Книго


                          Рассказ старого матроса

     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: К.M.Станюкович. Избранные произведения. В 2-х т. Том 1
     Издательство "Художожественной литературы", Москва, 1988
     OCR & : Zmiy ([email protected]), 9 ноября 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------


     - А где это вам ухо повредили, Тарасыч? На войне?
     Отставной матрос Тарасыч,  бывший сторожем севастопольской купальни,  с
которым  мы  частенько  беседовали в  ранние  утренние  часы,  когда  других
купальщиков обыкновенно не  было,  обернулся  к  открытой  дверке  маленькой
каютки, где я раздевался, и с оттенком досады проговорил:
     - Вот так-то все господа любопытничают насчет уха.  Скажи да скажи! Ну,
я и обсказываю всем, что, мол, на войне стуцерной пулей оторвало.
     - А разве не на войне?
     Тарасыч после минуты колебания ответил несколько таинственно:
     - То-то  не на войне,  вашескобродие.  В  севастопольскую войну господь
меня вызволил.  Ни одной царапинки не получил, даром что все время находился
на четвертом бакстионе.
     - А где же вы лишились уха?
     - В  Новороссийском...  Вскорости после замирения мы  на шкуне "Дротик"
клейсеровали  у   Капказа,   а   затем   непокорного  черкеса  в   Туретчину
перевозили... может, слыхали об этом?
     - Слыхал.
     - Так вот в  ту  самую весну,  как мы  перевезли одну партию черкесов и
вернулись в Новороссийск, я и решился уха, вашескобродие.
     - Как так?
     - Да так. Вовсе, можно сказать, по глупой причине.
     - По какой?
     - Не стоит и объяснять. Совсем нестоящая причина, вашескобродие.
     Тарасыч  примолк  и  снова  принялся  снимать  с  перекладин сушившиеся
простыни и полотенца.
     Эта  таинственность Тарасыча,  обыкновенно словоохотливого и  любившего
поговорить,   как  он   выражался,   об   "умственном",   признаться,   меня
заинтриговала, и я стал его упрашивать рассказать, какая это такая нестоящая
причина.
     Тарасыч наконец сдался.
     - Вам, пожалуй, можно сказать, - проговорил он, приблизившись ко мне, -
вы это самое дело можете взять в понятие...
     И,  понижая голос, хотя в купальне не было ни души, застенчиво и словно
бы виновато шепнул:
     - Из-за бабы, вашескобродие.
     - Из-за бабы? - невольно переспросил я.
     - Точно так,  вашескобродие.  Из-за приверженности к  одной бабе.  В те
поры, вашескобродие, я моложе был, - словно бы извиняясь, продолжал Тарасыч,
- так из-за эвтой самой бабы меня обезуродовать хотели.
     - Она, значит, была черкешенка?
     - Зачем черкесинка?  Форменная наша российская, с Дона была приехатчи с
супругом.  И что это за баба была, вашескобродие! Другой такой ни раньше, ни
после не  видал!  -  прибавил горячо Тарасыч,  видимо отдавшийся нахлынувшим
воспоминаниям и  уже не стыдившийся,  а напротив,  казалось,  охотно готовый
поговорить о них.
     - Вы расскажите, Тарасыч, подробно эту историю.
     - Отчего  не  рассказать?   Очень  даже  могу  рассказать,  потому  вы,
вашескобродие, не обессудите, что, примерно, матрос и, с позволения сказать,
из-за женского звания без уха остался... Другому господину быдто и смешно, а
вы...  одним словом... можете понять... Дайте вот только простыньки приберу.
А тем временем вы искупайтесь.  Вода освежительная. Я уж искупался... Теперь
только ранним утречком и  хорошо купаться...  А  господа ходят все с  восьми
часов,  когда солнышко поджаривает и вода теплая... Довольно это даже глупо,
прямо-таки сказать!
     С этими словами Тарасыч торопливой и легкой походкой,  словно он шел по
палубе  военного  корабля,  направился  на  другой  конец  купальни  снимать
развешанное белье.
     Я невольно любовался Тарасычем...
     Несмотря  на  свои  шестьдесят лет,  этот  сухощавый,  крепкий,  хорошо
сложенный старик глядел молодцом.  Его  смугловатое,  сохранившее еще  следы
былой красоты лицо -  почти без морщин и отливает здоровым румянцем. Большие
темные глаза,  добродушно-насмешливые и  зоркие,  не потеряли блеска и порой
зажигаются огоньком.  Черные, слегка курчавые волосы и черная большая борода
только слегка подернуты сединой.  Белые,  крепкие зубы так и сверкают из-под
усов, когда Тарасыч улыбается или держит во рту маленькую трубчонку.
     Одет он чистенько и,  видимо,  не без заботы о некотором щегольстве. На
нем всегда белый,  сшитый на матросский фасон короткий буршлатик -  пальто с
Георгиевским крестом в петлице и широкие парусинные штаны, а по воскресеньям
парусинные башмаки. В будни он в купальне ходил босой.
     Тарасыч расторопен и услужлив,  но держит себя с достоинством; ни перед
кем не  лебезит и  ко  всем купальщикам без различия их  положений и  рангов
относится с одинаковой предупредительностью.  Только,  по старой памяти,  он
оказывает   некоторую   аттенцию*   морякам,    и   в   особенности   старым
севастопольцам. Тарасыч всех их знает, и они все знают и уважают Тарасыча. К
ним он особенно внимателен,  охотно вступает в разговоры, называя по имени и
отчеству даже адмиралов,  ставит им,  без напоминания,  шайки с  водой после
купанья и,  накидывая простыни,  усердно трет  своими большими,  жилистыми и
умелыми руками спины таких фаворитов-купальщиков.
     ______________
     * Внимание (от фр. une attention).
     Я  начал  пользоваться благоволением Тарасыча вскоре  после  приезда  в
Севастополь,  как только он откуда-то узнал о  том,  что я отставной моряк и
вдобавок  севастопольский  уроженец.   Мы   скоро   сделались  с   Тарасычем
приятелями,  вместе  ловили  на  заре  бычков и  часто,  как  он  выражался,
"балакали".  Иногда,  по вечерам, когда купальни запирались, Тарасыч заходил
ко мне в гостиницу и охотно выпивал стакан-другой чая с коньяком, который он
называл почему-то "пользительным напитком".
     По-видимому,  этот  "пользительный напиток"  значительно  способствовал
нашему сближению,  тем более что я разбавлял чай своего гостя,  нисколько не
жалея коньяку.


     - Что,  вашескобродие,  хорошо искупались?  - весело спрашивал Тарасыч,
набрасывая на меня простыню и начиная усердно растирать спину.
     - Отлично, Тарасыч! - так же весело отвечал я, бодрый, жизнерадостный и
словно бы окрепший после купанья.
     - То-то я  и  говорю:  у  нас в Севастополе купанье первый сорт,  ежели
купаться  с  рассудком...  ранним  часом.  Ну,  теперь  извольте  одеваться,
вашескобродие. Сейчас шаечку с водой для ног принесу.
     Когда  Тарасыч  возвратился,  я  напомнил  ему  об  обещании рассказать
подробности его романической истории.
     - Так  вам  в  самом  деле  желательно послушать?  -  спросил  Тарасыч,
испытующе взглядывая на меня.
     - Очень даже желательно, Тарасыч.
     - Что ж... Я все в подробности обскажу...
     - Пожалуйста.
     - Вы господин с понятием, - снова повторил он, словно бы приглашая меня
отнестись к его рассказу с серьезностью.
     Тарасыч присел на сруб купальни,  опершись на стойку, закурил трубку и,
видимо несколько возбужденный, начал рассказ своим мягким, приятным голосом.


     - Как  раз  в  Вербное  воскресенье,   как  теперь  помню,   вышли  мы,
вашескобродие,  из Константинополя в обратную, в Новороссийск. Рассчитывали,
что дня этак через три ходу будем в Новороссийском,  как следует отговеем на
берегу и встретим честь честью праздник.  Однако расчет вышел совсем другой,
вашескобродие,  от  господа бога...  Были уж мы недалече от Новороссийского,
как  поднялась штурма,  и  не  приведи бог  какая...  Вроде быдто боры...  С
берега,  значит,  дует...  Ну,  мы  на  шкунке на  нашей маленькой поставили
штормовые паруса и  ждем передышки.  А  качка была такая,  что  так  бортами
шкунка и черпала.  А машина еле действует,  никакого ходу не дает...  Тогда,
сами знаете,  машины не нонешние были. Так день, так другой ждали ослабки, а
заместо того на третий день, вашескобродие, на самую страстную пятницу, буря
вовсю разыгралась,  вроде быдто светопреставления было. Кругом водяная пыль,
ровно мгла,  ветер ревет,  и волны словно кипят.  Никогда в жизни не видал я
такой штурмы. Шкунку нашу ровно бы стружку кидает, и волна так и ходит через
палубу.  Тяжко было,  вашескобродие.  И  думали матросики в те поры,  что не
видать нам  больше света божьего.  Придется,  мол,  топнуть на  Черном море.
Однако командир наш,  Петр Иваныч Чайкин...  Может,  слышали?..  Он теперь в
адмиралах, в Петербурге живет...
     - Слыхал.
     - Так он,  как следует ему по должности, команду подбадривает. "Ничего,
говорит,  ребята,  сустоим!" А сам,  привязавшись к мостику,  чтобы волна не
смыла, стоит белей рубашки и только покрикивает: "право" да "лево"! А где уж
тут править!  Вовсе перестала слушаться руля шкунка наша;  вышла, значит, из
повиновения и  бунтует.  Паруса все в  клочьях.  Машина не забирает...  одно
слово -  беда.  Сбились,  значит, матросики к шканцам, как овцы, крестятся и
ждут смерти.  Стоит на своем месте и командир в отчаянности.  Видит,  ничего
ему не  выдумать,  будь ты  хоть самый форменный капитан.  Стоит и  для виду
форцу на себя напущает и все командует:  "право" да "лево"!  А голос евойный
так и дрожит.
     Тарасыч затянулся два раза, сплюнул и продолжал:
     - А я на руле орудую с подручными -  я старшим рулевым был,  - гляжу во
все глаза на волны и ворочаю,  значит, штурвалом, чтобы шкунку поперек волны
поставить...  Никак не возможно!  Мотает шкунку. И так это тоскливо на душе,
вашескобродие,  что  молодому матросу и  вдруг умирать.  А  главная причина:
Глафиры жалко,  этой самой из Новороссийского.  Не увижу, мол, ее никогда. И
заместо того чтобы о  грехах вспомнить да богу молиться,  все об ей думаю...
Не узнает, мол, как я к ей привержен был... Не пожалеет матросика, желанная.
Из-за  этих дум пуще тоска.  И  все эта самая Глафира быдто из воды на меня,
голубушка,   глядит,   как  русалочка,  строго-престрого...  "Погибай,  мол,
человек,  а  мне тебя не жалко...  Ты мне не люб!.."  И как это она так меня
приворожила,  я  и  до сих пор в  толк не возьму,  вашескобродие.  Но только
доложу вам, что как в первый раз я зашел в ейную лавочку по осени - мы тогда
в  Новороссийском стояли -  и  увидал хозяйку,  так ровно бы  меня по  башке
марса-фалом съездило, и был я быдто вроде как в помрачении ума. И никогда со
мною допрежь не случалось такой оказии... В старину бабы мною не брезговали,
вашескобродие,  ну и я им спуску не давал... однако, чтобы была во мне из-за
их отчаянность,  этого никогда не случалось.  Много, мол, этого сословия! Но
как вcтрел я  Глафиру,  с того же разу стала она на свете для меня одна.  На
других  хоть  и  не  смотри...  Так  ведь  заколдовала,  видно,  до  смерти,
каторжная.  Поди ж ты! - воскликнул с добродушной улыбкой Тарасыч, словно бы
сам недоумевая силе своей страсти,  воспоминание о которой и теперь еще жило
в нем.
     - А хороша была эта Глафира? - спросил я.
     - Как кому,  а  для меня лучше не  было,  вашескобродие!  Сами изволите
знать:  не по хорошу мил,  а  по милу хорош.  Другая вот и писаная красавица
считается,  а на ее,  с позволения сказать, начхать. Сиди со своей красотой,
как  глупая пава,  да  кричи  "уа!".  Опять  же,  другая и  вовсе  быдто  не
красавица,  а  по твоему скусу милей всякой красавицы...  И  я  так полагаю,
вашескобродие, что всякому человеку дадена одна настоящая, значит, желанная.
Только не всегда ты ее встретишь.  Ты,  примерно,  в  Севастополе,  а  она в
Кронштадте.  Но сердце все-таки чует, какая тебе назначена. И коли ты вcтрел
такую, тут тебе и крышка. Потому против своей природы не пойдешь. Учует душа
сродственную-то душу.  Редко только они присоглашаются.  По той причине и  в
законе люди неправильно живут. Грызутся да сварничают и вовсе друг дружку не
любят. Каждая душа тоскует по другой душе, по желанной.
     - А вы женаты, Тарасыч?
     - Никак нет, вашескобродие. Остерегался.
     - Отчего?
     - Зачем зря жениться?  После той самой я  другой по  сердцу не нашел...
Так с тех пор бобыльком и доживаю век. По крайности, чужого века не заедаю и
сам не терплю бабьего озорства.
     - А на Глафире бы женились?
     Вместо ответа Тарасыч сердито крякнул и задымил трубочкой.
     - Чем же вам именно так понравилась Глафира и какая она была из себя? -
предложил   я   вопрос,   заинтересованный  этими   неожиданными  для   меня
рассуждениями Тарасыча.
     Симпатичное лицо Тарасыча словно бы просветлело и помолодело,  и темные
ласковые  глаза  осветились  нежным  выражением,  полным  задумчивой,  тихой
скорби, когда он заговорил:
     - А  была  она,  если  вам  угодно знать,  вашескобродие,  из  себя вся
аккуратненькая и  росту  средственного.  Такая  сухощавенькая и  пряменькая,
ровно  молодой тополек.  Вовсе  деликатного сложения,  даже,  можно сказать,
щупленькая. И гибкая, как ивовый прутик, и на ходу легкая. Как есть перышко,
вашескобродие.  На руке куда вгодно донесешь. Одно слово, все в ей было одно
к  одному,  в  плепорцию пригнано  и  чистой  отделки.  А  лицо  у  ее  было
чистое-пречистое и белое-пребелое.  Даже загар не брал. И такого задумчивого
и строгого даже, можно сказать, вида. А глаза серенькие, сторожкие, ровно бы
у куличка,  что на карауле стоит да озирается,  умница,  вокруг:  нет ли где
опаски?   Пужливая  была  до  людей,  вашескобродие,  вроде  дикой  козочки.
Известно,  какой народ в  Новороссийском:  дерзкий да сбродный.  Солдаты эти
озорливые да наши матросы,  а офицеры вовсе даже,  прямо сказать, касательно
женского пола бесстыдники...  Ну,  и она прегордо себя держала, никаких этих
любезностев не допускала,  ни боже ни... Так взглянет, что холод проберет...
Небось умела взглянуть.  Ее так и прозывали "бесчувственной" за ее,  значит,
неприступность гордую...  А  торговки иначе промеж себя не звали,  как рыжей
Глашкой.   Из-за  волос  ейных  золотистых,   ну  и  опять  же  злились:  не
хороводилась она с ними и совсем не ихнего фасона была баба. Не шилохвостила
подолом,  не  вертела  зенками,  не  зазывала покупателев...  Вовсе  другого
поведения была, вашескобродие. Правильная женщина!
     Тарасыч примолк на секунду и продолжал:
     - А нрава была скрытного.  И горда и карактерна. И никогда не оказывала
себя,  не то,  как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет.
Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало,
украдкой на ее и никак не высмотришь,  что у ей примерно на душе:  весело ли
ей   жить  на  свете  или  нудно?   Редко  когда  веселая  была,   больше  в
задумчивости...  И умственная...  с большим понятием...  до книжек охотница,
сидит это в лавке и книжку читает... Совсем особенная! Так я об ней понимаю,
вашескобродие! - горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику.
     - Молодая она была?
     - Сказывала,  что  тридцати годов,  но  только с  виду  ей  тридцати не
оказывало,  вашескобродие...  Так, годов двадцать можно было обозначить... И
совсем на замужнюю не походила... Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.
     - А муж молодой был?
     - Молодой... Одних с нею лет... Крепкий, здоровый мужчина.
     - А человек каков?
     Задавая этот вопрос,  я  почти не  сомневался,  что Тарасыч не особенно
одобрительно отнесется к мужу женщины,  которую он так безгранично любил. Но
Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:
     - Хороший человек,  вашескобродие.  Старательный и  башковатый по своей
части.  Он прасолом был и часто в разъездах находился... Оборотистый парень.
А  супругу свою  он,  можно  сказать,  вовсе  обожал...  Так  в  глаза ей  и
смотрел... Добер с ней был... страсть. И что она хотела, все сполнял...
     - А она его любила?
     - Сдавалось мне,  вашескобродие,  что настоящей пристрастности к ему не
имела.  Почитала  супруга,  как  следовает жене,  соблюдала закон,  а  чтобы
по-настоящему  иметь  приверженность,   чтобы,   значит,   до  помрачения...
неприметно было...  А  по моему рассудку,  вашескобродие,  главная причина в
том,   что  души  их   несродственные  были...   Из-за   того  и   настоящей
приверженности не могло быть.
     - Как так?
     - А так...  Не пришлись они друг дружке,  чтобы как,  примерно сказать,
при корабельной стройке:  стык в стык. Он все больше о делах заботился, одно
только житейское понимал.  Продал да купил!  И хоть жену обожал, холил ее да
рядил,  а  души-то  ее  высокой не чувствовал...  А  Глафира одним житейским
брезговала...  Она любила все больше умственное...  Насчет души,  значит,  и
всего такого прочего,  вашескобродие.  Почему, мол, человек на свете живет и
как ему по  совести жить?  И  где,  мол,  правда на свете есть?  И  по какой
причине звездочки горят и  наземь падают?..  И  велик ли предел свету?..  До
всего такого она очень даже была любопытна...  Ну, а Григорий Григорьич, муж
ейный,  ничего этого не  почитал...  Совсем в  эти  понятия не  входил...  И
выходит -  сродственности не  было!  Беда без этого!  -  примолвил Тарасыч и
призадумался.


     - А как вы с ней познакомились, Тарасыч?
     - Из-за эстого самого...  из-за умственного разговора она и допустила к
себе...  Я сам,  вашескобродие,  грешным делом,  привержен к этому... Хоть и
темный человек,  а  все разная дума идет в голову.  Так вот,  как я увидал в
первый раз Глафиру и  пришел в  безумие,  можно сказать,  так на другой день
опять отпросился на берег и в лавочку...  нитки быдто покупать.  Подошел,  а
войти смелости нет... В груди так и колотит... И сам дивлюсь, вашескобродие,
своему страху... Прежде куда вгодно входил... не боялся, а тут ровно гусенок
желторотый...  Однако вошел.  Смотрю,  вместо хозяйки -  муж.  Купил  ниток.
Тары-бары.  Скучно в лавке-то ему одному сидеть,  так он балакает.  Давно ли
шкуна пришла?  Где были?  Разговорились.  Все думаю: она придет. Ну, я и про
Севастополь,  и  как  раньше  ходили  в  Средиземное,  про  итальянцев,  про
штурмы...  Бурдючок выпили...  А  тут и  она вышла...  Слушает.  Глаза так и
впились.  Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в
краску и  бросило.  Однако виду  не  подаю,  что  оробел...  Продолжаю...  И
чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся...
А самому лестно так,  что она слушает...  Так,  кажется,  и говорил бы целый
день,  только бы она слушала!  Как окончил я,  просят еще.  "Вы, говорит, по
матросской части много видели".  Ну,  я еще и еще...  Как в Неаполе затмение
солнца видели,  и как гора Везувий лаву извергала...  Григорий Григорьич еще
вина вынес. Однако я отказался, - я всегда в плепорцию пил, вашескобродие...
Взялся за шапку.  А муж видит,  что я матрос смирный и учливый, и сказывает:
"Будем знакомы, матросик. Заходи когда". А Глафира Николаевна протянула руку
и тихо-тихо так молвила: "Счастливый вы, говорит, человек... вы свет видели,
а  я,  говорит,  ничего не  видала!  Послушать и  то,  говорит,  очень  даже
приятно..." И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать,
вашескобродие,  в  каком,  можно сказать,  смятении чувств я находился...  И
точно вовсе другим человеком стал...  И мир-то божий лучше показался, и люди
добрее...  А  ночь-то всю так на звезды и  проглядел.  И  много разных дум в
голове...  И  все  об  ей...  Совсем,  прямо  сказать,  вроде как  обезумел,
вашескобродие.
     - Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
     - Что вы,  вашескобродие! - почти испуганно проговорил Тарасыч. - Как я
смел,  когда видел,  что мной она брезговает, а не то чтоб... Я и хаживал-то
редко...  Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу... так, четверть часика в
лавке посижу,  поговорю и айда...  А самому жалко, что ушел... Но только она
никогда не оставляла...  А то иной раз скажет:  "Уходите,  Максим Тарасыч...
Мне,  говорит,  некогда!.." Так,  терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь
внимание,  так  вовсе  его  не  было...  А  я  так,  вашескобродие,  вовсе в
малодушество из-за  нее вошел...  Не  ем,  не  сплю...  Как клейсеровали мы,
вашескобродие,  -  бывало,  стою это на руле на вахте,  правлю по компасу...
Ночь-то теплая... Звездочки-то горят... И такая это тоска на душе, что слезы
так  и  каплют...  И  вовсе  я  исхудал по  ей  и  ничем  не  мог  от  этого
избавиться...
     - А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
     - От бабы не укроется,  ежели к  ей привержены...  Учует...  И Глафира,
надо полагать,  чуяла... Только вида не показывала и все строже да строже со
мной обходилась... Раз даже сказала: "Вы, говорит, очень часто в лавку-то не
забегайте. Я, говорит, этого не люблю!" Совсем обескуражила...
     - Что ж вы?
     - Так я тайком по вечерам бегал...  в окно заглядывал...  И стыдно, что
из-за  бабы  срамишься,  а  ничего не  поделаешь.  И  зарок себе давал -  не
съезжать на  берег.  День-другой крепишься,  сидишь на  шкуне,  а  на третий
отпросишься на берег - и туда... на край города, к лавочке, и вечером в окно
глядишь,  как  она в  своей горнице за  книжкой сидит...  И  пить даже стал,
вашескобродие,  чтобы в забывчивость прийти...  Почитай три месяца пил,  как
последний человек...  и драли меня на шкуне за это... Ничего не брало... Все
эта самая Глафира в мыслях... Все она.


     Прошла минута-другая в молчании.
     Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:
     - Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?
     - Господь вызволил,  а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь
небесный  штурму...  К  полудню  немножко ослобонило.  Поставили стаксель да
бизань и  вышли  на  курц.  Опять "Дротик" послушливый рулю  стал:  перестал
бунтовать,  и  доплелись мы в  Новороссийск в  светлое воскресенье так после
полудня,  - рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта
самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш "Дротик"
целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и все капитана расспрашивал
и  потом благодарил команду.  А  я,  вашескобродие,  только и  думаю,  когда
отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру.  А у меня ей и гостинец
припасен был из Константинополя:  шелковый голубой платочек.  Отдам,  мол, с
яичком.  После  обеда  просвистали  на  берег,  я,  как  следует,  обрядился
по-праздничному -  и  туда...  Лавочка заперта,  так я  в ихнее помещение...
окнами оно в маленькую уличку выходило...  А у ворот Алимка сидит, черкес из
мирных,  ихний работник,  отчаянная такая рожа,  молодой.  Сидит этто,  свою
какую-то песню гнусавит.  "Нет,  говорит,  дома хозяев. Ушли". И сам на меня
сердито так смотрит. Вижу: врет. Иду себе в ворота. А он сзади: "Секим башка
тебе будет!"  Ну,  думаю,  брешет себе татарва злая.  И  я ему "секим башку"
ответил и вошел. Сидят они за чаем. "Христос воскресе!" Григорий Григорьевич
обрадовался... "А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли...
буря-то какая!.." Похристосовались.  А затем к Глафире Николаевне.  "Христос
воскресе!"  И всего меня захолонуло,  как я и с ей три раза похристосовался.
"Так и  так,  говорю,  позвольте предоставить гостинец".  Строгая-престрогая
стала.  "Не люблю,  говорит,  этого".  Ну,  тут муж за  меня вступился.  "Не
обиждай,  говорит,  человека.  Возьми. Платочек отличный". Взяла и в сторону
положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема.
А  Григорий Григорьич велел ей  наливать мне чаю,  усадил и  сейчас же  стал
расспрашивать,  как это мы бурю перенесли...  "Очень, говорит, я жалел тебя,
Максим Тарасыч...  думал,  и  не свидимся".  А  Глафира сидит это нарядная в
светлом платьице,  такая красивая да свежая,  словно вешнее утречко, а глаза
строгие-престрогие.  Молчит.  И хоть слово бы сказала приветное,  что,  мол,
человек жив остался.  И  так это обидно мне стало,  вашескобродие,  что и не
обсказать.  Плакать от обиды хочется,  а не то чтобы кантовать.  Тут, верно,
она пожалела и  ласково так сказала:  "Что ж вы чаю не пьете?" И как сказала
она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил... Взглянул
я украдкой на нее...  и строгости быдто в ей меньше.  Сидит, голову на ручку
оперла,  слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я
про бурю.  Ну,  я и начал. И так это я говорил, как собирались мы умирать на
шкунке-то,  какого страха натерпелись,  и  какая эта буря была,  что Глафира
слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил
- вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: "Жалостно ты
очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу..." Посидел я так час и
стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала
руку и  ни словечка.  А муж объявил,  что завтра уезжает на неделю в Сухум и
просил навестить когда жену. Она отрезала: "Нечего, говорит, навещать. И мне
дела,  и Максиму Тарасычу дела". Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал
хвост.  А надо полагать,  вашескобродие, что не допускала она меня к себе не
со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в
разум вошел... Как вы полагаете? - неожиданно спросил Тарасыч.
     И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:
     - Не хотела,  значит,  чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в
безумие...  Она  и  не  полагала,  что  я  все  равно был  из-за  нее совсем
потерянный...  Ну и,  как правильная женщина,  не желала,  как прочие другие
бабы, играть с человеком.
     - Пожалуй,  что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только
она скрывала это! - заметил я.
     Тарасыч  грустно  усмехнулся.  Скромность  его  и  глубина  чувства  не
допускали такого предположения.
     - Ни на эстолько,  вашескобродие!  -  проговорил Тарасыч,  показывая на
кончик мизинца.  -  Небось сердце мое учуяло бы.  Чем-нибудь Глафира оказала
бы,   даром  что  скрытная.   Глянула  когда  бы  ласково...   слово  кинула
сердечное...  Уважать  меня  уважала  за  умственность,  но  только  никакой
приверженности не было.
     - Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.
     - А  далее  много  не  придется  сказывать,   вашескобродие.   Как  она
обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил... На
четвертый не сустерпел.  Отпросился под вечер на берег -  и  айда.  Вечер-то
темный...  пробрался я в глухую уличку и к окну...  Гляжу в щелинку у ставни
на Глафиру.  А  волосы у ей распущенные -  видно,  из бани вернулась,  сидит
одна-одинешенька и  такая,  я вам скажу,  печальная,  такая сиротливая,  что
сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не
знаю,  что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это
она?  О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как
вдруг около меня тень,  а  затем что-то блеснуло и полоснуло по уху.  Гляжу:
Алимка,  этот самый черкес,  с  кинжалом...  "Я тебе и нос отрежу...  будешь
ходить сюда".  Я увернулся -  и на его.  Сцепились.  Наконец повалил я его и
спрашиваю:  "По какой причине ты,  собака, на меня?" - "И ханым и тебе секим
башка...  Зачем ханым ходишь..." - "А тебе что?" - "Ханым меня не любит, а я
ханым люблю,  стерегу".  Приревновал,  значит, дьявол. А Глафира-то на этого
черкеса никакого внимания не обращала...  И рожа,  если б вы знали, какая...
Так он со злобы,  черт...  что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он
опять пырнул в руку.  Тут уж я озверел...  душу его за горло...  Хрипит. А в
это  самое время Глафира с  фонарем...  "Вы  что  тут  делаете?  Как вы  тут
оказались, Максим Тарасыч?"
     Я встал,  молчу...  Поднялся и черкес,  сердито глядит так...  А кинжал
евойный у  меня...  Я  глаз  с  черкеса не  спускаю.  А  Глафира ему  что-то
по-татарски...  и так это, должно, что-нибудь очень обидное... Он это вырвал
кинжал у меня и к ей...  к Глафире-то.  Я мигом очутился между ими, и кинжал
пришелся мне в  плечо.  Но уж после эстого я  этого черкеса раз да другой по
уху и сшиб его с ног...  Держу за шиворот.  А он, собака, мне шепчет: "Драка
была.  Ханым не видал.  И ты говори:  драка была,  ханым не видал".  Путать,
значит, ее не хотел... Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай,
и я запер его на ключ.  "А завтра,  говорит,  в полицию отведут".  - "Зачем,
говорю...  не надо",  -  и стал было прощаться.  А она как подняла фонарь да
увидала,  что и лицо у меня в крови и на плече сквозь рубашку кровь, - так и
ахнула.  И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит.
"Идемте,  говорит,  в горницу...  Обмойтесь и раны перевяжите.  Я вам тряпок
дам..." Ну,  я пришел,  обмылся -  полуха,  гляжу, нет. Перевязал тряпками и
прощаюсь...  "Спасибо,  говорит, вам, спасли от черкеса... Только напрасно!"
Тут уж я не утерпел,  слезы градом,  и я вон...  А она вдогонку:  "Прощайте,
Максим Тарасыч...  Не ходите ко мне.  Лучше для вас будет. Я людям горе одно
приношу..."  Ну,  явился я на шкуну.  Все:  "как да как?" Обсказываю,  что с
черкесом в  драке дрался.  Увели меня в лазарет,  и там я с неделю пролежал.
Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был... В
конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал,  что Алимка-подлец
из полиции убежал в горы - и след его простыл... Дело это кончилось, и никто
не знал,  из-за чего все это вышло...  Так вот,  вашескобродие, как я уха-то
решился! - заключил Тарасыч.
     - А Глафиру вы больше не видали?
     - Видел... Как поправился, заходил в лавку попрощаться... Черкеса опять
перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту.
     - Что ж, как она вас встретила?
     - В строгости,  вашескобродие.  Быдто и никакого кровопролития не было.
Но только, как я стал уходить, видно, пожалела опять. Крепко так руку пожала
и говорит: "Не поминайте меня лихом... Бесталанная я..." А я уж тут открылся
вовсе и сказал:  "Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне
человека на свете!" С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море... А мне хоть на
свет  не  гляди...   Так  прошло  года  три...   Наконец  я  опять  попал  в
Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую... бегу к лавочке...
А там Григорий...  Постарел...  осунулся... Увидал меня, сперва обрадовался,
да  потом как  заплачет...  "Что с  тобой,  Григорий Григорьич?"  Тут  он  и
объяснил мне,  что Глаша год тому назад уехала в  Иерусалим и  отписала ему,
чтобы больше не ждал ее...  Просила прощения...  и объясняла, что странницей
сделается,  божьей  правды  искать  будет...  "И  тебя,  Максим,  вспомнила.
Прислала крестик и велела тебе отдать..." Вот он,  вашескобродие, - заключил
Тарасыч,  открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. - С
им и умру! - прибавил он и поцеловал крест.
     - И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире?
     - Ничего...  И  муж не знает,  где она...  Успокой,  господи,  ее смуту
душевную! - как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился.
     В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.

Книго
[X]