге  появились
Аннетье и Хэтси  (они  обмывали  и  одевали  тело)  и  подали  знак:  "Можно
вносить".
     Мамаша Мюллер в полном убранстве  -  черном  шелковом  платье  с  белым
кружевным воротничком и кружевном чепце - пролежала в гостиной всю ночь. Муж
сидел подле нее в плюшевом кресле и не сводил глаз с ее  лица  -  лицо  было
задумчивое, кроткое, далекое. Временами папаша Мюллер  тихо  плакал,  утирая
лицо и голову большим носовым платком. Иногда дочери приносили ему кофе.  Он
так и уснул здесь под утро.
     На кухне тоже почти всю ночь горел  свет;  тяжело,  неуклюже  двигалась
Оттилия, и жужжание кофейной мельницы да запах пекущегося хлеба сопровождали
ее шумную возню. Ко мне в комнату пришла Хэтси.
     - Там кофе и пирог. Вы бы покушали.  -  Она  заплакала  и  отвернулась,
комкая в руке кусок пирога.
     Мы ели стоя, в полном молчании. Оттилия принесла только  что  сваренный
кофе, ее затуманенные глаза смотрели в одну точку, и, как всегда, она словно
бы бессмысленно суетилась, пролила себе на руки кофе, но, видно,  ничего  не
почувствовала.
     Целый день Мюллеры ждали; потом младший сын отправился  за  лютеранским
пастором, и вместе с ними пришел кое-кто из соседей. К полудню  прибыло  еще
много народу - все в грязи, взмыленные лошади с трудом переводили  дух.  При
появлении  каждого  гостя  Мюллеры  с  детской  непосредственностью  сызнова
заливались слезами. Лица их намокли, размякли от слез; казалось, они немного
успокоились. Слезы облегчали душу, а тут можно было поплакать вволю,  никому
ничего не объясняя, ни  перед  кем  не  оправдываясь.  Слезы  были  для  них
роскошью, но слезы лечили. Все, что накопилось на сердце  у  каждого,  самую
сокровенную печаль можно было тайком выплакать в этом общем  горе;  разделяя
его, они утешали друг друга. Еще какое-то время они будут  навещать  могилу,
вспоминая мать, а потом жизнь возьмет свое, войдет  в  иную  колею,  но  все
останется по-прежнему. Ведь даже сейчас живым приходится думать о завтрашнем
дне, о том,  что  необходимо  построить  заново,  посадить,  починить,  даже
сейчас, сегодня они будут торопиться с похорон домой, чтобы  подоить  коров,
накормить кур, а потом снова и снова поплакать, и так несколько  дней,  пока
слезы наконец не исцелят их.
     В тот день я впервые постигла - не смерть, но страх смерти. Когда  гроб
поставили на похоронные дроги и  уже  готова  была  тронуться  процессия,  я
поднялась в свою комнату и легла. Лежа на  кровати  и  глядя  в  потолок,  я
слышала и чувствовала всем существом зловещий порядок и  многозначительность
каждого движения и звука  внизу:  скрип  упряжи,  стук  копыт,  визг  колес,
приглушенные печальные голоса, и мне показалось, что  от  страха  моя  кровь
будто ослабляет свой ток, а сознание с особенной ясностью  воспринимает  все
эти грозные приметы. Но по мере того как уходила со двора процессия,  уходил
и мой ужас. Звуки отступали, я лежала  в  изнеможении,  охваченная  какой-то
дремотой, - мне стало легче, я ни о чем не думала, ничего не чувствовала.
     Сквозь забытье я слышала, как  воет  собака,  казалось  это  сон,  и  я
силилась проснуться. Мне чудилось,  будто  Куно  попал  в  капкан;  потом  я
подумала, что это не сон, он правда в капкане и надо проснуться, ведь, кроме
меня некому его освободить. Я окончательно проснулась от плача,  налетевшего
на меня вихрем, и поняла, что воет вовсе не собака. Сбежала вниз и заглянула
в комнату Гретхен. Она свернулась калачиком вокруг своего ребенка, и оба они
спали. Я кинулась на кухню.
     Оттилия сидела на своем сломанном табурете, сунув ноги в топку погасшей
печки. Руки со скрюченными пальцами беспомощно  повисли,  голова  втянута  в
плечи; она  выла  без  слез,  выворачивая  шею,  и  все  тело  ее  судорожно
дергалось. Увидев меня, она ринулась ко мне, прижалась головой к моей груди,
и руки ее метнулись вперед. Она дрожала, что-то лопотала,  выла  и  неистово
размахивала руками, указывая на открытое окно, где  за  ободранными  ветвями
сада по проулку в строгом порядке двигалась похоронная процессия. Я взяла ее
руку - под грубой тканью рукава мышцы были неестественно сведены, напряжены,
- вывела на крыльцо и посадила на ступеньки; она сидела и мотала головой.
     Во дворе у сарая стояли только сломанный рессорный фургон  да  косматая
лошаденка, которая привезла меня со станции.  Упряжь  по-прежнему  была  для
меня тайной, но кое-как я ухитрилась соединить ее с лошадью и  фургоном,  не
слишком надежно, но соединила; потом я тянула, толкала Оттилию,  кричала  на
нее, пока, наконец, не взгромоздила  на  сиденье  и  не  взялась  за  вожжи.
Лошадка бежала ленивой рысцой, и ее  мотало  из  стороны  в  сторону,  точно
маслобойку,  колеса  вращались  по  эллипсу,  и  так,  враскачку,  чванливым
шутовским ходом, кренясь на один бок, мы  все  же  двигались  по  дороге.  Я
неотрывно  следила  за  веселым  кривлянием  колес,  уповая  на  лучшее.  Мы
скатывались в выбоины, где застоялась зеленая тина, проваливались в  канавы,
потому что от мостков не осталось и следа. Вот бывший тракт; я встала, чтобы
посмотреть, удастся ли  нагнать  похоронную  процессию;  да,  вон  она,  еле
тащится вверх по взгорку  -  гудящая  вереница  черных  жуков,  беспорядочно
ползущих по комьям глины.
     Оттилия замолчала, согнулась в три  погибели  и  соскользнула  на  край
сиденья. Свободной рукой я обхватила ее широкое туловище, пальцы мои  попали
между одеждой и худым телом и ощутили высохшую корявую плоть.  Этот  обломок
живого существа был женщиной! Я на ощупь почувствовала что она реальна,  она
тоже принадлежит к роду человеческому, и это так потрясло меня, что  собачий
вой, столь же отчаянный, каким исходила она, поднялся во мне, но не вырвался
наружу, а замер, остался  внутри,  -  он  будет  преследовать  меня  всегда.
Оттилия скосила глаза, вглядываясь в меня, и я тоже  внимательно  посмотрела
на нее. Узлы морщин на ее лице как-то нелепо переместились, она  приглушенно
взвизгнула и вдруг засмеялась - будто залаяла, - но это был явный смех:  она
радостно  хлопала  в  ладоши,  растягивала  в  улыбке  рот  и  подняла  свои
страдальческие глаза к небу. Голова  ее  кивала  и  моталась  из  стороны  в
сторону под стать шутовскому вихлянию  нашего  шаткого  фургона.  Жаркое  ли
солнце, согревшее ей спину, или  ясный  воздух,  или  веселое  бессмысленное
приплясывание колес, или яркая с зеленоватым отливом синева неба, - не  знаю
что, но что-то развеселило ее. И она была счастлива, и радовалась, и гукала,
и  раскачивалась  из  стороны  в  сторону,  наклонялась  ко  мне,   неистово
размахивала руками, точно хотела показать, какие видит чудеса.
     Я остановила лошадку, вгляделась в лицо Оттилии и задумалась: в чем  же
моя ошибка? Ирония судьбы заключалась в том, что я ничего не  могла  сделать
для Оттилии и потому не могла - как мне эгоистически хотелось - освободиться
от нее;  Оттилия  была  для  меня  недосягаема,  как,  впрочем,  для  любого
человека; и все же разве я не подошла к ней ближе, чем к кому бы то ни было,
не попыталась перекинуть мост, отвергнуть расстояние, нас разделявшее,  или,
вернее, расстояние, отделявшее ее от меня? Ну что ж, вот  мы  и  сравнялись,
жизнь обеих нас одурачила, мы вместе бежали от смерти. И вместе  ускользнули
от нее - по крайней мере еще на один день. Нам повезло - смерть дала нам еще
вздохнуть, и мы  отпразднуем  эту  передышку  глотком  весеннего  воздуха  и
свободы в этот славный солнечный день.
     Почувствовав остановку, Оттилия беспокойно заерзала. Я натянула  вожжи,
лошадка тронулась, и  мы  пересекли  канавку  там,  где  от  большой  дороги
отделялся узкий проселок. Солнце плавно клонилось к закату; я прикинула:  мы
успеем проехаться по тутовой аллейке до реки и вернуться домой  раньше,  чем
все  возвратятся  с  похорон.  У  Оттилии  вполне  хватит   времени,   чтобы
приготовить ужин. Им не надо и знать, что она отлучалась.
Книго
[X]