Книго

Владимир САВЧЕНКО

 

 

ТУПИК

 

 

философский детектив в четырех трупах

 

 

 

 

 

То, что выше неба, что ниже земли, то, что между ними обоими... то, что называют прошедшим,

настоящим и будущим, — это вплетено в пространство.

 

 

Брихадараньяка Упанишада

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

 

 

 

 

ОДИН ПЛЮС ОДИН ПЛЮС ОДИН...

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

 

 

 

 

Не плыви по течению. Не плыви против течения. Плыви туда, куда тебе нужно.

 

 

К.Прутков-инженер.

Советы начинающему спортсмену

 

 

 

 

 

— Ну а мы-то здесь при чем? — спросил в трубку начальник следственного отдела Андрей

Аполлонович Мельник, худощавый блондин с мускулистым лицом и пронзительно-веселым взглядом, от

которого привлекаемым становилось не по себе. — Нет-нет, я понимаю, очень жаль, выдающийся

человек помер... и прочее. Но имеется ли в этом печальном событии криминал? Все ведь, между

прочим, помрем — одни раньше, другие позже, так, значат, это самое!

 

 

На другом конце провода горячо заговорили. Мельник кивал, досадливо играл мускулами щек и рта,

посматривал на сотрудников, мирно работавших за столами. Дело происходило в ясное апрельское

утро в южном городе Д.

 

 

— Может, отравление? — подал реплику Андрей Аполлонович. — Нет признаков отравления?.. Удушье?

Тоже нет! Так что же, собственно, есть, товарищ Штерн? Простите, я буду ставить вопрос грубо:

вы официально заявляете? Ах, нет — просто полагаете, что дело здесь нечисто, так, значит! Умер

он не просто так, поскольку просто взять и умереть у него не было достаточных оснований...

(Следователь Нестор Кандыба негромко фыркнул в бумаги; Мельник погрозил ему взглядом.) Вот

видите... а от нас желаете серьезных действий, так, значит, это самое! Ладно. Пришлем,

ждите.

 

 

Он положил трубку, обвел взглядом подчиненных. Все сотрудники следственного отдела

горпрокуратуры: старший следователь Канцеляров, через год уходящий на пенсию, инспектор ОБХСС

Бакань, Нестор Кандыба и даже Стасик Коломиец, принятый полгода назад младшим следователем и

сидевший у самой двери, — тотчас изобразили на лицах занятость и индифферентность.

 

 

Стасик Коломиец (двадцати семи лет, окончил юрфак ХГУ, холост, плечистый спортсмен среднего

роста, имеет разряды по стрельбе и боксу, лицо свежее и широкоскулое, курнос, стрижется

коротко... читатель, полагаю, догадался, что он будет играть главную роль в нашем

повествовании), не поднимая головы, почуял, что пронзительный взгляд Мельника устремлен именно

на него. “Меня пошлет, чтоб ему... — уныло подумал он. — В каждую дырку я ему затычка”.

 

 

— Пан Стась, — не замедлил подтвердить его гипотезу Мельник, — это дело как раз для вас.

Езжайте, пане, в Кипень. Меня известили, что скончался академик Тураев, директор Института

теоретических проблем. Сегодня ночью. При неясных вроде бы обстоятельствах.

 

 

— А... в чем их неясность, обстоятельств-то? — отозвался Коломиец.

 

 

— Вот это ты на месте и посмотришь. Звонил личный врач академика Исаак Израилевич Штерн — тот

самый, к которому на прием не попасть. Он ничего внятного не сказал... Боюсь, что там ничего

такого и нет, просто взыграло у врача профессиональное самолюбие, так, значит! Не по правилам

умер пациент... Вот он и решил пожаловаться в прокуратуру. Нет-нет-нет! — поднятием руки

Андрей Аполлонович сдержал протестующую реплику, которая готова была сорваться с уст

Коломийца. — Надо, пан Стась, надо. Директор, академик, лауреат... так, значит. В подобных

случаях полагается проявлять... принимать... выяснять... чтобы потом, в случае чего... Тем

более был сигнал. Словом, давай. Прокатишься в дачную местность, для такого случая дадим

оперативную машину. Только сирену не включай, так, значит!

 

 

— Медэксперта брать? — хмуро спросил Коломиец, выбираясь из-за стола.

 

 

— М-м... решишь по обстановке. Понадобится, вызовешь. Дуй!

 

 

Только сидя в машине, Стасик вспомнил, что так и не выразил протест, что его вечно направляют

на самые пустые и мелкие дела. Да и вообще... эта кличка “пан Стась”, которую он мог принимать

только как насмешку: внешность его была гораздо более рязанской, чем польской. Расстроившись,

Коломиец сунул руку в карман за сигаретой; не найдя сигарет, огорчился еще более — и тут

вспомнил, что вчера вечером он снова твердо решил бросить курить. Он вздохнул: раз решил, надо

терпеть.

 

 

 

 

 

До Кипени — дачного поселка, раскинувшегося по берегам одноименной живописной реки, — было

минут сорок езды: сначала по юго-западному шоссе о двух асфальтовых полотнах, разделенных

газоном, затем повернуть направо на малоизношенную брусчатку, повилять среди сосен, старых

бревенчатых и новых кирпичных дач, песчаных бугров, мимо начинающих цвести садов, мимо веревок

с сушащимся бельем и сатанеющих от лая цепных собак — и все. Двухэтажный коттедж Тураева стоял

на краю поселка, далее шел каскад рыборазводных прудов и хвойный лес.

 

 

На звонок открыла дверь грузная старуха, седые жидкие волосы ее были собраны на макушке в

кукиш, Коломиец назвался, старуха недобро глянула на него распухшими красными глазами,

повернулась и пошла по скрипучей деревянной лестнице вверх. Пока они поднимались, она раз пять

шумно вздохнула и трижды высморкалась в передник.

 

 

— ...Извините меня, Евгений Петрович, — услышал Стась высокий нервный голос,-вступая в

комнату, — но в моей практике и, насколько мне известно, вообще в медпрактике, любые кончины

относят к одной из трех категорий: естественная смерть — от болезней и очевидных несчастий, от

старости... и я знаю, от чего еще! — насильственная смерть типа “убийство” и насильственная же

смерть типа “самоубийство”. Иных не бывает. Поскольку призраков, подводящих данный случай под

первую категорию, нет, я и взял на себя смелость...

 

 

Все это говорил, энергично подергивая лысой, обрамленной по периферии черными волосами

головой, маленький полный мужчина, обращаясь к высокому худощавому и стоявшей рядом с ним

женщине в халате с зелеными, синими, желтыми и красными полосами. Услышав шаги, он замолк. Все

обернулись.

 

 

— А, вы, наверно, из милиции... простите, из прокуратуры? — произнес лысый коротыш. — Вот и

хорошо, если вообще в данной ситуации возможно хорошее! Будем разбираться вместе. Позвольте

представиться: Штерн, кандидат медицинских наук, врач академика Тураева. Это — Халила

Курбановна... — он запнулся на секунду, — жена покойного. (На уме у него явно было слово

“вдова”, но не так-то легко произнести его первым.)

 

 

Женщина в халате грустно взглянула на Коломийца; у нее были тонкие восточные черты удлиненного

лица, почти сросшиеся над переносицей черные брови, темные глаза. “Таджичка? — подумал Стась.

— Нет, скорее туркменка, таджички круглолицы”.

 

 

— А это... — Штерн несколько театральным жестом показал на высокого мужчину.

 

 

— Загурский, — тот корректно склонил красивую седую голову.

 

 

— Евгений Петрович, заместитель Александра Александровича, член-корреспондент Академии наук и

профессор, — все-таки дополнил Штерн. Он явно вносил в обстановку неподобающую случаю

суетность.

 

 

Третий мужчина, которого Штерн не представил Коломийцу, лежал у стены на диване из черной

кожи, словно прилег отдохнуть.

 

 

Он был в белой нейлоновой рубашке с завернутыми рукавами, серых легких брюках и шлепанцах.

Вьющиеся темные волосы с сильной проседью на висках, длинное худое лицо, подтянутые щеки,

тонкие иронические губы. Выражение лица усопшего тоже было спокойно-ироническим, с легким

оттенком недоумения.

 

 

Стасик, в свою очередь, отрекомендовался и приступил к делу. Собственно, он не совсем ясно

представлял, что ему делать и как себя вести: с первого взгляда ему стало понятно, что

ничегошеньки здесь, кроме обычной смерти, не произошло; стало быть, его прислали для

соблюдения проформы, чтобы удовлетворить чьи-то сановные амбиции. “Ладно, пожалуйста,

удовлетворю!” Он решил отделаться самым минимумом: осмотр, показания присутствующих, кого

подозревают (если они кого-то подозревают!) — и все. И без протокола с понятыми, незачем, раз

не было официального заявления.

 

 

Осмотр трупа не дал ничего. На теле академика Тураева признаков насилия не оказалось.

Наличествовало лишь трупное окоченение: оно уже слегка подогнуло ноги в коленях и руки в

локтях. Штерн подтвердил предположение Коломийца, что смерть наступила около пяти часов утра,

то есть шесть часов назад. Одежда на покойнике также была в полном порядке, разрывы и разрезы

тканей, равно как и пятна крови (да и вообще какие-либо пятна) на ней отсутствовали.

 

 

Стасик сфотографировал труп.

 

 

Осмотр комнаты, к которому он затем приступил (предварительно удостоверившись, что все здесь с

момента обнаружения трупа оставалось без изменений), ничего к картине происшедшего не

прибавил. В комнате находились два мягких поролоновых кресла с сизой обивкой, упомянутый уже

диван, на котором лежал покойник, большой письменный стол (на нем — журналы, книги,

четвертушки бумаги с записями и без таковых, стаканы с остатками чая и кусочками лимона,

шариковая ручка), стеллажи с книгами вдоль боковой стены. (“Как для академика, то книг не так

и много, — отметил про себя Стась, — наверно, большая часть на городской квартире”); угол у

окна занимал фикус в дощатом ящике. С потолка из лепной розетки свисала люстра на четыре

светильника — три по краям, один в центре. Пол был паркетный, чистый; стены покрывала приятная

для глаза светло-бежевая краска. Но главное, что на всем этом не имелось следов ни борьбы, ни

чьего-то незаконного вторжения; напротив, все было ухожено, протерто от пыли.

 

 

Коломиец открыл окно, за которым был красивый пейзаж с прудом и лесом; посмеиваясь в душе над

собой, исследовал шпингалеты — исправные, стекла — целые, внешнюю поверхность стены — ровную,

без царапин. “На кой черт меня сюда прислали?!” — от раздражения ему снова захотелось

курить.

 

 

Опрос присутствующих тоже ничего не дал. Вдова “потерпевшего” с экзотическим именем Халила

Курбановна ( отзывавшаяся, как заметил Стась, и на имя Лиля) показала, что, когда ее муж

работал, а работал он почти всегда, то и ночевать он оставался в этой комнате; поскольку он

засиживался до глубокой ночи, то и спал затем обычно до позднего утра. Поэтому сегодня утром

она сначала ничего такого и не подумала, встревожилась только в одиннадцатом часу: завтрак

готов, он просил вчера к этому времени, а самого все нет. И не слышно, чтобы ходил, — а

работая, он всегда ходит взад-вперед; значит, еще не вставал... Говорила вдова почти без

акцента, только в интонациях иногда прорывалась некоторая гортанность.

 

 

Она сначала позвала его, затем поднялась в мезонин, чтобы разбудить, и... Тут сдержанность

оставила Халилу Курбановну: голос прервался, в глазах появились слезы. Шурик был мертв, был

уже холодный. Она вызвала по телефону Евгения Петровича и Исаака Израилевича. На вопрос

следователя, поддерживает ли она мнение гражданина Штерна, что кончина ее мужа содержит в себе

состав преступления, женщина, поведя худыми плечами, сказала устало:

 

 

“Я... не знаю. Не все ли это теперь равно?” А уязвленный Штерн не замедлился с репликой: “Так

ведь это вам самому и надо бы установить, молодой человек!”

 

 

Стасик смолчал, но озлился еще более. “Ладно, будем устанавливать!” Где в эту ночь спала жена

потерпевшего? Внизу, ответила Халила Курбановна, в спальне. “Вот, пожалуйста, можно проверять:

действительно ли она ночевала дома. Установили бы, конечно, что так и было, но нервы бы

потрепал, осрамил женщину. Пожилой человек, — Коломиец скосил глаза на Штерна, — лысый, а не

понимает!” Когда она последний раз видела своего мужа живым? В половине одиннадцатого вечера,

ответила вдова, Шурик крикнул сверху, чтобы она приготовила им чай, она приготовила и

принесла.

 

 

— Кому это им? — сразу ухватился следователь. — С кем он был?

 

 

“Так!..” Стасик мысленно потер руки, его начало забавлять, как выработанная веками процедура

следствия сама, помимо воли ее участников, придавала происшедшему криминальный смысл. В

воздухе явственно начало попахивать неразрешенными сомнениями, а возможно, и умыслом. Он

устремил взгляд на Загурского и почувствовал, как тот, огорченный до сих пор только смертью

друга и начальника, теперь стал испытывать более личные чувства. “Еще бы напарника сюда для

перекрестного допроса — чтобы спрашиваемого бросало то в жар, то в холод, особенно если он ни

в чем не замешан...”

 

 

По какой причине товарищ Загурский находился вчера в столь позднее время у академика Тураева?

Работали вместе над новой теорией, ответил тот: он и Александр Александрович в течение многих

лет сотрудничали и соавторствовали в статьях, монографиях, даже учебниках физики. Это было

сказано с полным самообладанием и некоторым даже упреком — будто сотрудник прокуратуры обязан

знать авторов и соавторов, подвизающихся в теоретической физике! В котором часу он ушел? В

одиннадцать, полчаса спустя после того, как Халила Курбановна угостила их чаем. Он, Загурский,

иной раз и ночевать оставался здесь — когда они с Тураевым, бывало, увлекутся и заработаются.

Но на сей раз дело не клеилось, оба сочли за лучшее расстаться на пару деньков, обдумать все

независимо, чтобы затем встретиться и обсудить. К тому же у него, Загурского, накопились дела

по институту: организация симпозиума, всякая текучка...

 

 

— Выходит, товарищ Тураев последние дни в институте не был?

 

 

— Совершенно верно.

 

 

— Он что же, хворал?

 

 

— Нет, просто работал дома.

 

 

Молча обмененный со Штерном и вдовой взгляд: экий несведущий молодой человек — полагает, что

академик ходит на работу, как простой служащий.

 

 

— Так... — Стась закусил нижнюю губу. — Значит, вы были последним из видевших Тураева живым?

 

 

— Выходит, да.

 

 

— Как он выглядел?

 

 

— Да как обычно. Был, правда, расстроен, что идея не вытанцовывается. Он всегда бывал этим

расстроен — пока не находил решения. — Загурский вздохнул и добавил: — Решение он тоже всегда

находил.

 

 

— Он собирался лечь спать?

 

 

— Нет. Проводил меня до машины, полюбовался звездами, сказал, что еще поразмышляет

часок-другой. Мы простились, я уехал.

 

 

— Машина была ваша или служебная?

 

 

— Служебная.

 

 

— С шофером?

 

 

— Нет. То есть штатный водитель имеется, но... кто же станет задерживать человека до полуночи!

Я сам вожу. Коломиец повернулся к вдове.

 

 

— Вы подтверждаете?

 

 

— Что именно?

 

 

— Что товарищ Загурский уехал от вас в одиннадцать вечера, а ваш муж вернулся домой?

 

 

— Да. Я легла, но еще не спала — слышала, как они выходили и разговаривали... как отъехала

машина Евгения Петровича. Слышала, как Шурик поднимался по лестнице.

 

 

“Шурик... Для кого академик Тураев, столп науки, товарищ директор, для кого потерпевший, а для

кого Шурик. Много названий у человека!”

 

 

— Потом он ходил по комнате из угла в угол... спальня как раз под этим кабинетом, — продолжала

вдова. — Около получаса. Может, и дольше ходил, но я уснула.

 

 

— Ночью ничего не слышали?

 

 

— Нет... хотя сплю чутко.

 

 

— Кто еще, кроме вас двоих, был в доме?

 

 

— Никого. Мария Самойловна, — она оглянулась в сторону двери, — это наша домработница... она

приезжает утренней электричкой, прибирает, готовит обед, а вечером возвращается в нашу

городскую квартиру.

 

 

“Ясно, стережет”. Коломиец тоже оглянулся на старуху, которая все стояла у косяка, скорбно

поджав губы и вперив тяжелый взгляд в мертвого. “Бабусю в случае необходимости вызову”.

 

 

Наступила очередь Штерна. Болел ли покойный? В общем, нет, ответил врач; бывали, разумеется,

недомогания: отклонения давления крови от нормы, головные боли, утренняя неврастения... но все

они из тех, какие замечает врач, а не сам пациент. Да и эти колебания здоровья возникали у

Александра Александровича после напряженной работы — особенно ночами. В целом же он для своего

возраста и загруженности был на редкость здоровяком — среди людей умственного труда, во всяком

случае. Он с Халилой Курбанов-ной и друзьями хаживал в туристские походы, имел значок “Турист

СССР” — верно, Лиля? Та кивком подтвердила.

 

 

— В последние дни он ни на что не жаловался?

 

 

— Нет. Последний профилактический осмотр был неделю назад. Такие осмотры я как личный врач

Александра Александровича делал ежемесячно, хотя для него всегда было предметом шуток. Так

вот: сердце, легкие, нервы, желудок, внутренняя секреция... все было в хорошем состоянии.

Просто в превосходном! Вот поэтому я и...

 

 

— Да-да. Что вы установили при внешнем осмотре трупа? Врач замешкался с ответом, пожал

плечами, сказал с легким недоумением:

 

 

— Ничего, собственно, не установил! Такое впечатление, что у Александра Александровича просто

остановилось сердце.

 

 

— Так просто взяло и остановилось? — недоверчиво переспросил Коломиец.

 

 

— Именно так просто, молодой человек, можете себе представить! В этом вся и странность.

Подобное бывает только от крайнего истощения, от угасания всех жизненных сил в глубокой

старости да еще от переохлаждения. В данном случае ни один из названных факторов не имел

места. Поэтому я и взял на себя смелость пригласить...

 

 

Коломиец сосредоточенно размышлял. Да, это действительно странно — как странно и то, что

покойник оказался сравнительно молодым человеком, сорока с небольшим лет. Стась, когда ехал

сюда, настроился увидеть изможденного седого старца, иссохшего и угасшего в служении науке, —

ив круглой черной шапочке, какие представлялись ему столь же неотъемлемыми от академиков, как

серые фуражки с малиновым околышем от милиционеров. “Эх, надо было медэксперта сразу брать с

собой, они со Штерном нашли бы общий язык. А так что я могу ему возразить! Вызвать сейчас?.. Э

нет. Отсутствие признаков не улика. А здесь во всем так, не о чем даже протокол писать: все

“не” да “не”... Надо закругляться”.

 

 

— Вы уверены, что все обстоит так, как вы говорите? — в упор спросил он врача. Тот смешался.

 

 

— Н-ну... окончательное суждение в таких случаях возможно лишь после патанатомического

исследования.

 

 

— Вот именно, — согласился Стась, — пусть вскрытие и вскроет, так сказать, суть дела. Надеюсь,

вы согласитесь участвовать в экспертизе?

 

 

Штерн сказал, что да, сочтет своим долгом.

 

 

Втроем они снесли труп академика вниз и поместили в черный ЗИЛ — Загурский сам предложил его

следователю, благо на сей раз был и шофер; уложили Тураева на откинутых сиденьях. Штерн сел

рядом, придерживая негнущиеся ноги покойного. Машина медленно укатила прочь. Загурский увел в

дом вдову, бережно обняв ее за вздрагивающие плечи.

 

 

Стасик задержался во дворе — и на него вдруг сразу со всех сторон навалилась весна. Навалилась

той влажной, размаривающей апрельской жарой, когда чувствуешь себя не самостоятельным

существом, а частью пробуждающейся, набирающей жизненную силу природы. Становится понятным и

дуновение ветра, и движение рыхлых облаков в белесом небе, и истошно-томное карканье ворон на

зеленеющем тополе: “Карр! Слава весне, карр! Слава жизни!..” Даже стонущие хоры лягушек в

прудах, пробующих голоса после зимней спячки, были сейчас внятны Коломийцу: “Уу-у! Ууу...

слава весне! У-уу... слава жизни!”

 

 

 

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

 

 

 

 

Если бы не было иностранных языков, как бы ты отличил профессора от преподавателя?

 

 

К. Прутков-инженер. Мысль № 202

 

 

Дело, собственно, было закончено. Но Стасик для очистки совести решил пройтись по соседям.

Соседи — как справа, так и слева — тоже ничего не слышали, не знали, только ахали, узнав о

смерти Тураева, сожалели. “Что еще? — соображал Коломиец, возвращаясь на дачу. — Да, стоит

забрать стаканы с опивками чая. Сдам на анализ — насчет отпечатков пальцев, да нет ли следов

отравы... — Ему стало смешно. — Нашел на ком отыграться Андрей Аполлонович, на безответном

молодом специалисте. Вот мог бы со зла взять и раздуть “дело об убиении”, чтоб и прокуратуру,

и угрозыск трясло!”

 

 

Сердито топоча, он поднялся в кабинет Тураева. Старуха домработница занавешивала окна темной

тканью; увидев следователя, что-то проворчала себе под нос. Загурский сидел в кресле возле

стола, перебирал листки с записями. Стаканов на столе не было.

 

 

— А где стаканы? — спросил Стась у старухи.

 

 

— Каки еще стаканы? — неприветливо отозвалась та.

 

 

— Да здесь стояли.

 

 

— Вымыла и убрала, чего им стоять!..

 

 

“Вот тебе на! А впрочем, ладно. Меньше мороки”.

 

 

— Э-э... — поднял на следователя глаза Загурский, — простите, не осведомился раньше о вашем

имени-отчестве?

 

 

— Станислав Федорович.

 

 

— Станислав Федорович, могу я взять эти заметки? Все-таки последние записи Александра

Александровича. Его научное наследие должно быть сохранено до последнего листика. Да и,

возможно, я сумею использовать эти мысли для завершения нашей последней работы. Хотя... —

Загурский расстроенно вздохнул, — вряд ли. Трудно будет. Не тот соавтор умер. Так могу?

 

 

— Одну минутку. — Коломиец взял четыре листка бумаги, на которые показывал Загурский, бегло

просмотрел. Он чувствовал неловкость от того, что, будучи уверен в своей бесполезности в этой

истории, все-таки продолжает ломать комедию следствия, — и читал не слишком внимательно; да и

почерк академика — небрежный и резкий — был труден для непривычного к нему человека. Все же

Стась уяснил, что в заметках шла речь о пространстве-времени, координатах, траекториях и

прочих теоретических вещах. Он протянул листки Загурскому. — Да, пожалуйста.

 

 

— Благодарю. — Тот уложил листки в красивую папку из желтой кожи, с монограммой в углу,

завязал ее, встал. — И еще одна просьба, не сочтите за навязчивость: моя машина ушла, так не

подбросите ли вы меня в город?

 

 

— Конечно, о чем разговор!

 

 

 

 

 

Несколько минут спустя серо-синяя “Волга” уже катила обратно по брусчатке среди сосен, дач,

песчаных бугров и столбов со знаками ГАИ. Стась и Загурский расположились на заднем сиденье.

 

 

— Напрасно это затеял Исаак Израилевич с вашим вызовом, — сказал Загурский. — Я его как раз

перед вашим приездом упрекнул. Только бедной Лиле лишняя трепка нервов, а ей и без того сейчас

тяжко. Такой удар!..

 

 

— Значит, вы не поддерживаете мнение Штерна? Но все-таки его доводы, что не бывает смертей ни

с того, ни с сего... имеют смысл.

 

 

— Э! — Евгений Петрович поморщился. — Что знает медицина о человеке вообще и о таких людях,

как Тураев, в особенности!.. Человек индивидуален, талантливый — тем более. А медицинские

оценки всегда подразумевают некий стандарт, иначе бы и не было медицины как науки. Смерть

человека является, если хотите, завершением его индивидуальности. Что могла сказать медицина о

кончинах Маяковского, Роберта Бернса, Есенина, Галуа? Болезнь Бернса не сумели определить все

врачи того времени, Галуа убили на вздорной дуэли... Но ведь это только поверхность событий. И

пусть не удивляет вас, Станислав Федорович, что я равняю своего покойного шефа и товарища с

такими людьми: речь идет о явлении того же порядка в теоретической физике. Не я первый назвал

Тураева-младшего “Моцартом теорфизики”. — Он помолчал. — Вот Моцарт... тоже, кстати,

непонятная смерть. “Кого боги любят, умирает молодым”.

 

 

— Но все-таки, — Стасик решил не упускать случая что-то выяснить, — были же у Тураева

недоброжелатели, враги, люди, заинтересованные в его смерти?

 

 

— Конечно, были, у каждого значительного человека таких хватает. Но, понимаете ли, в науке —

не поручусь за все, но, во всяком случае, в нашей — недоброжелательство и вражда могут

выразиться интригой, подкопом, ну, самое большее, доносом во влиятельные инстанции — но уж

никак не смертоубийством.

 

 

— А если не в науке, в личной жизни?

 

 

— Да у него, дорогой Станислав Федорович, почитай что и не было жизни помимо науки: все

отнимал “демон проблем”... Ну, жена — славная, преданная женщина. Туркменка, он ее встретил,

когда ездил на полевые испытания в Среднюю Азию в 50-х годах. Идеальная, повторяю, жена, такие

бывают только на Востоке, но и она любила его, не понимая, скорее как мужа, а не как человека.

Круг знакомых — весьма и весьма ограниченный. Друзья? Льщу себе, что я был ему другом. И если

бы у него имелись смертные враги, я бы их знал... Нет! Нет и нет, не стоит искать здесь

криминал, Станислав Федорович. Просто внезапная смерть. Она всегда ужасна — грубое напоминание

природы о нашей бренности. Она выбивает из колеи всех, кто близок к покойному. Словом, я

полагаю, что Штерн привлек вас, поддавшись чувству профессиональной оскорбленности.

 

 

“Вот-вот, Мельник как в воду глядел!”

 

 

Несколько минут они ехали молча.

 

 

— Вот я морочу вам голову своими суждениями, — заговорил снова Загурский: в нем чувствовалась

потребность выговориться, — а сам не разобрался еще в переживаниях, которые вызвала у меня эта

смерть. Горе... ну, это само собой. Может быть, даже сильнее, чем у Лили, — она женщина

молодая, привлекательная, утешится. Утешители найдутся. А мне эту потерю заменить некем... Ах,

Шур Шурыч, Шур Шурыч!

 

 

Коломиец заинтересованно взглянул на него.

 

 

— Это мы так его в университете звали, — пояснил Евгений Петрович, — в отличие от отца, тоже

Александра Александровича. Не знаю, слышали ли вы о нем: выдающийся экспериментатор в области

атомного ядра, ну и разработчик, понятно, дважды Герой Социалистического Труда, лауреат... и

прочая, и прочая, из тех, кого рассекречивают посмертно. Могучий был старик, он у нас на

факультете читал технику физического эксперимента. Вот в отличие от него, от Сан Саныча, мы и

именовали Тураева-младшего Шур Шурычем. Потом он стал просто Тураевым, даже Тураевым Тем

Самым, ведущим теоретиком физики... Теории его действительно вели, эксперимент покорно их

подтверждал. И вот...

 

 

Загурский замолк, закурил сигарету. А Стась с удовольствием отметил, что ему почти не хочется

курить, и тело налито бодростью.

 

 

— И вот... — повторил Загурский, пустив дым. — И поэтому у меня, кроме горя, еще и чувство

досады. Какой-то детской, если угодно, досады: будто читал интересную книгу — и отняли. На

самом увлекательном месте отняли!

 

 

— Почему именно на самом увлекательном? — скорее из вежливости, чем из любопытства спросил

Коломиец.

 

 

— А вот в этом-то все и дело, — оживленно, будто только и ждал этого вопроса, повернулся к

нему Евгений Петрович. — Полгода назад Александр Александрович выдвинул идею, самую могучую из

всех, хотя и прежние весили немало. Идею о том, что в физических теориях следует заменить два

раздельных представления: о “пространстве” и о “времени” — единым представлением

четырехмерного геометрического пространства. Геометрического — вот в чем вся соль! Вы человек

далекий от наших исканий, но тем не менее берусь объяснить эту идею и вам. Дело вот в чем: из

всех физических теорий наиболее разработана и подтверждена практикой теория о пространстве —

знакомая вам геометрия. Ее уже и к физике-то не относят, считают областью математики, хотя

любая практическая геометрия глубоко физична и основана на реальных свойствах пространства. Мы

знаем геометрию поверхностей — планиметрию, знаем трехмерную, объемную — стереометрию.

Прибавление еще одного измерения в принципе никого не может смутить. А математический аппарат

для этого давно готов...

 

 

Надо сказать, что, как только Загурский перешел к изложению этой научной идеи, в голове

Стасика сработало... ну, вот есть в человеческом мозгу какое-то перегрузочное реле, которое

само отключает поток утомительной, малоинтересной или просто непонятной информации; а может, и

не отключает, переводит этот поток в какой-то сквозной канал — в тот самый, про который

говорят: в одно ухо влетело, из другого вылетело. Правда, у одних это реле срабатывает при

больших потоках трудной информации, у других — уже при малых. У Коломийца оно как раз было

слаботочным, и сейчас, слушая вполуха, он рассматривал увлеченного собеседника — тренировал

наблюдательность. Благородные седины Евгения Петровича уже изрядно отросли, густо курчавились

на шее (“Стричься бы ему пора”, — отметил Стась); движение кистей и рук были умеренны и

изящны, но манжеты белой рубашки несколько засалились, потемнели. “Никто не смотрит за ним,

что ли?” Лицо Загурского было красиво и правильно, но красноватый оттенок его и дряблая

припухлость внушали сомнение. “Закладывает, не иначе”, — решил Стась.

 

 

— Но чтобы этот неформальный переход реализовать, — говорил между тем Загурский, — нам надо то

четвертое измерение, которое мы понимаем и чувствуем как нечто непространственное, как

“время”, тоже свести к геометрическим категориям длин и расстояний. Над этой проблемой

геометризации времени мы с ним более всего и бились. Многие трудности уже одолели, одолели бы,

я уверен, и все остальные. И тогда... о, это был бы гигантский шаг в понимании мира — и для

естествознания, и даже для философии. Понять время... как это много и важно! И вот — не вышло,

смерть оборвала и жизнь и идею.

 

 

Загурский опустил боковое стекло до отказа, выставил голову под ветер, потом повернулся к

Коломийцу:

 

 

— Вы спросите: а что же я сам, разве не смогу? Ведь соавтор. Знаете, может, это от

расстройства, но сейчас мне кажется: не осилю. Не того я полета птица... Шур Шурычу было

хорошо со мной работать: я умел конкретизировать, воплощать в текст и уравнения его идеи,

подчас очень смутные и странные, был честным и дельным оппонентом при обсуждении этих идей. Но

сами идеи-то все-таки были его...

 

 

Они уже въехали в город, машина, сдерживаемая светофорами, шла медленно и неровно.

 

 

— И при всем том я испытываю сейчас одно чувство, вовсе уж странное, — задумчиво, обращаясь

будто и не к Коломийцу, молвил Евгений Петрович. — Смирение, что ли? Неспроста мне на ум

приходят ранние кончины людей гениальных, от Моцарта до Галуа. Ведь дело в конце концов не в

том, что кто-то из них был музыкант, другой поэт, а третий и вовсе математик, — это на

поверхности, частности. Суть их в том, что каждый из них приблизился, на свой манер, к

глубокому пониманию мира и себя. Куда более глубокому, чем прочие люди. К настолько, может

быть, глубокому, что это за пределами возможностей человека... Вот и с Александром

Александровичем мне почему-то представляется, будто это закономерно, что он умер внезапно

именно сейчас, когда подбирался к самой сокровенной тайне материи... что так и должно быть.

Странная мысль, а?

 

 

— Да, действительно, — озадаченно сказал Стась.

 

 

— Но ведь... понимаете ли, исследуя природу, мы обычно разумеем под ней всякие там тела,

частицы, звезды, кристаллы — объекты вне нас. Объективизируем природу, как говорят философы.

Но ведь материя — это и мы сами. Мы тоже существуем во времени, но не знаем, в чем существуем,

как... не понимаем времени ни умом, ни чувствами. Так, может быть, здесь какой-то предел

познания мира и себя, который не дано превзойти? Или иначе: дано, но, превзойдя его, нельзя

жить?.. Уфф! — Загурский поднял руки, будто сдаваясь, засмеялся. — Наговорил я вам, у самого

голова кругом пошла. Не принимайте все это всерьез, Станислав Федорович, это от расстроенных

чувств.

 

 

Он наклонился к водителю:

 

 

— Сверните, пожалуйста, на Пролетарскую. Дом пятнадцать, здесь близко.

 

 

У дома довоенной архитектуры, балконы которого почти сплошь заросли диким виноградом,

Загурский распрощался, поблагодарил, вышел из машины и скрылся в подъезде.

 

 

“Хороший дядька какой, — тепло подумал о нем Коломиец, когда машина отъехала. — Простой, и не

подумаешь, что член-корреспондент, научное светило, теперь почти директор института. А я еще

со зла хотел его перекрестным допросом помытарить...”

 

 

 

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

 

 

 

 

— Вы меня сначала обилетьте, а потом оскорбляйте!

— А раз вы не обилечены, то платите штраф!

 

 

Транспортный разговор

 

 

На следующее утро Мельник, выслушав отчет младшего следователя Коломийца, неожиданно учинил

ему оглушительный разнос.

 

 

— Значит, так просто взял и отдал эти бумаги? — начал он спокойно, только брови Андрея

Аполлоновича зловеще изогнулись, делая его похожим на белобрысого Мефистофеля. — Ничтоже

сумняшеся, так, значит? Ну, пан Стась, не жда-ал! Ты хоть сам их прочитал?

 

 

— Просмотрел. Вроде ничего там нет...

 

 

— Нет, вы слышите? — Мельник драматически повернулся к сотрудникам, и те разом осуждающе

посмотрели на Стася. — Пришел, увидел, победил... Кай Юлий Коломиец, так, значит, это самое!

 

 

— Да не было там ничего, научные записи! — защищался Кай Юлий.

 

 

— Ну да, конечно: и в бумагах ничего не было, и в стаканах... Это ж надо — так прозевать

стаканы! Сразу следовало изъять их, это же азбука следствия, так, значит! Научные записи...

это Загурский тебе сказал, что научные, заинтересованное лицо, — а сам ты этого не знаешь.

Нет, я на вас удивляюсь, Станислав Федорович товарищ Коломиец, я очень удивляюсь: чему вас в

институте учили? Ведь читали же вам в курсе криминалистики, что все, что произошло в моменты,

непосредственно предшествовавшие преступлению, равно как и объекты, находящиеся в

непосредственной близости от места преступления... так, значит, это самое! — голос Андрея

Аполлоновича нарастал крещендо, — ...а особенно предметы, хранящие следы личности потерпевшего

или преступника, - все это имеет особый вес для раскрытия такового. Все — в том числе и бумаги

с последними заметками покойного. Там одна какая-то строчка может пролить свет!

 

 

— Да какового такового?! — чуть не взвыл Стасик. — Нету там никакого преступления! Вы же сами

вчера говорили...

 

 

— Что я говорил?! Кто из нас выезжал на место происшествия: вы или я?.. И что это за манера

прятаться за мнение начальства, что за стремление к угодничеству! От вас, как и от каждого

представителя закона, требуется принципиальность, твердость и самостоятельность — так, значит,

это самое!.. (И казалось уже, что Андрей Аполлонович не сидит за своим столом, а высится на

трибуне в ночной заснеженной степи, и вокруг свищут пули басмачей и рецидивистов.) Странные у

нынешнего молодого поколения взгляды: от других требуют принципиальности, а сами... так,

значит!

 

 

Он помолчал, чтобы успокоиться, затем продолжал:

 

 

— Нет, я не утверждаю, что совершено преступление, что смерть была насильственной, так,,

значит! Но ведь неясно пока, что и как там получилось. Странно все-таки, помер академик в

полном расцвете сил... А если собирать улики так, как вы, товарищ Коломиец, собирали там

бумаги и стаканы, — так, значит, это самое! — то улик никогда и не будет. Вот вы говорили, что

Загурский назвал покойного Тураева “Моцартом теорфизики”, так, значит? А в таком случае сам-то

Загурский — не Сальери ли?..

 

 

Андрей Аполлонович значительно поглядел на Кандыбу и Канцелярова. Те, в свою очередь, со

значением переглянулись: “Наш-то Мельник-то — ого-го!..”

 

 

— Вскрытие уже было? Где акт?

 

 

— Не было еще вскрытия, — угрюмо ответил Стась. — Главный медэксперт вызван в район, вернется

во второй половине дня. Без него просил не вскрывать.

 

 

— Правильно, чувствует ответственность Евдоким Николаевич. А ты прочувствовал, не проникся —

так, значит! (То, что Мельник снова перешел на “ты”, свидетельствовало, что гроза миновала.) И

схалтурил... Ну ладно: со стаканами ничего не исправишь — а бумаги, пан Стась, до тринадцати

ноль-ноль должны быть здесь. Найди пана Загурского, извинись и отними. Ознакомимся, снимем и

вернем, пусть хоть в рамочки вставляет, так, значит! Усвоили, младший следователь Коломиец?

 

 

—Да.

 

 

— Исполняйте. Ух, молодежь нынче пошла. Р-разгильдяи!

 

 

У Стасика после этого разговора горело лицо и дрожали пальцы; курить хотелось просто

невыносимо. “Затянуться дымком... Думать ни о чем не могу. Главное, за что? Вчера он же сам

послал меня просто так, для соблюдения приличий”.

 

 

...И не понимал он, что в наше время, когда быстрый обмен информацией пришпоривает развитие

событий, так же стремительно могут меняться и их оценки. Когда сегодня утром, идя на службу,

Мельник увидел в газетах — да не только в местных, но и в центральных — некролог А. А. Тураева

(с портретом), да еще увидел, какие подписи стоят под этим некрологом, он крепко призадумался.

Ой, не следовало ему вчера высказываться Штерну в том духе, что-де все умрем и нечего из-за

смерти академика тревожить прокуратуру! Ой, не следовало ему так легкомысленно напутствовать

Коломийца!.. И Андрей Аполлонович решил наверстывать упущенное.

 

 

Стась позвонил в Институт теорпроблем. Ответили, что Евгений Петрович еще не пришел, ждут. Он

просил домашний телефон Загурского, позвонил — трубки никто не взял. “Наверное, в пути?”

Подождав минут двадцать, снова позвонил в институт. Та же секретарша сказала, что Загурского

все еще нет.

 

 

— Может, он в другое место направился?

 

 

— Нет, Евгений Петрович в таких случаях предупреждает. Видимо, задержался дома.

 

 

Коломиец снова позвонил на квартиру — с тем же результатом. “Телефон у него неисправен что ли?

Надо ехать”. Начальственный втык всегда предрасполагает человека к двигательным действиям.

 

 

На этот раз он добрался до четырехэтажного старого дома на Пролетарской троллейбусом. В

подъезде, в который вчера вошел Загурский, Стась нашел в списке жильцов номер его квартиры,

поднялся на второй этаж. Там перед обитой черным дерматином дверью с никелированной табличкой

“Д-р ф.-м. н. профессор Е. П. Загурский” стоял, задумчиво нажимая кнопку звонка, рослый

полнеющий брюнет в парусиновом костюме. Коломиец остановился позади него, залюбовался

великолепной, какой-то картинной шевелюрой незнакомца. Просигналив еще пару раз, тот обернулся

к Стасю, показав сначала профиль (чуть покатый лоб, нос с умеренной горбинкой, четкий

подбородок), а затем и фас. Если бы не мелкое, отражающее сиюминутные заботы выражение лица,

голова незнакомца была бы похожа на голову Иоанна Крестителя с известной картины Иванова.

 

 

— Вы тоже к Евгению Петровичу? — спросил брюнет интимно, как бы приглашая сознаться в невинном

грешке.

 

 

—Да.

 

 

— Значит, нам обоим не повезло. Что за чудеса, куда он мог деться? Я уже везде обзвонил... —

Он снова надолго нажал кнопку; за обитой дверью приглушенно прозвенело — и снова тишина.

 

 

— Он что, один живет? — поинтересовался Стась.

 

 

— Сейчас да, увы, — брюнет понизил голос. — Уже три месяца, как жена покинула...

 

 

(Коломийцу вспомнились вчерашние слова Загурского о Халиле Курбановне: “преданная женщина...

такие бывают только на Востоке” — в них прозвучала непонятая им тогда горечь.)

 

 

— Ну все ясно, пошли, — сказал незнакомец. Внезапно он смерил Стасика оценивающим взглядом. —

Простите, а ваш визит к Евгению Петровичу не связан с кончиной академика Тураева?

 

 

— Связан. Я из городской прокуратуры.

 

 

— Даже?! А... Впрочем, полагаю, что в таких случаях излишнее любопытство... э-э... излишне. Я

же, позвольте представиться, ученый секретарь Института теоретических проблем Хвощ Степан

Степанович. Из института к нему прикатил, к Евгению-то Петровичу. Вы не представляете, что у

нас сейчас делается: сплошное уныние и никакой работы. Обращаются ко мне, а я ничего толком не

знаю... Ну, будем надеяться, что мы разминулись и он уже на месте.

 

 

Они вышли на улицу. Хвощ оглянулся на дом.

 

 

— И окна открытые остались, и даже балкон... что значит мужчина остался без хозяйки! Если

дождь с ветром, то воды полная квартира.

 

 

Коломиец остановился, почуяв недоброе.

 

 

— А где его окна? Вот эти, над подъездом?

 

 

— Да. Тут и ворам забраться — раз плюнуть.

 

 

Сквозь виноградные лианы, покрытые мелкой молодой листвой, блестела стеклами открытая

балконная дверь. Залезть действительно было просто: балкон соседствовал с бетонным навесом над

подъездом, а забраться на него можно было, став на фундаментный выступ и подтянувшись на

руках. Стасик (радуясь в душе, что наконец-то его спортивные данные пригодились на практике)

так и сделал на глазах удивленных прохожих. С плиты навеса он прыгнул на край балкона,

перемахнул через перила, раскрыл шире дверь, заглянул в квартиру — и сердце сбилось с такта.

 

 

Загурский был здесь. Он лежал на тахте у глухой стены — и, как ни малоопытен был следователь

Коломиец, но по судорожной недвижности его позы он понял, что Евгений Петрович не спит, а

мертв. Стась обернулся к ученому секретарю, который стоял на тротуаре, задрав голову:

 

 

— Поднимитесь сюда... нет-нет, по лестнице! — и осторожно, стараясь ничего не задеть, прошел

через комнаты в коридор открыть дверь Хвощу.

 

 

Вместе они вернулись в спальню. Степан Степанович сразу понял, что случилось нечто из ряда вон

выходящее, ничего не спросил у Коломийца и только, войдя и увидев своего начальника, молвил

севшим голосом:

 

 

— Да как же это?..

 

 

На сей раз Стась действовал оперативно и по всем правилам, понимая, что дело нешуточное:

вызвал по телефону судебно-медицинского эксперта, доложил Мельнику (который от растерянности

сказал довольно глупо: “Ну вот видите!..” — как будто случившееся подтверждало его правоту),

разыскал дворника и употребил его в качестве понятого; вторым понятым согласился быть ученый

секретарь.

 

 

Протокол осмотра он тоже составлял по всем правилам, описывая казенными словами и периодами и

несколько пыльный беспорядок в комнатах, свойственный одиноко живущему занятому человеку (тем

более что пыль могла бы облегчить обнаружение следов незаконного вторжения или чьего-то

постороннего присутствия, хотя их и не оказалось); и что хрустальная пепельница, стоявшая на

придвинутом вплотную к тахте темно-полированном журнальном столике, доверху полна сигаретными

окурками с желтыми фильтрами — и на всех окурках наличествовал одинаковый прикус; и что рядом

стояла початая бутылка минеральной воды (ее Стась тотчас изъял для анализа) и лежали те самые

листки с заметками Тураева, за которыми он приехал; и даже что на стуле возле тахты сложены

стопкой две простыни, одеяло жестко-шерстяное малиновое и небольшая подушка.

 

 

Но на душе у Стасика было тоскливо, слякотно. Вот человек — не абстрактный объект следствия, а

знакомый и так ему вчера понравившийся человек: он был огорчен смертью своего блистательного

друга и соавтора, озабочен будущими делами и какой-то научной проблемой... о чем бишь? да, о

геометризации времени — явно собирался долго жить. И на тебе, лежит в голубой пижаме, закинув

на валик тахты красивую седую голову с остекленелыми глазами — и ноги и руки его уже

сковывает-подтягивает трупное окоченение. Особенно расстроила Коломийца эта стопка

приготовленного постельного белья: Евгений Петрович уснул, так и не постелив себе. И навеки.

 

 

Вскорости прибыл медэксперт. Они вдвоем раздели труп, осматривали, фотографировали. Следов

насилия на теле Загурского не оказалось; не нашел медэксперт и симптомов отравления.

 

 

— Ох, как это все!.. — вздыхал и качал пышной иоаннокрести телевской шевелюрой Степан Хвощ,

подписываясь под протоколами — Один за другим!.. Что теперь в институте будет? И мне-то что

делать, скажите на милость, я ведь теперь за старшего оказываюсь!..

 

 

 

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

 

 

 

ВОПРОС: Если Солнце существует для освещения планет, то зачем оно освещает и пустоту?

ОТВЕТ: На всякий случай.

 

 

К. Прутков-инженер. Рассуждения о Натуре, т.III

 

 

Судебно-медицинское вскрытие тел Тураева и Загурского произвели во второй половине дня; в

экспертной комиссии участвовал и Исаак Израилевич Штерн. Заключения в обоих случаях получились

почти одинаковыми и подтвердили то, что Штерн с самого начала и предполагал: оба умерли от

остановки сердца — причем не внезапной, не паралитической, а просто остановилось сердце, и

все. Ни тот, ни другой на сердце никогда не жаловались — и верно, патологических изменений в

этих органах не нашли. Загурский умер между четырьмя и пятью часами ночи, пережив своего

великого друга ровно на сутки. Еще у Евгения Петровича обнаружили легкий цирроз печени; Штерн,

пользовавший и его, объяснил, что ранее 3агурский пил, иной раз неумеренно (косвенно по этой

причине его и оставила супруга), но в последнее время по настоянию Александра Александровича и

по его, Штерна, советам бросил.

 

 

Анализ окурков и минеральной воды, равно как и все другие предметные исследования на месте

кончины Загурского, не дали решительно ничего.

 

 

Таким образом, ни криминальный, ни анатомический сыск не обнаружил улик, которые позволили бы

заподозрить в смерти Тураева и его заместителя убийство, самоубийство или хотя бы несчастный

случай. Тем не менее было понятно, что дело нечисто: слишком уж подобными по характеру и

обстоятельствам оказались эти две смерти.

 

 

— Ну, пан Стась, влез ты в трясину обеими ногами, — сказал Коломийцу Нестор Кандыба, покидая в

конце дня комнату. — Теперь думайте, пане, — и добавил голосом Мельника: — Так, значит, это

самое!

 

 

Стасик сидел над протоколами осмотра, над актами медэкспертизы, над скудными показаниями

свидетелей — думал. Каждый умирает в одиночку; как говорил вчера Загурский: “Смерть человека

есть завершение его жизненной индивидуальности” — вроде так?.. А вот в данном случае вышло

иначе: индивидуальности разные — смерти одинаковые. И не только в сходстве клинической картины

дело, а в... в чем? В том, что между этими двумя событиями есть несомненная связь. Какая?..

Ну, были между покойными прочные служебные и житейские отношения: знали друг друга более двух

десятилетий, с первого курса МГУ, у них были общие научные интересы, творческое

сотрудничество, деловая дружба... Однако из этого вовсе не следует, что, если помер один, то

непременно должен тотчас умереть и другой. У лебедей так бывает, у брачных пар. Да и то у них

вторая смерть имеет характер самоубийства — а здесь явно естественная смерть. Словом, это не

то. Смертоубийственная связь должна быть более явной, вещественной.

 

 

Есть ниточка и вещественной связи: при кончине и Тураева, и Загурского присутствовал один и

тот же предмет; не так' чтобы уж совсем предмет, но все-таки — бумаги с заметками Тураева. “В

чутье Мельнику все-таки не откажешь...”

 

 

И тем не менее не прав был Андрей Аполлонович, напрасно он распек Коломийца из-за этих

листков. При осмотре квартиры Загурского Стасик обнаружил и другие записи на ту же тему, о

которой так увлеченно толковал ему Евгений Петрович в машине по пути из Кипени. Это были,

вероятно, тезисы научного доклада — отпечатанные на машинке, с пометками, сделанными рукой

Загурского. Эти записи, ясное дело, предшествовали предсмертным заметкам Тураева: в них сухо,

но достаточно внятно излагалась “проблема времени” в интерпретации покойных соавторов.

 

 

 

 

 

Для уяснения задачи геометризации времени, писали они, надо прежде всего четко зафиксировать

различия между временем и пространством, или — более строго — между нашими восприятиями этих

двух наиболее общих категорий действительности:

 

 

1) в геометрическом пространстве мы можем перемещаться в любую сторону от начального

местонахождения, можем возвращаться в прежние точки; во времени мы перемещаемся только в одном

направлении, от прошлого к будущему. Можно сказать, что “время несет нас вперед”;

 

 

2) пространственные ориентации: “вверх-вниз”, “вправо-влево”, “вперед-назад” — индивидуальны

для каждого наблюдателя (что верх для нас, то низ для южноамериканцев); понятия же временной

ориентации “прошлое”, “настоящее” и “будущее” — общие для всех. Это позволяет считать, что все

мы увлекаемы куда-то общим потоком времени;

 

 

3) в наблюдаемом пространстве образы материального мира чередуются весьма разнообразно, по

какому направлению ни взглянуть: здания, луг, река, лес, воздух, облака, косметический вакуум,

астероиды, снова вакуум, планета... и т. д., и т. п. — то есть по пространственным

направлениям концентрация и образы ощущаемой нами материи меняются резкими скачками. По

направлению же времени мы наблюдаем, как правило, достаточно долгое, устойчивое существование

объектов и плавное, медленное изменение их свойств (собираются или рассеиваются облака,

исчезает снеговой покров, зеленеют деревья, повышается или понижается уровень воды в реке...).

То есть если рассматривать материальные образы как конечные события в пространстве-времени

(что на самом деле и есть), то окажется, что все предметы-события сильно вытянуты пс

направлению времени; это позволяет рассматривать их как некие “струи” в потоке времени. В

субъективном же плане время оказывается просто направлением нашего (и всех окрестных тел)

существования;

 

 

4) нашему сознанию трудно свести категории “пространства” и “времени” к чему-то единому из-за

чисто наблюдательной специфики: в пространстве мы видим, слышим, обоняем, осязаем — во времени

же мы это не можем, а можем вспоминать прошлое и вообразить (вариантно представить) будущее.

То есть дело сводится к тому, что мы воспринимаем время иными “органами чувств”, нежели

пространство: памятью и воображением. Эти органы разумного восприятия мира (у людей они

развиты явно сильнее, чем у животных) никак не менее важны, чем глаза, уши и нос: без памяти

невозможно наблюдение, сопоставление, обобщение, без воображения — предвидение и творчество.

Кроме того, им, как и пространственным органам чувств, свойственны искажения и ошибки (ложное

предсказание, например, уместно сравнить со зрительным миражем). В силу этих сопоставлений нам

следует рассматривать память и воображение как органы чувств, необходимые — наравне со слухом,

зрением и т. п. — для ориентации в пространстве-времени, а по информационной природе как

родственные им: отличие “зрения” от “памяти” или “слуха” от “воображения” не больше, чем

различия между “зрени ем” и “слухом”.

 

 

Таким образом, заключали Тураев и Загурский, вскрывая различия между пространством и временем

и между нашим восприятием их, мы неожиданно обнаруживаем глубинное родство этих категорий.

Если бы мы, как наблюдатели, располагали некими обобщенными, безличными к координатной

ориентации органами восприятия, сочетающими свойства зрения-слуха и памяти-воображения, то

посредством их мы явно воспринимали бы не отдельно трех мерное пространство и отличное от него

существование-течение во времени, а четырехмерное, в простом геометрическом смысле,

материальное пространство. Математическое описание всех явлений при этом бы сильно

упростилось, а понимание природы вещей в такой же степени возросло.

 

 

 

 

 

Странным было первое впечатление Коломийца от этих тезисов, неуютное какое-то: холодный

ледяной блеск академической мысли, беспощадной в своем поиске истины. А впрочем, конечно,

занятно, прочти Стась такое где-нибудь в “Знании — сила” или в “Клубе любознательных”

“Комсомолки”, то непременно бы молвил, покрутив головой: “Н-да... во дают все-таки наши

ученые! Это ж надо додуматься!” Но сейчас направление его мыслей было иным: эти тезисы

позволяли лучше вникнуть в последние записи Тураева.

 

 

Коломиец еще раз перечел их. Нет, как ни смотри, это чисто научные заметки в развитие той же

идеи геометризации понятия “время” — и не более. Ну, правда, написаны как бы для себя —

отрывочно, местами смутно, с лирическими отступлениями, даже с местоимением “я” вместо

общепринятого в научных статьях “мы” — с человечинкой: индивидуальность писавшего

чувствовалась отчетливо. Но, главное, ни в одной из предсмертных записей академике не было

даже и косвенных намеков на какие-то личные передряги сложные взаимоотношения, потаенные

заботы — мысли и только мысли. О времени, пространстве, материи, жизни мира, о восприятии

этого человеком, лично автором записей. И все.

 

 

“Нет, не прав был Мельник, зря наорал на меня... Э, что я все на это сворачиваю: кто прав, кто

не прав! Обида заела? Сейчас не до нее. Пока неясна картина, все не правы”.

 

 

И все-таки линия связи двух кончин, Стась это чувствовал, проходила через проблему, которую

они оба, Тураев и Загурский, пытались решить; в частности, через эти бумаги. Какое-то

тревожное впечатление оставляли заметки Тураева. Какое?.. Словами Коломиец это выразить не

мог.

 

 

Прозвенел телефон на столе Мельника. Стасик подошел, взял трубку:

 

 

— Горпрокуратура, следователь Коломиец слушает.

 

 

— О, славно, что я вас застал! Это Хвощ беспокоит. Я вот о чем: когда мы сможем забрать тела

Александра Александровича и Евгения Петровича? Их ведь обрядить надо... Меня, понимаете ли,

председателем комиссии по похоронам назначили.

 

 

— Уже можно забирать, родных и организацию должны были об этом известить.

 

 

— Не известили меня. Значит, можно? Ясно. Ну а... — ученый секретарь замялся на секунду, —

обнаружили уже что-нибудь?

 

 

— Нет, ничего, — сухо ответил Коломиец.

 

 

— Я ведь, поймите, не по-обывательски интересуюсь. Здесь у нас такие разговоры, слухи... Надо

бы общественность проинформировать, успокоить.

 

 

— Проинформируйте, что нет оснований кого-то в чем-либо подозревать, — это вернее всего... —

Тут Стася осенила мысль. — Вы из дому звоните, Степан Степанович?

 

 

— Нет, я еще в институте.

 

 

 

 

 

Институт теоретических проблем — серо-голубой бетонный параллелепипед, разлинованный полосами

стекла и ребрами алюминия и позолоченный слева лучами заходящего солнца — украшал площадь

Героев Космоса в центре города. В вестибюле Стась увидел два траурных плаката с портретами

Тураева (покрупнее) и Загурского (поменьше). Хвоща он нашел на втором этаже в кабинете с

табличкой — серебром на малиновом фоне — “Ученый секретарь”. По сравнению с утренним своим

видом Степан Степанович сейчас выглядел похудевшим и озабоченным. Левый рукав того же

полотняного костюма украшала траурная повязка. На столе перед ним стояла пишущая машинка, и он

бойко выстукивал на ней текст.

 

 

— Некролог на Евгения Петровича, — прояснил Хвощ. — Еще визировать надо, он ведь тоже в

центральные газеты пойдет. Садитесь. — Он указал на стул, отодвинул машинку. — Вы не

представляете, что у нас сегодня творилось, сплошная драма. Восемь сотрудников отправили домой

из-за сердечных приступов, инфарктную “неотложку” загоняли. Из этих восьми у пятерых раньше

сердце никогда не болело... так подействовало. Женщины плачут, вокруг уныние, растерянность.

Директор и его первый зам один за другим, это ж надо!.. Простите, я отвлекся: о чем вы хотели

поговорить?

 

 

— Да все о них же. Прежде всего нельзя ли познакомиться с личными делами Тураева и

Загурского?

 

 

— Можно, конечно, только сейчас в отделе кадров уже никого нет. Завтра подъедете или пришлете

кого-нибудь.

 

 

— Так... А кто еще, кроме них, был причастен к разработке проблемы времени?

 

 

— Проблемы времени?.. — Степан Степанович потрогал пальцем щеку, задумчиво возвел и опустил

очи. — Если иметь в виду тот аспект, что придал ей Александр Александрович: сведение

пространства и времени в единый четырехмерный континуум... вы это имеете в виду? — Стась

кивнул. — ...то только они двое и занимались. Первая стадия самого что ни есть глубинного

поиска, техническим исполнителям в ней делать нечего. Если говорить еще точнее, то занимался

этим, вел тему сам Тураев. Мыслью никто за покойным Алексадром Александровичем угнаться не

мог, это все мы сознаем и об этом ныне скорбим. Без академика Тураева-младщего наш институт

превращается в заурядное академическое заведение и, боюсь, ему грозит скорый закат... — Он

вздохнул. — Люди теперь начнут уходить, вот увидите.

 

 

— А если бы был жив Загурский, институту не грозил бы закат? — поинтересовался Стась: его

задело, что Хвощ молчаливо отодвигает симпатичного ему Евгения Петровича на задний план.

 

 

Ученый секретарь поиграл бровями, дернул правым, затем левым углом рта — и ничего не

ответил.

 

 

— Нет, а все-таки, — настаивал Коломиец. — Ведь насколько я понимаю, они были равноправными

соавторами, один без другого не обходился.

 

 

— “Насколько вы понимаете!” — ядовито произнес Хвощ. — “Равноправными соавторами”!..

Равноправными — да, но не равно-возможными. Между тем не права, а именно возможности человека

к творчеству определяют его реальную роль в науке и реальный вклад! — Степана Степановича

прорвало. — Александр Александрович был талант, может быть, даже гений... хотя о таких уровнях

интеллекта я судить не берусь. Ученые старшего поколения, сотрудничавшие с ним, называли его

знаете как? — одаренный лентяй. Он таким и был, сам говорил, что предпочитает выдумывать свои

теории, а не изучать чужие, — пусть его учат. И учили! И долго еще будут. А Загурский... что

Загурский! Неспроста ведь в нашем институте — да не только в нем, вообще в физических кругах —

гуляет афоризм: “Не у всякого Загурского есть свой Тураев, но у каждого Тураева есть свой

Загурский”. И если смотреть прямо, то исключительная позиция, которую занимал Евгений Петрович

в работе с Тураевым, во многом получалась не из-за его талантов, а благодаря умению корректно,

но старательно оттеснять других от творческого общения с Александром Александровичем. Не

худших его!.. — Хвощ покосился на недопечатанный некролог, помолчал, потом сказал спокойным

голосом: — Оно, может, и неуместно сейчас так говорить — ну, да ведь вам нужны не заупокойные

реляции, а знать все как есть.

 

 

“Все как есть... вот и знаю обойденного Загурским соперника. Ну и что? Загурский оттер Хвоща,

да, видимо, не только его. Обойденные недоброжелательствовали, интриговали... но ведь не до

покушения же на жизнь, в самом-то деле! Нет, не то”.

 

 

— А за границей занимаются этой проблемой? — сменил Стась направление беседы. — Где, кто

именно?

 

 

— Конечно. Но “где, кто именно” — определить трудновато. Понимаете, вопрос: что есть время,

какой объективный смысл имеет наше существование во времени? — он вечен, как... как само

время. Был такой Августин, раннехристианский философ, канонизированный потом в святые... (“Как

меняется человек!” — поразился в душе Коломиец. Придя сюда, он застал захлопотавшегося

администратора, потом наблюдал околонаучного делягу, брызжущего желчью на покойного

конкурента, а сейчас перед ним сидел четко мыслящий и уверенный в своих знаниях ученый.) Так

он писал: “Пока меня не спрашивают о времени, я знаю, что это такое. Но когда мне надо

объяснить, то я не знаю, что такое время!” И, знаете, за тысячу с лишком лет с той поры, как

это сказано, дело мало продвинулось: чувствами понимаем, словами выразить не можем. А для

науки надо бы не только словами, но и еще покрепче — логикой, уравнениями. И... в общем,

сейчас проблемой времени занимаются так или иначе все теоретики, включая сюда и философов, и

даже теологов. Есть много направлений: одни ищут кванты времени, другие пытаются объяснить его

свойства через энтропию и ее возрастание в нашем мире, третьи усматривают во времени

вселенскую энергию особого вида... Направление, по которому пошел Александр Александрович:

объяснить свойства времени через свойства пространства — оригинальное, и, по-моему, наиболее

перспективное. Отсюда близко и до общей теории материи.

 

 

— А что дало бы разрешение этой проблемы в плане практическом? Для военного применения,

например?

 

 

— А, вон вы к чему! — Степан Степанович опять коротко дернул сначала правым, затем левым углом

рта. — Понимаете, это будет зависеть от того, какой она окажется, природа времени, найдут ли

доступные воздействию его свойства. Вряд ли, я думаю, удастся здесь что-то использовать: время

— категория всеобщая. Не уран и не тритий. Да и само установление природы его — дело

неопределенно далекое... Так что, — Хвощ тонко улыбнулся, — вряд ли стоит предполагать в этих

печальных событиях диверсию.

 

 

— Да я и не предполагаю, — скривил душой Стась, ибо он это предполагал — и теперь был

разочарован. “Ну никакого тебе просвета, никакой щелочки! Что ж, надо говорить напрямую”. —

Степан Степанович, а вы сами знакомы с проблемой, над которой работали Тураев и Загурский, с

их идеями?

 

 

— Да, в той мере, в какой они не делали из этого тайны, выступали на ученом совете с

предварительными сообщениями. У меня даже возникли свои соображения на этот счет — но

поделиться ими, увы, теперь не с кем.

 

 

— Буду говорить откровенно, меня к вам привели вот эти заметки Загурского и Тураева. —

Коломиец раскрыл портфель, выложил тезисы и листки. — Я, понятно, не берусь утверждать, что

эти бумаги причастны, скорее всего дело объясняется простыми причинами, но... во всяком

случае, это единственная информационно-вещественная, что ли, ниточка между двумя

событиями-кончинами... странными и в то же время похожими... — Стась чувствовал, что говорит

ужасно неубедительно, закончил он совсем беспомощно: — Понимаете, я просто не имею права не

проверить... эту ниточку, есть ли связь.

 

 

— Какая связь, в чем она? — Хвощ бегло просматривал листки

 

 

— Не знаю, может, я ошибаюсь, домысливаю... здесь у меня, как у того же Августина... Вот и

выскажите, пожалуйста, свое мнение о содержании этих заметок. Надо же нам как-то закруглиться

с этим делом... (“И зачем мы только в него влезли!” — чуть не добавил Стась в порыве

досады.)

 

 

— Что ж, можно. Это можно... — рассеянно проговорил ученый секретарь и, долистав, отложил в

сторону тезисы, найденные у Загурского. — С этим я знаком, в прошлую пятницу Евгений Петрович

излагал все на расширенном ученом совете. Их заберите, пожалуйста. А вот последние записи

Александра Александровича... — он быстро и жадно забегал глазами по строчкам, — они... гм,

черт! Вот это копнул!.. Так-так... — Хвощ встал, наклонился над листками, расставив ноги,

погрузился в чтение, приборматывал только время от времени: — Да-да... ух! Это же совсем новый

поворот. Ну уж... а впрочем... это проливает свет!

 

 

— На что проливает? — напомнил о себе Стасик.

 

 

— А?.. — Степан Степанович поднял на него глаза — в них была отрешенность и блеск одержимости;

Коломийцу стало не по себе: перед ним опять был новый человек. — Так вы хотите получить

заключение? Я берусь. Завтра вас устроит?

 

 

— Вполне.

 

 

— Итак, завтра в конце дня позвоните. И большое спасибо, что принесли мне это. Огромное

спасибо!

 

 

Коломиец простился, не совсем понимая, за что его так благодарят, и вышел. И пока он шагал по

сизо-сумеречной площади к остановке троллейбуса, его постепенно охватывало сомнение, тревожное

сознание допущенной ошибки (“В чем?!” — недоумевал Стась), а за ними и тоскливое предчувствие

беды. В троллейбусе оно обострилось так, что в пору была завыть, как собаке о покойнике. “Да

что такое? Не следовало давать эти бумаги Хвощу? Почему?! Вернуться, забрать?.. Э, вздор,

нельзя так поддаваться настроению”.

 

 

Ночь Коломиец проспал неспокойно, а утром по дороге на работу, не утерпев, позвонил из

автомата на квартиру Хвоща. Выслушав, что ему сказали, он повесил трубку мимо рычажка, вышел

из будки и двинулся, бессмысленно глядя перед собой. Окрестный пейзаж вдруг предстал перед ним

негативом: черное небо, на фоне которого белесо выступали расплывчатые тени домов, деревьев и

прохожих.

 

 

Степан Степанович Хвощ скончался этой ночью в три часа. Врачи установили инсульт,

кровоизлияние в мозг.

 

 

Стасик чувствовал себя убийцей.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

 

 

 

 

КТО ЧЕТВЕРТЫЙ?

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

 

 

 

 

Надо быть объективным, надо быть терпимым. В конце концов, с точки зрения вирусов гриппозный

больной — идеальная среда обитания.

 

 

К. Прутков-инженер. Мысль № 90

 

 

В двенадцать часов в следственном отделе собралось спешное совещание. Председательствовал

Мельник. Когда Коломиец доложил ему о последней кончине, Андрей Аполлонович схватился левой

рукой за сердце, правой за голову и потребовал докладную по всей форме. Сейчас он, не слишком

отклоняясь от текста представленной Стасиком записки, изложил сотрудникам все дело, начиная от

звонка из Кипени.

 

 

— Вот так, значит, это самое! — закончил он информативную часть своего выступления. — Три

покойника за трое суток. И какие люди: академик с мировым именем, член-корреспондент и доцент,

ученый секретарь — головка института. Нет, я конечно, далек от мысли, что все так получилось в

результате небрежности и упущений в работе младшего следователя Коломийца... хотя и без

таковых не обошлось. Кто знает, если бы вы, Станислав Федорович, провели сразу на месте

тщательное расследование, собрали факты — так, значит! — то дальнейшее развитие событий было

бы не столь трагичным...

 

 

Стасик смотрел на шефа в упор укоризненно-тяжелым взглядом. Мельник не выдержал, опустил

глаза:

 

 

— Ну-ну... в какой-то степени и я здесь виноват: не дал пану Стасю четких указаний, когда

направлял его в Кипень, понадеялся на его самостоятельность. Но, если, отдав предсмертные

записи Тураева покойному Загурскому, Коломиец и отступил от правил... так, значит! — то в

случае с Хвощом он поступил в соответствии с законной практикой расследований. Я бы и сам

порекомендовал ему дать заметки на заключение ученым. Однако после прочтения их Хвощом Хвоща

не стало...

 

 

— После этого еще не значит “вследствие этого”, — заметил Кандыба. — Да и вообще у Хвоща иная

картина смерти, чем у тех двоих, кровоизлияние в мозг.

 

 

— А по свидетельству того же Штерна, лечащего врача, у него не было предрасположений к

инсульту, даже повышенного давления не имел — так, значит! — парировал Мельник. — Да и

кровоизлияния в мозг так просто не случаются. Это первое. Теперь второе. Я не хочу углубляться

в теорию причинности — так, значит! — но когда имеешь дело с малоисследованными фактами, то

четко разделить, где два факта связаны причинно, а где просто совпали, невозможно. Это каждый

опытный юрист должен понимать. Взаимосвязь в таких случаях вскрывается при многократном

повторении, статистикой — так, значит! Лично я не прочь бы проверить интересное предположение,

которое Станислав Федорович высказывает в своей докладной, на большом числе фактов, скажем, на

сотне-другой... если бы речь шла о мошках, а не о людях. Тем более о таких людях — так,

значит, это самое! А посему никуда не денешься: как рабочую версию приходится допустить, что

кончины Загурского и Хвоща — а возможно, и самого Тураева — имеют своей причиной эти вот

записи академика! — Он потряс листками. — Я понимаю, насколько это дико звучит, но иных

связующих фактов в деле нет.

 

 

— Ну знаете! — развел руками Кандыба. Инспектор ОБХСС Бакань опасливо взял листик:

 

 

— Это что же, прочтет человек — и с копыт?

 

 

— Да нет, читайте на здоровье, Алексей Игнатьевич, не опасайтесь! Я сам прочел, вот товарищ

Коломиец тоже...

 

 

— Два раза, — вставил Стасик.

 

 

— Вот, пан Стась дважды даже, так, значит... и ничего. Оба живы-здоровы, даже не пошатнулись в

рассудке. А все почему? Мы не специалисты, восприятие не то. Вот я читал, что чувствовал? Ну,

интересно, как это академики теории создают... я думал, сразу формулы пишут, уравнения... так,

значит! — а у него там одни фразы. Интересные вроде бы мысли. А насколько они верны, насколько

нет, да и что там к чему — в это мне проникнуть трудно, да, по правде сказать, не очень-то и

надо. Что мне Гекуба, так, значит!.. А когда читает соответствующий специалист, он... ну,

вживается в образ мышления писавшего, что ли? Не знаю... — Андрей Аполлонович обвел глазами

собравшихся. — Чувствуете, какой заколдованный круг получается? Чтобы понять, почему и как эти

записи Тураева послужили причиной смерти его коллег, надо дать их на экспертизу ученым,

исследующим пространство-время — так, значит? А дать им эти бумаги, значит, подвергнуть их,

как это четко показал случай с Хвощом, смертельной опасности. А оставить дело без

расследования нельзя: серия смертей со столь странной взаимосвязью требует как объяснения, так

и принятия мер пресечения. Вот... Кто имеет конструктивные мнения, прошу высказываться.

 

 

Сотрудники молчали — молчали с явным намерением отсидеться и разойтись, вернуться к своим

делам. Это были опытные, искушенные работники сыска, и они понимали, что случилось редкостное

по своей исключительной безнадежности дело. Какие тут могли быть конструктивные идеи! Только

одна: ждать. Ждать, пока что-то еще обнаружится, а если не обнаружится, то ждать дальше, пока

эта история скроется от глаз под грудой новых дел, забудется и уйдет в архив. Собирай иль не

собирай для порядка совещания, это ничего не даст.

 

 

Бакань дочитал листки, молвил: “Да, действительно...” — и положил. Старик Канцеляров, всегда

старавшийся выручить начальство и к тому же сильно уважавший науку, взял один листик, повертел

в руках, взглянул на просвет — и спросил Мельника:

 

 

— Может... на спектральный анализ их дать, а?

 

 

— Та-ак, один высказался, — грустно комментировал тот. — Кто следующий?

 

 

— Может, там шифровка какая-то? — столь же наобум брякнул Кандыба.

 

 

— Именно что шифровка, Нестор Семенович, — подхватил Мельник. — Только не в тривиальном

детективном смысле, а в ином: идеи и знания, воспринимаемые людьми, в этом вопросе достаточно

компетентными, и не воспринимаемые, или, скажем иначе, безразличные всем иным. Так, значит?

Вот эти идеи и воздействовали на потерпевших, а возможно, и на автора их — как... — Андрей

Аполлонович замолк, в затруднении повертел пальцами. — Действительно — как?

 

 

— Как психический яд, — сказал вдруг Стась.

 

 

— Возможно. Это уже нечто, так, значит! — Мельник одобрительно кивнул Коломийцу, затем

устремил свой пронзительный взгляд в дальний угол комнаты, где поодаль от всех сидел худощавый

мужчина с нервным надменным лицом — судпсихиатр Никонов. — А почему безмолвствует наш

выдающийся специалист по судебной психиатрии? Кирилл Романович, это ведь по вашей части:

существуют психические яды?

 

 

Теперь все смотри на Никонова. Тот опустил глаза, поднял кустистые брови, лоб его

наморщился.

 

 

— И да и нет, — ответил он. — Как образное понятие. И то скорее в беллетристике, чем в

психиатрии. Например, массовая реклама. Или поп-музыка. И тому подобное. Их именуют

“психическими ядами”, оболванивающими массы потребителей. Но... но! — от этого еще никто не

умер. Реальные же яды, которые расстраивают здоровье и психику, медикаментозны. А не

информационны.

 

 

— Понятно, — сказал Мельник. — А какое ваше мнение по существу данного дела? Уж вам-то грех

отмалчиваться, Кирилл Романович, я на вас сильно рассчитываю.

 

 

Никонов, не поднимая глаз, чтобы не видеть немилых его сердцу сотрудников следственного отдела

(они его вышучивали), потянулся через стол, придвинул папки с личными делами Тураева,

Загурского и Хвоща, раскрыл, стал сравнивать фотографии. Воцарилась тишина.

 

 

— Ага... Вот у этого есть, — пробормотал судебный психиатр. — И у этого. Правда, не столь

выражена.

 

 

— Что — есть? — нетерпеливо подался к нему Мельник.

 

 

— Складки Верагута. На обоих, между прочим, глазах.

 

 

— Где? Где? — оживились сотрудники, сгрудились около Никонова, рассматривали фотографии.

Действительно, верхние веки и у Тураева, и у Загурского имели характерные для людей с

психически восприимчивой, ранимой натурой складки, скошенные вниз и к вискам.

 

 

— Верно. Смотри-ка, а мы и не заметили, — сказал Кандыба.

 

 

— А вот у Хвоща нет, — сказал Стась.

 

 

— Так ведь Хвощ умер от инсульта, а они — так, — сказал Ба-кань.

 

 

— А на паспортной так вроде и у Хвоща есть, — сказал Канцеляров. — Или это ячмень, а, Кирилл

Романович? Не разберу.

 

 

Никонов молчал, только зыркал на всех исподлобья затравленно. Он знал эту игру коллег: делать

из психиатра психа.

 

 

— Постойте, постойте, — сказал Мельник. — Ну, складка Верагута... и что?

 

 

— Штрих, — сказал Никонов. — Натуры.

 

 

Нестор Кандыба первый с улыбкой зааплодировал. К нему присоединились и другие.

 

 

— Ну чего вы, чего! — огрызнулся судпсихиатр. — Что я такого сказал?..

 

 

— Та-ак! — Андрей Аполлонович яростно хлопнул по столу; все притихли, разошлись по местам. —

Все ясно, рады случаю развлечься и отвлечься от этой задачи — так, значит! Ни черта вы в ней

не можете сообразить, потому что это вам не магазинные хищения, не насилия и не прочая

уголовщина. Не доросли вы, граждане, до интеллектуальной криминалистики — так, значит, это

самое! Впрочем, не стану скрывать: и я тоже... — Он помолчал, вздохнул, повернулся к

Коломийцу. — Что ж, пан Стась, сочувствую, сожалею, переживаю, но помочь не в силах. Дело

остается на тебе. Хоть сам изучи все теории о пространстве-времени — так, значит! — но выясни,

в чем убийственная сила этих бумаг. И покойников, само собой, больше быть не должно. Все!

 

 

 

 

 

После перерыва Коломиец ушел в парк имени Тактакишвили, ушел от сочувственных взглядов одних

сотрудников и иронических — других, бежал от тягостного сознания своей беспомощности. Справа

от его скамьи был пейзаж с киоском и двумя только зазеленевшими акациями, слева — пейзаж с

чертовым колесом и каруселью: позади несла воды катера, пятна нефти и окурки река Катагань.

 

 

“Уволюсь, брошу все, не по мне это занятие! Я плохой следователь, факт. Первое серьезное дело,

и уже два покойника на мне. На мне, на мне — потому что не сообразил, не раскрыл... То ли ума

недостает, то ли характера? И того, и другого, видимо... Ну а теперь-то что делать? Все верно,

иные варианты, кроме как с “психическим ядом”, отпадают. Но в чем он, этот яд?”

 

 

Стась раскрыл портфель, достал листки с записями Тураева — четыре четвертушки с красным

обрезом, исписанные нервным, бегущим почерком. Теперь от них на него пахнуло могильным

холодом. “Ну, попробуем еще”.

 

 

 

 

 

...Искушенный читатель мог заметить, что автор упустил уже по крайней мере три удобных места в

своем повествовании, где можно было бы изложить тураевские заметки. По правде сказать, он

охотно упустил бы и все остальные — но нельзя, не получается. Тем не менее, поскольку автор

ничуть не заинтересован в уменьшении читательского поголовья, он от души рекомендует читать

приводимые ниже записи — во всяком случае, по первому разу — бегло, не углубляясь в их суть.

(“Читай ты эти клятые бумаги, только не вникай!” — как советовал своему приятелю один

чеховский персонаж.) А то, не ровен час, и в самом деле не удастся иному читателю благополучно

дойти до конца этой истории. А уж коль скоро удастся, то можно будет и перечесть — с чувством,

с толком, проникая в самые глубины мысли и духа покойного академика.

 

 

 

 

 

“Постигнуть можно мир,

постигнуть можно жизнь —

но как постигнуть то, чем постигаешь?..” — записал Тураев вверху первого листа. И Коломиец

представил, как он ходил по кабинету в дачном мезонине — от дивана к фикусу мимо стола и

книжных стеллажей, потом обратно от фикуса к дивану, курил, морщился от дыма и размышлений

тонкое бледное лицо; потом останавливался у стола, записывал одну-две фразы, снова ходил, или

стоял у окна, смотрел на темный лес за белесо-туманными прудами — и думал, думал, думал...

 

 

 

 

 

“Попробуем с самого начала. Мир существует в пространстве (это три измерения) и во времени

(еще одно). Всего четыре измерения, что бы под ними ни понимать. Начало координат в

пространстве — это “я”, начало координаты во времени — настоящее; следовательно, ориентация и

отсчет в четырехмерном мире идет от “я-сейчас” моего состояния в настоящий момент.

Утрамбовано.

 

 

 

 

 

Мы часто пишем, говорим: представим себе то-то... Это не означает, что мы всегда можем все

представить, чаще это означает, что мы можем произнести такие слова. Например: “Представим

себе четырехмерное пространство...” — и не выйдет. Двумерное, поверхность — пожалуйста;

трехмерное — труднее, но можно. А дальше никак. А надо бы.

 

 

Можно вот так: отбросить одно из пространственных измерений и представлять себе “трехмерное

пространство-время”. В принципе это ничего не меняет. Только себя тогда надо представлять

двумерным, обитающим в плоскости.

 

 

 

 

 

Вот за моим окном и за забором — удобный объект для такого рассмотрения: засохшее дерево.

Сейчас и не угадаешь, что это было:

 

 

липа, ветла, или, может быть, вяз? Оно давно такое, еще как мы сюда приехали, и я не первый

день к нему присматриваюсь, даже хотел обратить внимание Е. П., но как-то все к слову не

пришлось. Так сказать, дерево в общем виде: ствол, от него отходят крупные ветви, а от них

оттопыриваются средние и мелкие — и все они более-менее прямые, все устремляются вверх, хотя

уже лишены побегов, почек и листьев. Сейчас его освещают уличные фонари и свет из окна.

 

 

Итак, пусть я двумерный: моя “пространственная” плоскость горизонтальна и пересекает ветви

дерева, а “время” мое ориентировано по его стволу, по вертикали — “прошлое” выше, “будущее”

ниже. Что я буду воспринимать-наблюдать и какие сделаю выводы?

 

 

Места пересечения моей плоскости (моего “настоящего”) с ветками я буду воспринимать как

двумерные тела — крупные и мелкие, круглого или эллиптического сечения — в пустом

пространстве. Далее понаблюдав, я установлю, что эти “тела” движутся как относительно меня,

так и друг относительно друга в самых разных направлениях: одни (сечения тех веток, что круто

отходят от ствола) с большей скоростью, другие — с меньшей. И в общем-то — это первое

обобщение — соблюдается галилеев принцип: “тела”, будучи предоставлены сами себе, движутся

прямолинейно и равномерно.

 

 

Но... понаблюдав еще (моя плоскость все перемещается вниз, в “будущее”), я замечу, во-первых,

что общий характер движения тел таков, что они сближаются и даже сталкиваются, при этом

получаются сплошь “неупругие соударения” (с соответствующей картиной деформации “тел” — их

сечения в месте слияния веток), заканчивающиеся слипанием двух тел в одно, а во-вторых,

скорости и траектории “тел” в таких сближениях соответствующим образом меняются; особенно это

заметно у крупных “тел” — толстых ветвей, которые, перед тем как сойтись в одну, изгибаются...

и явно же по параболам! Все это можно обобщить только так, что здесь существует поле

тяготения... к стволу. (Пардон, к большому круглому “телу”.)

 

 

...Мне что-то не по себе уже от этих соответствий. Тем более что причинная-то картина совсем

другая, дерево растет и ветвится снизу вверх. Впрочем, великая наука Механика с причинностью

вообще не в ладах — настолько не в ладах, что школьный парадокс: почему, если действие равно

противодействию, лошадь тянет телегу, а не телега — лошадь? — она не объясняет. Кормят хорошо,

вот и тянет... Эта “беспричинность” механики и позволяет считать ее частью геометрии.

 

 

 

 

 

Но вернемся в двумерность, ведь открытия еще не все. Понаблюдав за этими “неупругими

соударениями тел”, нетрудно открыть еще два закона. Во-первых, закон сохранения масс: масса —

площадь сечения ветви — после соударения-слияния двух “тел” равна (ну, какой-то погрешностью

измерений...) массам-сечениям соударившихся тел. Во-вторых, что еще серьезнее, закон

сохранения количества движения! Он ведь просто бросается в глаза: когда тоненькая ветка (малая

масса) сходится с толстой, то направление результирующей почти такое, как и было у толстой, —

а две примерно одинаковые ветви сливаются в такую, что идет по равнодействующей, направление

которой зависит и от сечений — “масс” ветвей.

 

 

Итак, принцип Галилея и законы Ньютона... неплохой улов. (Постой, здесь можно замахнуться и на

Эйнштейна: ведь сечение — “масса” увеличивается, чем круче отходит ветвь от ствола, то есть с

чем большей скоростью движется двумерное “тело”; это же его закон об увеличении массы тела с

приближением его скорости к световой!..)

 

 

Но пока оставим это. Дело не в том.

 

 

А в чем?

 

 

 

 

 

...Движение реальных тел в нашем мире не только поступательное, оно богаче. Здесь и вращения —

особенно больших и “круглых”, кои преобладают в мироздании — вокруг себя и вокруг других тел

(но в растительном мире есть лианы или всякие там “крученые панычи” — они вьются по спиралям

около стволов и ветвей... в двумере это и выглядит вращением), и колебания, пульсации,

вихрения. И соударения их не только неупругие, но бывают и упругие с обменом импульсами и

последующим расхождением в пространстве (касающиеся ветви разных деревьев?..), а если и

неупругие, но необязательно такие, что завершаются слипанием — чаще наоборот, с разлетающимися

осколками... но ведь это получается тоже ветвление в пространстве-времени? Гляди-ка, не могу

уйти от этой аналогии!

 

 

Да и то сказать: ведь все крупные тела во вселенной образовались от схождения и слипания

мелких, кои передавали и все свои импульсы, тем создавая вращательно-поступательные движения

планет, их спутников, звезд. А в конце времен “древо траекторий” снова заветвится,

растопырится... Так что от этой аналогии не уйдешь.

 

 

От нее и не нужно уходить. Она еще одно подтверждение геометричности механики, а тем самым и

времени. Дело не в том...

 

 

 

 

 

А дело вот в чем. Наблюдая “тела” — сечения ветвей — и их “движения”, я-двумерный вырабатываю

подходящие к картине понятия (скорости, массы, траектории, силы, импульса...), прихожу к их

обобщению — необязательно в словах и формулах — и заключаю все идеей о возможности

воздействовать на ситуацию. На движение тел. Можно-де к вот этому, проносящемуся близко,

приложить свою силу или подставить какое-то тело — и тогда оно изменит траекторию и не

встретится с тем крупным кругляшом, с которым сейчас, без моего воздействия, может

столкнуться.

 

 

Но ведь дерево-то уже есть!.. Будущее уже существует.

 

 

То, что я-двумерный воспринимаю как динамику, на самом деле статика.

 

 

А я-трехмерный? А мы, трехмерные?..

 

 

“Движения нет”, — сказал мудрец упрямо. Другой смолчал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не

смог он возразить...

 

 

Первый мудрец — это Зенон, который в развитие идей своего учителя Парменида ловко доказывал,

что быстроногий Ахиллес не догонит черепаху. Нет, что вы, конечно же, догонит и перегонит, мы

же это видим!.. Ах, милое относительное движение, которое мы видим! Мы, например, видим, мчась

в поезде, как пейзажи по обе стороны колеи как бы поворачиваются, далекие предметы обгоняют

близкие; но ведь ничего там не поворачивается и не обгоняет — земная поверхность цельна и

тверда. А летящий в небе самолет из поезда может казаться неподвижным. Вот тебе и “смолчал и

стал пред ним ходить”!

 

 

Два с половиной тысячелетия наука обходит стороной эти неопровергнутые Зеноновы парадоксы.

Обтекает, делает вид, что их нет. Создает механику, паровые, электрические, ракетные

двигатели, объясняет перемещения небесных тел... хотя сам факт движения теоретически

сомнителен.

 

 

Но слабина рано или поздно обнаруживается. Вот и выходит, что чувствуемое нами движение —

самообман. В четырехмерном пространстве-времени, обозримом мыслью, движения нет.

 

 

Что же есть? Иллюзия материальной суеты?..

 

 

 

 

 

Мир существует во времени точно так же, как существует и в пространстве: весь сразу. Как

цельный образ. Что же тогда есть наше течение жизни?..

 

 

Четвертое измерение — время — обозримо мною (как и всеми) только в одну сторону от “я-сейчас”,

в прошлое. Будущее нам неизвестно и в туманной размытости своей представляется

многовариантным: могу поступить так — могу иначе, — то-то можно случиться — а может и нет?..

Но любое будущее приближается, становится настоящим, а затем и прошлым. Притом из всех

возможных вариантов реализуется один, остальные отпадают: все события жизни выстраиваются в

однозначную последовательность.

 

 

...Нить жизни только протягивается через игольное ушко настоящего — но она такая же впереди,

как и позади его.

 

 

Постой, а этот бедняга, я-двумерный, который самонадеянно пытается сместить “тело” (не зная,

что это лишь ветка уже выросшего дерева) и тем изменить мир, — он-то что такое?

 

 

А все то же, ветвь от такого же (может быть, даже от того самого) дерева. И все его

усилия-действия суть оттопырившиеся от него веточки и побеги в пространстве-времени. Он только

не знает, что они уже выросли.

 

 

...Постой, но ведь получается, перемещаем тела! Что получается? Иллюзия деятельности,

возникшая из иллюзии динамичного мира — из незнания будущего.

 

 

А чувства все наши, связанные с этим, наполняющие нашу душу и нашу жизнь, — они что?! Они —

чувства, вот и все. Материя дана нам в ощущениях (не в действиях!), но никто еще не доказал,

что она нам правильно дана.

 

 

 

 

 

Но... стоп! Ведь это явно противоречит сознаваемой мною (как и каждым) возможности выбора: я

могу нарисовать загогулину под этой записью (ниже действительно было нарисовано шариковой

ручкой нечто вроде скрипичного ключа), могу лечь на диван... могу выпрыгнуть в окно, наконец.

От каждой точки “я-сейчас” идет много путей — выбирай любой!

 

 

Выбираю я или мне это кажется? Это надо знать достоверно ведь в выборах и во всем, с ними

связанным, — в прикидках, колебаниях, мечтах, азарте надежд и ожиданий... вся жизнь!

 

 

Моя это жизнь? Или...

 

 

 

 

 

Переход тел от одного состояния к другому — в том числе и в пространстве-времени — определяет

“принцип наименьшего действия”. Образом его может быть текущая по неровной поверхности вода:

от каждого данного места найдется по какому-то направлению наибольший уклон — пусть малый, но

чуть покруче всех соседних По нему-то и направится поток. Воде может показаться, что она

“выбрала” это направление и “отвергла” другие. А все задано местностью.

 

 

Так и мы, струи во времени, осуществляем свой гомеостазис. Словом мудреное, а суть та же:

непрерывные переходы к равновесию по “принципу наименьшего действия”. Чем меньше, тем лучше. В

идеале — нуль.

 

 

 

 

 

...Нет противоречия между осознанием возможностей и реальной однозначностью существования.

Ведь и осознание это, и “колебания-выборы” — последовательны во времени. Сначала я представляю

один возможный вариант, обдумываю его, отбрасываю, потом принимаюсь за другой, затем за

третий... а в пространстве-времени знай себе выписывается хоть и виляющая, но единственная

ветка-траектория, однозначная последовательность того, что мы называем “колебаниями”,

“обдумыванием”, “выбором”...

 

 

 

 

 

Мир существует в пространстве и времени — какой зловещий смысл приобретают теперь эти слова.

 

 

Выбора нет и не было. Напрасно я думал, что могу пойти в летную школу, а не на физфак МГУ,

напрасно сердился на отца, когда он этому воспрепятствовал. Все было решено в будущем.

 

 

Напрасно я колебался, ехать или нет сюда из Дубны: “я-будущий” уже “решил” и прибыл. Просто

два моих состояния: первое — заведование теоретическим отделом в ОИЯИ — и второе, директорство

здесь, — соединяет не прямая, а очень волнистая линия.

 

 

...Вот, значит, ты какое, древо познания: четырехмерная древовидно-сетевая структура, в

которую включены существования всех “тел” — от начала и до конца, от фотонов и до звезд! И нет

в этом познании ни добра, ни зла. Ничего нет.

 

 

 

 

 

Боже мой! И все, что было со мной, что есть и что будет: хорошее и плохое, слава, к которой

стремился, и неприятности, которых избегал, путешествия и встречи, новые знания, радующие ум

мысли, награды, достижения, потери... даже смерть моя — все это не “было” и не “будет”, а

просто есть. И смысл совсем иной имеет — такой, где я ни при чем, не из-за чего переживать.

 

 

Приговор вынесен — я только не знаю его. Или — уже знаю?..

 

 

 

 

 

...и то, что я сейчас лягу на диван с сигаретой в руке, и каждая струйка дыма от нее, каждый

его синий завиток — все уже записано в четырехмерном мире, в мире без иллюзий... и без жизни?

А если не закурю, не лягу?.. Да все равно: значит, записано, что, придя к этой мысли, буду

сопротивляться ей.

 

 

Однозначная последовательность, включающая все. Ловушка, из которой не вырваться.

 

 

...выходит, записано, что “я” — клочок материи под таким-то названием в таком-то месте, в

такое-то время — приду к этой идее, к саморазрушительному Знанию Без Иллюзий?

 

 

Пришел. Что дальше? Все?

 

 

 

 

 

Какая злая шутка!..”

 

 

 

 

 

“Куда уж злее!..” Стасик сложил листки, спрятал в портфель. Он помнил то дерево на подъезде к

даче Тураева — сухое, даже без коры. “И никто не спилил, — раздраженно подумал он. — Все

газифицировались, дрова не нужны. Может, и жил бы еще академик”.

 

 

Общее впечатление от прочитанного было и похоже, и непохоже на то, что оставили в его душе

тезисы Тураева — Загурского. Сходство было в ледяном блеске мысли, заоблачной вершиной

возвышающейся над обыденностью, над частными проблемами; а отличие в том, что в тезисах все

выходило гладко, складно, непротиворечиво, вроде как в учебнике... а здесь у академика

обнажилось противоречие. Противоречие трудное, страшное, логически неразрешенное им: он

карабкался-карабкался на эту проблему-Эверест — и сорвался?..

 

 

Коломиец попытался собраться с мыслями. Ну ладно, драматический поиск истины (“Это драма,

драма идей” — как же, слышали мы это высказывание Эйнштейна; и про Зенона читали...); ну,

похоже, что идея о геометрическом четырехмерном мире, в котором якобы мы обитаем, загнала

почтенного ученого в тупик, в угол... так что же, он от огорчения и сомнений наложил на себя

руки?! Так ведь нет, не наложил: не застрелился, не удавился, не отравился даже... просто

умер. От размышлений на эту тему?! И те двое — Загурский и Хвощ — тоже?!

 

 

“Гордая честность мышления — вроде той, что привела Джордано Бруно на костер, а Галилея в

застенок. Будь благословенна, истина, к чему бы ты не вела! Только... истина ли? Или

уверенность в своей правоте, возникшая от того, что не ошибался прежде в решении теоретических

проблем, что вознесен, авторитетен и знает силу своего таланта? А у тех двоих — уверенность в

правоте Тураева?.. Хм... оно верно, наука нынче для многих, как религия. Но не для таких же,

как Загурский и Хвощ. Они не темные “верующие”, люди с головой! И выходит... пришли к тому же?

К чему?!”

 

 

Мимо по аллее воспитательница вела стайку дошколят, остановила их у акации:

 

 

— Какой лист у акации, дети: простой или сложный?

 

 

— Сло-ожный, — пропели малявки старательным хором.

 

 

“Смотри, чему в детсадике учат! — поразился Стасик. — Так бы умер и не знал... — Он проводил

детишек взглядом. — И эти вникают в строение деревьев. Смотрите, детки, а то один вон

вникал-вникал... да уже и не один! — Он вздохнул. — Что же, дать на заключение еще одному

специалисту?..”

 

 

Страшная картина представилась воображению Коломийца: он пересылает бумаги Тураева на отзыв

одному видному специалисту в области физических теорий, другому, третьему, четвертому... и

везде результат оказывается смерть эксперта. Не инсульт, так инфаркт, не инфаркт, так просто

остановка сердца. Горы трупов, газеты пестрят некрологами. Интеллектуальный мор среди научной

элиты, паника и всеобщие стенания!.. А кто-нибудь узнает (ведь узнают же!) об удивительном

свойстве этих бумаг, переснимет тайком и начнет с корыстными целями подсовывать своим ученым

коллегам — на предмет занятия освободившейся вакансии. “Действительно, влез в трясину”, —

Стасик вытер вспотевший лоб, посмотрел на зеленеющую окрест деревья.

 

 

“Нет, не в сухом том дереве сила — спилили бы его, академик все равно пришел бы к тем же

выводам иным путем. Там логика, охват темы. Ведь не с Тураева оно началось, представление о

предопределенности. Взять это — очень известное, раз и до меня дошло — утверждение Лапласа,

что, если знать начальные координаты и скорости всех материальных частиц во вселенной, то

можно по законам механики предсказать все последующие их положения, а тем самым и все события

будущего. Или методы кибернетического прогнозирования, которые исходят из того, что будущее

уже определено прошедшим и настоящим, мы только его не знаем. Или тезис философии: “Все

взаимосвязано и взаимообусловлено...” Тураев, собственно, только довел эти представления до

последней крайности”.

 

 

Коломиец поднялся, медленно зашагал вдоль набережной в глубь парка. “Так что же — прав он и

“примкнувшие к нему” Загурский и Хвощ: жизни нет, одна видимость, наперед заданная в

четырехмерном пространстве геометрическая мертвечина? Да пошли они в таком разе со своей

наукой!.. В конце концов, я и сам представитель науки — хоть и не столь шикарной, как физика

или математика, но и без нее люди не обходятся: юриспруденция. Хм... так, может, потому я,

юрист, и не приемлю выводы Тураева, что моя наука основана на понятии ответственности людей за

свои поступки, а тем самым и свободы воли? Не все предопределено, человек выбирает варианты

своего поведения — и ежели выберет не тот, что надо, может и срок получить... — Стась невесело

усмехнулся. — Вот-вот, у юристов пунктик “право и ответственность”, у физиков “логическая

непротиворечивость” или там “экспериментальное подтверждение”, у третьих что-то еще свое — и

все говорим будто на разных языках, не можем проникнуть в единую суть всякого знания. Черт бы

взял эту цивилизацию, цивилизацию-специализацию, где каждый знает и делает что-то свое — и

никто толком не поймет другого!”

 

 

Содержимое портфеля омрачало рассудок, сам портфель отягощал руку — Коломиец едва сдерживал

великолепный порыв души: зашвырнуть его подальше в реку. “И делу конец, и покойников больше не

будет. А иначе что я могу!.. Ну, разве что поступить на вечерний физфак университета: изучу

все теории, проникнусь их духом — и лет через шесть доследую это дело. Или, проникнусь в суть,

и сам отдам концы?..”

 

 

 

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

 

 

 

 

Говорят: “Не будьте таким умным!” Это не знаю, но не будьте таким хорошим. Чрезмерная

положительность жизни ведет к инфаркту.

 

 

К. Прутков-инженер. Мысль № 10

 

 

— Нет, все-таки чувствуется в твоей походке неверие! — произнес позади сочный, хорошо

поставленный голос. И ранее, чем Стасик обернулся, ему уже стало хорошо: Борька Чекан!

 

 

Борька Чекан, приятель и сосед по парте с шестого по десятый класс в 4-й переяславской

школе... После окончания школы их пути разошлись: Борис поступил в Московский

физико-технический, Стасик провалился на вступительных экзаменах в ХГУ, отслужил в армии,

потом все-таки поступил и окончил. Они не переписывались, потеряли друг друга из виду, потом

судьба и комиссии по распределению свели их снова в этом городе. И здесь они не искали встреч,

предоставляя это случаю, который вот и столкнул их в парке, — но от мысли, что и Борька ходит

по этим тротуарам, Коломийцу становилось как-то теплей. Удивительная штука школьная дружба!

 

 

Сейчас аспирант последнего года обучения Б. Чекан, склонив к правому плечу кудлатую голову и

морща в улыбке живое и с правильными чертами, но, к сожалению, густо веснушчатое лицо,

рассматривал младшего следователя горпрокуратуры С. Коломийца, который, в свою очередь,

умильно щурил глаза, разглядывая его.

 

 

— Что, хреновая у нас с тобой жизнь? — спросил Чекан.

 

 

— А... как ты догадался? — спросил Коломиец.

 

 

— О себе знаю и так, на тебе это написано крупными буквами. Самое время раздавить бутылочку

сухого, а?

 

 

— Пошли, — сказал Стась.

 

 

Несколько минут спустя они сидели в летнем павильоне “Волна” и, закусывали, выясняли, кто кого

из земляков видел да что о них знает. Борис вспомнил, как минувшим летом он отдыхал в родимом

Переяславле и убедился, что все их знакомые девочки уже не девочки, а дамы и мамы, полнеют и

стареют, к лучшему изменилась только Люська Носатик — да и та благодаря пластической операции.

Эта тема скоро исчерпалась, и они, выпив по второй, принялись изливать друг другу души.

Изливал, собственно, Чекан.

 

 

— Понимаешь, заели богопоклонники! Ну какие, какие!.. Те, что истово верят в физического бога,

установившего законы природы. Нет, конечно, официально они не богопоклонники — материалисты и

вполне на платформе. Недаром же во введении или в первой главе монографий и учебников они

ведут пышные речи об объективной реальности, о первичности материи, вторичности сознания... и

прочая, и прочая. Как говорил Полесов из “Двенадцати стульев”, глядя в глаза Остапу Бендеру: “

Всегда!” И поскольку присяга произнесена и принята, считают не столь важным, что пишется в

остальных главах, — а там-то самая соль!.. Ты человек отдаленный, тебе физика кажется отлично

слаженной наукой, а вблизи, куда ни копни, мистика. Бог. Вот тебе простой пример: в

ускорителях разгоняют элементарные частицы, ударяют их о мишень или друг о друга — и так

получают новые искусственные частицы. Всякие: мезоны, антипротоны,

альфа-лямбда-сигма-минус-гипероны... За некоторые даже Государственные премии дали, а уже

статей, докладов, монографий о них — уйма. И как по-твоему, на сколько частиц разбогател наш

мир в результате этой бурной и дорогостоящей деятельности? — Борис вперил взгляд в Стасика.

 

 

— На сколько? — спросил тот.

 

 

— Ни на одну. Ни одной не прибавилось. Все искусственно полученные частицы распадаются или

аннигилируют... А чего бы, казалось, какого черта! Природа решительно не против, что растет

число всяких предметов, созданных людьми, что растет число и самих людей... хотя человека

создать куда легче, чем антипротон! — а громаднейшее, десять в сорок какой-то там степени

число элементарных “кирпичиков” оказывается заданным с точностью до одного. Мистика! И что

ответствует на это строгая наука? — Борис откинулся на стуле, прикрыл глаза, продекламировал:

— “После рассмотрения этих вещей мне кажется вероятным, что Бог вначале сформировал Материю в

виде цельных, массивных, твердых, непроницаемых Частиц, — артикуляцией он выделял априорные, с

большой буквы, понятия, — с такими Свойствами и Пропорциями в отношении к Пространству,

которые более всего подходили бы к той цели, для которой Он создал Их... Нет обыденных Сил,

способных разрушить то, что сам Бог создал при Первом Творении... Из факта существования Мира

следует поэтому, что изменения материальных вещей могут быть приписаны единственно Расщеплению

и установлению новых Связей и Движений этих Вечных Частиц”. Уфф!.. — Борис отхлебнул из

бокала. — Ты думаешь, это Библия? Нет, дорогой, “Оптика” Исаака Ньютона, она и дает

единственное — до сих пор! — объяснение казуса.

 

 

— Ну силен! — восхитился Стась.

 

 

— Кто, Ньютон?

 

 

— Нет, Борь, в данном случае ты. Наизусть шпаришь.

 

 

— Ну, дорогой, ты ведь тоже назубок знаешь уголовный кодекс или там процессуальный. А у нас

это тот же кодекс, тот же талмуд... Да не только с частицами так — возьми любой

фундаментальный физический факт или закон: почему он такой? Почему существуют все эти

экспоненты, параболы, константы — чтоб нами интересней было экзамены сдавать, что ли?.. Ты не

поверишь, но чем дальше я вникаю в свою родимую науку, тем более она кажется мне похожей...

ну, на этакий Пантеон физических верований, что ли, на полную коллекцию религий. Неспроста

ведь слово “теория” у древних греков означало не только исследование, но и мистическое

видение. Вот смотри: механика — это вроде христианства с богом Ньютоном и его первым пророком,

заместителем по большим скоростям Эйштейном. Электродинамика — это, так сказать, полевой

ислам, возглавляемый аллахом Максвеллом. Квантовая физика уже больше смахивает на индуизм с

многими богами, где каждый перед другими шапку не ломает: уравнение Шредингера — бог, принцип

Паули — бог, соотношение Гейзенберга — бог, постулаты Бора — все боги... дельта-функция Дирака

— ну, это вообще символ веры вроде троеперстного креста! А ядерная физика и физика

элементарных частиц — это совсем темное дикарское язычество, где каждое свойство новой или

даже старой частицы, каждый опытный факт — божок, дьявол, дух, леший в подполье и прочие

домовые. Все это не выводится из первичных идей, а просто сваливается на голову неизвестно

откуда. Вот ты смеешься...

 

 

— Не смеюсь я, — сказал Стась. Он не все понимал в гневной филиппике Бориса, но видел, что тот

бодр, бурлит мыслями и чувствами, заряжен жизненными силами — жив-здоров, ничего плохого с ним

не делается и не сделается. Это было приятно, и Коломиец улыбался.

 

 

— Вот ты смеешься, — продолжал Чекан, долив в бокалы себе и приятелю, — а не понимаешь, что

все это очень серьезно. Ведь главное не то, что много непонятного, без этого наука не

обходится, а то, что непонятное возводится в ранг Объективной Реальности, которую понять нам

не дано. Так, мол, есть — и все. Это-де фундаментальные законы, фундаментальные факты,

фундаментальные константы, а под фундамент копать нельзя, иначе здание физики обрушится. Весь

Пантеон... Достаточно-де того, что мы можем описать эти явления математически, уравнениями. Но

ведь уравнения, если они сами не выведены, а угаданы... это нынче такая мода в физике: угадать

математический закон для нового явления, “Угадайка, Угадайка, интересная игра!” — они и сами

физические “боги”! Вот ты думаешь: нашел из-за чего нервничать!..

 

 

— Да не думаю я!

 

 

— Думаешь, думаешь, я лучше знаю! Но понимаешь ли, вопрос признания или непризнания бога — он

не только физический и академический, он касается смысла человеческого существования. Мы от

него уходим в текучку, в исследование частностей, в выгодные применения своих познаний... а

надо все же договориться до полной ясности. Если мы признаем априорность, несводимость к

чему-то более простому и общему “фундаментальных” фактов и законов природы, то тем мы явно или

неявно, не в первой, так во второй или третьей главе, признаем существование бога. Не на

облаке и с бородой, какого в храмах малюют, но все равно — некое высшее существо,

ньютоновского бога-мастера. Он-де создал для своих целей... пардон, Целей! — строго отмеренное

количество Частиц, собрал из них приборчики-атомы и молекулы, а из них тела... и наши тела,

заметь! — распределил все это по своему вкусу в пространстве и времени, запрограммировал

своими “мировыми законами” все сцепления-расцепления — и делает то, что ему надо, что ему

интересно! — Чекан раскраснелся и жестикулировал в опасной близости от бокала. Стасик

отодвинул его. — А что не надо, не делает — и нам не дает. И все мы при таком взгляде

получается марионетками, никакого смысла в нашей созидательной и познавательной деятельности

нет... все не мы делаем, а с нами делается, вот ведь как!

 

 

“Ты смотри, — подумал Коломиец, уловивший в последних фразах приятеля что-то близкое к мыслям

Тураева, — к тому же подошел, хоть и с другого конца. Действительно, выходит, злая

проблема”.

 

 

Официантка принесла им два борща и тем прервала беседу. Но ненадолго.

 

 

— И чего это я вздумал плакаться тебе в жилетку о таких делах! — удивился, отодвигая пустую

тарелку, Борис. — Оно тебе надо!.. (“Может, и надо”, — подумал Стасик.) Воистину, у кого что

болит, тот о том и говорит. Изложил я, знаешь, эти соображения своему шефу — профессору

Парфентию Петровичу Ворвуле, завкафедрой квантовой механики, заслуженному деятелю науки и

техники, прошу любить и жаловать! — предложил вместе написать статью. Шумная была бы статья —

с последующим спором, треском... да где там! Милейший Парфентий Петрович ручками замахал: что

вы, Борис Викентьич, это спорно, рискованно, неразумно вам накануне подготовки своей

диссертации к защите возбуждать вокруг себя научные страсти. Вот защититесь, тогда... словом,

не умничай, будь паинькой — и в награду тебя признают ученым. А мне после этого и

диссертацию-то расхотелось доводить. Признать-то меня признают, только буду я не ученым, а

узким... таким, знаешь, узким-узким, как лоб кретина — специалистиком по той же КМ. Э!..

 

 

Чекан пригорюнился, разлил по бокалам остатки вина. Допили.

 

 

— Слушай, Борь, — жалостливо глядя на него, спросил Коломиец, — а зачем ты вообще делаешь эту

диссертацию?

 

 

— Ну? — тот поднял голову.

 

 

— Что — ну?

 

 

— Ну дальше, гони соль! Ты же рассказываешь анекдот?

 

 

— Нет, какой анекдот! Я всерьез спрашиваю: зачем ты в это дело влез?

 

 

— Ха, привет! А что я, хуже других?! — Борис замолчал, покрутил головой и расхохотался. — А

вообще действительно... со стороны должно выглядеть диковато: здоровый мужик, пахать мог бы,

лес валить — а черт те из-за чего переживает, занимается сомнительной, с точки зрения

общественной пользы, деятельностью, хочет снискать... Бросил бы! Не брошу, что ты, не смогу. И

не из-за надбавки и прав. Из-за идеи, из-за истины... Я брошу, а какой-то там Власюк или

Ромоданов — слабаки, достоверно знаю, я их на семинарах долбал! — выйдут в большие? Нет уж,

простите.

 

 

Он подумал о чем-то, улыбнулся.

 

 

— И вот, знаешь, все мы так: толчемся на пятачке своего знания и своих проблем, тесним друг

друга, даже злобствуем, каждую малость принимаем близко к сердцу, а обойтись друг без друга не

можем, бросить — тем более. ...Так что, дорогой Стась, это только со стороны наука кажется

храмом, в коем все чинно и благолепно, а копни поглубже, обнаружишь такое кипение страстей,

что ой-ой!.. Вот, скажем, эти мои соображения о “божественном” в физике — можно ведь спокойно

отставить: разберутся-де и без меня, жизнь принудит. И сейчас уже многие думают, спорят. Но

как это, простите, без меня?! Я, знаешь, даже к академику Тураеву намеревался с этим идти. Он

мужчина был масштабный, крупных противоречий в знаниях не пугался... Если бы поддержал —

бросил бы я и диссертацию, и милейшего Парфентия со всеми его званиями и аксельбантами, ушел

бы к нему в институт. Как вдруг — бац! — “с прискорбием сообщают...” Нет Тураева.

 

 

— Ты его хорошо знал? — оживился Коломиец.

 

 

— По работам — да. Лично — почти нет, лекции его слушал да некоторые доклады. Вопросы

задавал.

 

 

— И что, по-твоему, он собой представлял — как человек и как ученый?

 

 

— Как тебе сказать... Он, конечно, тоже был из богопоклонников, верящих в разумное и простое

для описания устройство мира. У старшего поколения физиков это, видимо, в крови. Но — я же

говорю, он был человек с размахом, искал общее. Грубо говоря, его физический бог не мельтешил,

не разменивался на частные закончики — тяготения, электромагнитной индукции, термодинамики — а

установил какой-то один, крупный, всеобъемлющий, который мы и не знаем. Его он и искал, во

всяком случае, его последняя идея о геометризации времени к тому и вела... Слушай!

—спохватился Борис, остро взглянул на Стасика. — А почему это тебя вдруг заинтересовало?

Постой-постой, может, ты объяснишь эту чертовщину: вчера некролог о Тураеве, сегодня “с

прискорбием извещают” о Загурском... Хороший, кстати, был человек, студенты особенно будут

горевать; у него был лозунг: “Загурский на стипендию не влияет”. Так в чем дело?

 

 

— Завтра еще один некролог будет, — меланхолично заметил Коломиец, — о Степане Степановиче

Хвоще, ученом секретаре института.

 

 

— Фью-у! — присвистнул Чекан. — Руководство Института теорпроблем — все подряд! То-то всякие

сплетни гуляют; что покушение, диверсия, что прокуратура ничего найти не может... А секретарь

нашей кафедры Галина Сергеевна, напротив, уверяет, что всех уже арестовали.

 

 

— Какое покушение, кого арестовали! — досадливо скривился Стась.

 

 

— Погодь, а почему ты в курсе? Тебе что, поручили расследовать?

 

 

— Угу... — Коломиец решил не уточнять, как вышло, что ему “поручили”.

 

 

— Иди ты!.. — умилился Борис. — Ну, молоток, поздравляю, такое дело доверили! Далеко

пойдешь.

 

 

— Может быть, даже слишком далеко, — вздохнул Стасик. — Как говорится, на легком катере к

такой-то матери.

 

 

— Ото, а что это ты так? То-то я заметил, что походка у тебя не наша.

 

 

Мимо проходила официантка. Коломиец тронул ее за рукав: “Еще бутылочку, пожалуйста” — и за

второй бутылкой, как на духу, рассказал все приятелю.

 

 

— Ну, дела-а... — протянул Чекан. — Такого еще не бывало. Верно я тебе говорил про подспудное

кипение страстей в науке — за внешним-то бесстрастием. Не совсем он психически устойчив,

научный мир. Узкая специализация! Вообще любая ограниченная цель — будь то даже научное

творчество, поиск истины — деформирует психику. Но не до такой, простите меня, все же степени!

Бзик — это понятно, это бывает. Но чтобы наповал... Стась, может, здесь что-то не так, а?

 

 

— Что не так?

 

 

— Не знаю... Слушай! — У Чекана зеленовато блеснули глаза. — Дай-ка мне эти тураевские бумаги,

а?

 

 

— Что?! Иди-иди... — Коломиец даже переложил портфель с соседнего стула себе на колени. — Не

хватало еще, чтобы ты на этом деле гробанулся. Что я твоим родителям скажу!

 

 

Но Борис уже воодушевился и теперь всю свою эмоциональную мощь, которую перед этим расходовал

вхолостую, на абстрактную — без фамилий и юридических фактов — критику положения в своей

науке, он направил на ясную и близкую цель: заполучить заметки. В паре Борька — Стаська в

школьные времена он был заводилой, товарищ ему во всем уступал, и сейчас он тоже рассчитывал

на успех.

 

 

— Да бро-ось ты, в самом деле, внушили вы там себе бог знает что! — начал он. — Ну посуди

трезво, если способен: вот я сижу перед тобой — молодой, красивый, красномордый... и оттого,

что прочту какие-то бумажки, вдруг околею?! Анекдот!

 

 

— Те были не менее красивы, чем ты. А Хвощ так даже и красномордый.

 

 

— Ну хорошо, — зашел Борис с другого конца. — Ты-то сам прочитал эти бумаги.

 

 

— Конечно, и не раз.

 

 

— Ну и жив-здоров? Температура, давление, пульс — все в порядке?

 

 

— Э, так ведь я другое дело. Я не физик.

 

 

— Нет, дубы вы все-таки там, в прокуратуре, извини, конечно, — сил нет! Что твой шеф, что ты.

Для вас все физики на одну колодку — вот и поделили мир на две неравные части: одни, физики,

прочтя заметки Тураева, все понимают и умирают, а другие, нефизики, ничего не понимают и

остаются живы. Боже, как примитивно! Ведь в физике столько разделов, направлений...

 

 

Коломиец, хотя сердце его по-мальчишески таяло, когда Борька устремлял на него просящие

зеленые глаза, решил быть твердым как скала.

 

 

— Между прочим, пока так и было, физики, прочтя, умерли, нефизики остались. И не заговаривай

мне зубы, Борь, ничего не выйдет. Для тебя — именно для тебя, с твоим богатым воображением —

эти записи губительны.

 

 

Чекан даже изменился в лице.

 

 

— Ы-ы-ы!.. — сказал он, выпячивая челюсть. — Вспомнил, тоже мне!

 

 

 

 

 

...Десять лет минуло, но и до сих пор Борис менялся в лице при упоминании о его “богатом

воображении”. Дело было так: девятиклассники Чекан и Коломиец, отправляясь на первомайский

школьный бал, выпили — и по неопытности перебрали. На балу они вели себя шумно, скандально,

были с позором выдворены, а день спустя их отчитывал директор Александр Павлович (в кулуарах —

Аляксандра Шастой Беспошшаднай). “Сколько вы пропили-то?” — поинтересовался он напоследок. “

Три пятьдесят”, — ответил Стась. “Вот видите, — Аляксандра Шастой поднял палец, — на эти

деньги вы могли съесть килограмм сливочного масла!” И как только он это сказал, серо-зеленый

от похмельных переживаний Борис шумно стравил на ковер в директорском кабинете... Потом он

оправдывался, что виной всему было его богатое воображение: как представил, что ест этот

килограмм сливочного масла, да еще без хлеба, так и не сдержался. Отсюда и пошло.

 

 

 

 

 

— Вспомнил, нашел довод... — укорял он теперь Стасика. — С тех пор мы, я полагаю, повзрослели,

поумнели, научились владеть собой. Я так точно. И сейчас, Стась, говорю тебе без дураков,

перед тобой сидит диалектический оптимум.

 

 

— Это ты, что ли?

 

 

— Именно я. Я — физик-квантовик, с теориями пространства-времени знаком постольку-поскольку,

для общего развития... хотя и лучше тебя, разумеется. То есть в достаточной степени лучше,

чтобы понять суть заметок Тураева, но явно недостаточно, чтобы, даже если следовать твоей с

Мельником кошмарной теории, от этого прыгнуть в ящик и захлопнуть над собой крышку. Усвоил?

 

 

— Ага. Вообще в твоих доводах что-то есть, — сказал Коломиец. — Мы действительно упростили

деление до физиков и нефизи-' ков, это примитивно, ты прав. Вот и надо будет найти кого-то с

таким диалектическим оптимумом и дать ему на заключение.

 

 

— Так ты уже нашел, чудило! Давай... — Борис протянул руку к портфелю.

 

 

— Э, нет, Борь, только не тебе! Физиков много, а ты для меня один.

 

 

— То есть... ты нахально заимствуешь подсказанную тебе идею, а меня побоку! Не уважаешь... не

желаешь уважить меня как специалиста? — Чекан потемнел.

 

 

— Да уважаю, не сердись ты! Рискованно же очень.

 

 

— Понимаю: заботишься о моей жизни, а заодно, и о своем прокурорском будущем. Ну, так считай,

что лично для тебя я уже покойник. Меня не было и нет. Девушка, получите!

 

 

Ну, если Борька потребовал счет, это серьезно. Коломиец заколебался:

 

 

— Да погоди ты, погоди... Ладно, — он раскрыл портфель, — с собой я тебе их не дам, а здесь

прочти. Ты сейчас пьян, многого не усвоишь.

 

 

И он начал по листику выдавать Чекану конспект Загурского, а затем и заметки Тураева;

прочитанное тотчас забирал назад. Правда, когда дошло до гибельных тураевских листков, Стасик

заколебался; но от выпитого в душе распространилась томность и беспечность, недавние сомнения

показались ему самому блажью: что от такого может случиться! Недаром же говорят в народе: от

слова не станется.

 

 

К концу чтения Борис несколько раз поворачивал голову к деревьям за барьером павильона: клену

и липе в молодых листиках, смотрел на них с каким-то новым выражением лица.

 

 

— Да-а... — протянул он, возвращая Стасю последний лист. Действительно, копнул под самые

корни. Есть над чем поломать голову. Совершенно новый поворот темы!

 

 

— А конкретней? — придвинулся к нему Коломиец.

 

 

— Что — конкретней? Вот теперь возьму и умру, ага!

 

 

— Ты так не шути, пока что счет 3:0 не в нашу пользу. По существу можешь что-то сказать?

 

 

— Понимаешь... — Борис в затруднении поскреб плохо выбритый подбородок. — Так сразу и не

выразить. Ну, первую часть этой идеи, что в конспекте Загурского, я и раньше знал. Вся

физическая общественность нашего города о ней знает, споров и разговоров было немало. Но ведь

это только присказка, вернее сказать, интродукция — а самая-то сказка в последних записях

Тураева. Шур Шурыча. Верно, есть там нечто такое... с жутинкой. Да еще и впечатление от его

смерти ее усиливает. — Чекан задумался, встряхнул кудлатой головой. — Поэт все-таки был

Александр Александрович, именно физик-поэт, физик-лирик, хотя журналисты по скудости ума и

противопоставляют одно другому. Он умел глубоко почувствовать физическую мысль, дать зримый и

чувственный образ проблемы. И там есть... особенно дерево это. Я вот теперь смотрю, — он снова

оглянулся на деревья, — ведь действительно все ветки сходятся с соблюдением законов сохранения

“масс” и “импульсов”. И где были мои глаза раньше! Вот голова была у человека, а?

 

 

— Так ну?.. — вел свое Стась. — Отчего он помер-то?

 

 

— Я ж говорю, он был физик-лирик, да еще с креном в гениальность... возможно, от этого, —

рассеянно сказал Борис. — Вот как по-твоему, чем был бы Тураев, если отнять от него, от его

богатой личности, все привнесенное физикой: знания, идеи, труды... ну, само собой,

приобретенные благодаря знаниям-идеям-трудам степени, должности, награды, славу... даже круг

друзей и знакомых? Чем? И не тот молодой Саша Тураев, который хотел в летчики пойти, да папа

не пустил... интересная, кстати, подробность! — а нынешний, вернее сказать, недавний. А?

 

 

— У него был значок “Турист СССР”, — подумав, сказал Стась.

 

 

— Вот видишь! Теперь понимаешь?

 

 

— М-м... нет.

 

 

— Вот поэтому ты до сих пор и жив! — Чекан поднялся. — Ну, мир праху физиков-лириков! — Он

подал руку Стасику. — За меня можешь не волноваться, лично я физик-циник и ничего на веру не

принимаю. Пока!

 

 

И удалился задумчивой походкой в сторону проспекта Д. Тонко-пряховой, предоставив Коломийцу

расплачиваться за обед; последнее было справедливо, поскольку Стась получал рублей на тридцать

больше.

 

 

Следователь Коломиец с беспокойством смотрел ему вслед. “Ну, если и с Борькой что-то случится

— сожгу бумаги. Сожгу и все, к чертям такое научное наследие!”

 

 

 

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

 

 

 

 

Согласно медицине йогов для исцеления какого-то органа надо сосредоточиться на нем и думать: я

есть этот орган. Некто пытался таким способом подлечить сердце, сосредоточился... и ошибочно

подумал. “Я есть инфаркт”.

 

 

Хоронили с музыкой.

 

 

К. Прутков-инженер.

Из цикла “Басни без морали”

 

 

Как мы чувствуем мысль?

 

 

Мысль материальна. Не вещественна, но материальна; может быть, это какое-то поле, поле

информации. Этого, однако, мало: далеко не все материальное мы чувствуем. Не чувствуем,

например, вакуум, физическое пространство — необъятный океан материи, в котором подобно

льдинкам (или пене?) плавают вещественные тела. Мысль мы тем не менее чувствуем, хоть и

непонятно: как и чем? Вот свет мы отличаем от тьмы и один цвет от другого всякими там

колбочками-палочками, крестиками-ноликами в сетчатке глаз; звуки от безмолвия — тремя парами

ушей: внешними, средними и внутренними. А мысли от бессмыслицы мы отличаем... шут его знает,

каким-то волнением души, что ли? Хотя опять же — что есть “душа”? Это термин не для строгих

рассуждений. Для научных исследований в ходу термин “психика”; это, правда, та же самая

“душа”, но по-древнегречески. Древним грекам дано... И все-таки мысль материальна — настолько

материальна, что тем же диковинным прибором, волнением души, мы можем измерить количество

мысли (аналог количества информации): серьезная, глубокая мысль вызывает изрядное волнение в

душе (в психике? в подкорке?..). Мелкая же, пустяковая мыслишка такого волнения вызывает.

 

 

Или, может быть, мера мысли — это мера ее новизны?.. Туманно все это, крайне туманно. Но

туманно по той причине, что мы не знаем самих себя.

 

 

 

 

 

Борис Чекан лежал на тахте в своей комнатке на первом этаже аспирантского общежития — лежал,

уставя взгляд в сумеречный потолок, по которому время от времени проходили световые полосы от

проезжавших по улице автомобилей, и тоскливо думал, что эту ночь ему вряд ли удастся

пережить.

 

 

...Конечно же, он сразу, как сухой песок влагу, впитал все новое из заметок Тураева; расчет

Стася, что спьяну он не вникнет, был наивным. В памяти запечатлелось все, хоть цитируй. Но

тогда, по первому впечатлению, он воспринял преимущественно образную сторону идеи покойного

академика и понял его чувства. Поэтому и высказал Стасику, что Тураев-де был физик-лирик,

увлекаемый в неведомое своим чувственным поэтическим воображением, — а его-де, Б. В. Чекана,

физика-циника, ниспровергателя основ и авторитетов, этим не проймешь. Знаем мы эти

академические штучки!

 

 

И проняло. Да и не могло, собственно, не пронять, по той простой причине, что понятия

“пространства”, “ времени”, “тел”, “энергий”, “полей” были для него — с тех пор, как всерьез

занялся физикой, — далеко не академическими. Он чувствовал все это, специально тренировал

себя, чтобы объять мыслью и воображением физическое пространство вокруг себя — с телами,

искривляющим метрику полем тяготения и электромагнитной рябью от радиопередач; логическое,

рассудочное восприятие мира для него, как и для Тураева, давно сомкнулось с чувственным.

 

 

И сейчас молодой и красивый физик-циник, не верящий в божественную природу законов мира

(наука, она ничего на веру не принимает!), был далеко не краснолиц и вообще чувствовал себя

худо. Он с нарастающим отчаянием понимал, что идею Тураева, его образ холодного

математического четырехмерного пространства, в котором все уже произошло, движения и

существования всех тел сложились в ветвистые “древа”, местами проникающие друг в друга и

переплетающиеся сетями взаимодействий, — этот образ вовсе и не требуется принимать на веру. К

нему ведут не навеянные минорным тоном заметок (и даже не фактом смерти академика) чувства, а

логика.

 

 

“Тоже мне, логическое “древо смерти” имени академика Тураева! — сопротивлялся Чекан, мобилизуя

весь свой сарказм и иронию. — “Анчар” в новой редакции! “К нему и птица не летит, и зверь

нейдет...” Так ведь потому и не летит, выходит, птичка, что она уже пролетела. Мимо. И зверь

тудыть... и вихорь черный... все. Нет, но постой: мир существует в пространстве и во времени —

общепризнанный факт. Стало быть, мир четырехмерен. Однозначность моего существования (равно

как и каждой клетки моего тела, как и всего на свете!) в пространстве в каждый момент времени

— тоже факт, доказанный и опытом прошлого, да и всей совокупностью знаний о мире (без него

вообще не было бы определенных знаний). То есть этот факт включает в себя все. А однозначность

сия и есть ветка, или побег, или спиральный вьюнок — на “древе Тураева”. Но... а что “но”? Нет

никаких “но”, все логично и ясно. Эмоции излишни”.

 

 

Борис вдруг почувствовал, что логически он уже мертв. Да что там мертв — и не существовал

никогда. Все, что он считал своей жизнью, своим прошлым и настоящим, достигнутым — задано

заранее, как и “будущее”. Только и того, что будущего он не знает, хотя... догадывается.

“Повесился бы ты лучше на своем “древе логического познания” около дачи, Шур Шурыч, — со

злостью подумал он, — чем такие вещи писать! Раз все одно помер. Двоих утянул за собой. А

теперь вот и меня...”

 

 

Мысли запаниковали, шарили по закоулкам мозга в поисках хоть какого-то опровергающего довода —

страх, прикидывающийся мыслями. И не находили ничего.

 

 

Он, Борис Чекан, аспирант двадцати семи лет, нарисован в четырехмерном пространстве вместе со

всеми своими предками — от обезьян и палеозавров — этакой вихляющей (от опасных

взаимодействий), меняющей объем и форму-гиперсечение вещественной кишкой, которая то

соединяется, то ответвляется от других подобных кишок-траекторий-веток и от которой, в свою

очередь, ответвляются ( точнее, ответвлялись у предков, поскольку он сам-то еще холост)

побеги-отпрыски. Эта траектория его существования петляет по пространственной поверхности

гиперсечением-планетой, которая, в свою очередь, вьется вокруг еще более толстой пылающей

гипер-трубы Солнца. И все это течет в четырехмерном океане материи неизвестно куда.

 

 

“Не течет, в том-то и дело, что не течет! Так-то бы еще ничего, у каждой струйки-существа была

бы возможность как-нибудь подгрести в свою пользу, вильнуть и увильнуть... Все уже состоялось,

в этом проклятие тураевской идеи. От палеозавра с веснушками вдоль ушей и копыт — что было, то

было — через питекантропа и нынешнего почти кандидата наук — и далее до конца времен. Тело-Я

считает, что выбирает свой жизненный путь среди других существ, кои так же о себе мнят... а

все это понарошку, иллюзии. Путь уже выполнен. Не эскиз, не набросок-план на бумаге, а сам

жизненный путь — от начала и до конца! “Твой путь окончен. Спи, бедняга, любимый всеми Ф.

Берлага!” Это уже не Пушкин, Ильф и Петров. Шутка. Какая злая шутка!..”

 

 

Борис вспомнил, что именно такой была последняя запись Тураева, и у него похолодело внутри.

Сейчас он был Тураевым, который три ночи назад искал и не нашел выхода из тупика, в который

сам себя загнал мыслью... покойным Тураевым. Он сейчас был и Загурским, и Хвощом, которым вот

так же, ночью, после прочтения заметок академика и логичных размышлений открылась ледянящая

душу истина, что их жизни — это не их жизни, их как личностей с интересами, стремлениями,

делами, чувствами, жаждой счастья, со всем, то составляет жизнь, — нет и не было. Тоже

покойные Е. П. Загурский и С. С. Хвощ. “Твой путь окончен...”

 

 

“Погоди, но почему же из всей этой тягомотины, из безличия так отчетливо выделяется миг

Настоящего? В нем сосредоточены почти все наши переживания... Этого Тураев своим “древом” не

объясняет. Недоработочка. Здесь... ага, здесь вот какая модель подошла бы: жизнь —

магнитофонная лента, на которой все уже записано. Когда ее прокручивают, она “живет” — живет

сейчас, именно в том месте, которое проходит мимо магнитной головки. Это ее “настоящее”, то,

что перемоталось на левую бобину, “прошлое”, а на правой — “будущее”. Лента тоже может считать

себя самостоятельным существом (или головка?..), которое “выбирает” и “решает”, что дальше

прозвучит из динамиков: слова или музыка, даже какая именно... она может даже считать в

самообольщении, что мелодии и их красивое звучание — это она сама “делает”, а шумы, хрипы,

искажения — это от стихии или даже от чьих-то интриг. А все записано на ней. Вот так и в нас,

в нашей жизни? Боже мой!..”

 

 

Чекан сел, провел рукой по лицу. Он внес и свою лепту в идею Тураева, надо же, хотя стремился

опровергнуть. Вот это да! “Не оставить ли и мне заметки?..” Он попытался рассмеяться, но

тотчас оборвал дико прозвучавший в темной комнате неуместный смех. Если он подумывает о

предсмертных записях на манер тураевских, это не смешно. Это значит, что он в душе уже

смирился с неизбежной кончиной.

 

 

И показалось вдруг Борису, что окружающая тьма, подсказав ему последний вывод, теперь

терпеливо и холодно ждет его конца.

 

 

“Да нет, постойте! Я вам не Загурский и Хвощ, пиететствовавшие перед великим авторитетом!

Какого дьявола я должен соглашаться с этим идеальным геометрическим миром, в котором мы

записаны линиями-траекториями в застывшей материи?.. Ах, эта вера в формулы, это поклонение

числам, циркулю и линейке! (В самой сварливости, с которой Чекан оспаривал идею, содержался

немалый истерический испуг.) По этим идеалам получается, что из меня незримо торчит сейчас еж

координатных осей: влево-вправо, вверх-вниз, вперед-назад и в прошлое-будущее. А что, если в

будущее ось не торчит? Если вся материя, все бытие наращивается со мной в будущее? Очень

просто!.. Постой: наращивается. Значит, есть куда наращиваться. Значит, будущее уже есть —

материальное будущее, ибо иных не бывает. М-да...”

 

 

Он снова лег, закинул руки за голову.

 

 

“Ну а если мир не четырехмерен? Это ведь только мы сами замечаем четыре измерения, да и то

четвертое для нас как в тумане... Пятимерен! Тогда то, что застыло по нашим четырем, может

свободно изменяться-развиваться по пятому. Эге, в этом что-то есть!.. — Борис оживленно

приподнялся на локте, но тут же и опал. — Ничего в этом нет. Все рассуждения для пяти, —

шести- и вообще N-мерного мира точно таковы, как и для четырехмерного. И даже для трех- и

двухмерного. Мир существует в таком-то количестве измерении — значит, все в нем уже есть.

Свершилось. Мир существует, этим все сказано”.

 

 

И чем глубже проникал Чекан в тураевскую идею (а чтобы оспорить, надо сначала понять), тем

основательней увязал в ней мыслями, чувствами и воображением. Как муха в липучке. Как лось в

болоте, от каждого рывка погружающийся все глубже. Скоро он совсем обессилел, не мог более

мыслить крупно, вселенскими категориями; в голове возникал то образ черного, сухого,

многоветвистого древа в серой пустоте, то образ сетей из магнитных лент — каждая пробегает

мимо своей магнитной головки Настоящего. “И зачем только я окликнул сегодня Стаську? — подумал

Борис в вялой тоске. — Э, чушь: окликнул Стаську!.. Все записано: материальная

ветвь-траектория моего наименования пересечется сегодня с траекторией, помеченной индексами “

Коломиец С. Ф.”, обменяется с ней некой информацией, а потом начнется необратимый процесс ее

усвоения: воспоминания, обдумывания, оспаривания, дополнения... Пытаясь опровергнуть, только

обогатил и развил эту мысль — на свою погибель. Чего ж тебе еще?..” Он лежал, чувствуя, как

расслабившееся тело холодеет, деревенеет. Сердце билось все медленней. Дыхание слабело. Мыслей

больше не было; чувство жалости к себе пробудилось на миг, но и его тотчас вытеснило: “И эта

жалость записана...” На потолке желтым мечом прокрутился отсвет автомобильных фар, за окном

проурчал мотор. “И это записано: и сама машина, и мои наблюдения отсвета ее фар. И то, что я

об этом думаю... и даже то, что думаю, что я об этом думаю, — и так далее, по кругу. Выхода

нет. Действительно, какая злая бессмысленная шутка — самообман жизни. Околевать, однако,

пора...” Эта последняя мысль была спокойной, простой, очевидной. “Твой путь окончен. Спи,

бедняга, любимый всеми... На надгробии, впрочем, напишут не “Ф. Берлага”, а “Б. В. Чекан” с

годами рождения и смерти — но это тоже все равно”. В этой мысли не было юмора. Ничего не

было.

 

 

Сейчас Борис находился в том, переходном от бодрствования ко сну, состоянии дремотного

полузабытья, когда наша активная “дневная личность” постепенно сникает, а “ночная” — личность

спящего живого существа, проявляющая себя во снах, — еще не оформилась. Это состояние

безличия, как известно, наиболее близко к смерти.

 

 

 

 

 

Стасик Коломиец бежал через ночной город, путаясь в полах незастегнутого плаща, искал огонек

такси. Шел третий час ночи, машин не было, трамваев и троллейбусов и подавно, и он то бегом,

то скорым шагом одолевал квартал за кварталом по направлению к университетскому городку.

 

 

...Вернувшись домой после встречи с приятелем, он уже собрался было лечь спать, но, волнуемый

нераскрытым делом, полистал учебник криминалистики. И набрел в нем на раздел “Психический

травматизм”, набранный мелким шрифтом, каким набирают места, необязательные для изучения. В

вузе и потом Коломиец не раз собирался прочесть его, но все оказывалось недосуг. А теперь

заинтересовался.

 

 

Авторы раздела анализировали случаи обмороков, истерических припадков и даже помешательств от

внезапных сообщений о несчастьях, якобы приключившихся с близкими или с имуществом

потерпевших; они рассматривали и еще более интересные случаи травм или болезней, образованных

внушением: дотронутся, например, до кожи впечатлительного человека кончиком карандаша, а

скажут, что горящей сигаретой, — и пожалуйста, у него на этом месте возникает ожог. Не

обходили они молчанием и те — редкие, к счастью — случаи, когда эффект внушения или

самовнушения приводил к смерти. (“Не переживайте, мамаша, — сказал молодой врач пожилой

мнительной женщине, которая подозревала у себя все сердечнососудистые недуги, — мы с вами

умрем в один день”. И случилось такое, что именно у него был скрытый порок сердца — и от

внезапного приступа он умер во время приема. Женщина в этот день как раз пришла закрывать

бюллетень, но как только узнала о смерти врача, тут же скончалась сама.)

 

 

Исследуя эти факты, авторы обращали внимание на то, что во всех случаях серьезные

биологические изменения происходили в организме от информации, то есть от чего-то совсем

невещественного и не несущего энергии; при этом главным оказывалась уверенность потерпевших в

истинности сообщения.

 

 

“Елки-палки, а ведь это, кажись, то! — воспрял духом Коломиец. — Психические травмы,

психические яды — лишь другое название таких явлений: болезненное воздействие информации на

организм человека. Суть в том, что человек глубоко убежден в истинности этой информации, верит

в нее. И если она серьезна... а уж куда серьезней, общие представления о пространстве и

времени, о жизни нашей как части жизни вселенной! Идея Тураева обнимает все это, логически

объединяет — и все равно ложна, ошибочна. Да, так. Не знаю, как с точки зрения логики, но,

если глядеть прямо, — не могут от правильной идеи о жизни, о мире люди, понявшие ее, отдавать

концы. Ну, не могут, и все!.. Наука вещь правильная — может быть, даже слишком правильная,

чрезмерно правильная... правильнее самой жизни: и тело в ней, в науке, материальная точка —

хотя оно вовсе не точка! — и формы строго математические, и траектории... а они на самом-то

деле не совсем такие, а бывает, что и “совсем не”. Где-то я читал, что ошибочен чрезмерный

объективизм, чрезмерный рассудочный рационализм. Наверно, так и есть: ведь наука, научное

познание — это часть жизни; а не жизнь — часть науки!.. Идея Тураева охватывает все — но есть

что-то мертвящее в ее чрезмерной правильности, в безукоризненной логичности. И этим она,

видимо, настолько противоречит самой сути жизни, что... совместить одно и другое организм не

может? Не у меня, правда, не у таких, как я. Мой организм смог, вынес, потому что мне эта

теория, по правде сказать, до лампочки: я без нее обходился и далее проживу. А вот для

них...”

 

 

“Да у него, почитай что, и не было жизни, помимо науки: все отнимал “демон проблем”, — сказал

ему тогда о Тураеве Евгений Петрович. И Борис толковал, что если отделить физику, то от

личности А. А. Тураева мало что останется. И сам Загурский был таков же, и Хвощ — проблемы и

идеи физики были их личными проблемами, наполняли жизнь. Вот для таких, вкладывавших в это

душу и сердце, идея Тураева и обладала, наверно, убийственной силой. Вот они и... постой, а

Борька?!”

 

 

И здесь Стасиком вдруг овладело то самое предчувствие, что и вчера, когда он, .отдав бумаги

Хвощу, покидал Институт терпроблем. Оно-то и швырнуло, его в ночь, на пустые улицы.

 

 

“Ой-ой-ой-ой!.. — мысленно причитал он, пересекая Катагань по пешеходному мосту. — И как это

меня с пьяных глаз угораздило! Поддался его напору. Физик-циник, как же! Бахвал он, мне ли это

не знать? “Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана...” — и тому подобное.

Ранимый, впечатлительный — мне ли не помнить, как он переживал скверные оценки, подначки

ребят! И воображение у него действительно плохо управляемое, ай-ай-ай!.. А главное, он из того

же куста, из теоретиков, которые постоянно такими вещами заняты... и пытаются во все

проникнуть путем логических построений, моделей и математики. По разговору сегодняшнему видно

было, что Борька всю душу вкладывает в поиск физических истин, ой-ой-ой! Как же это я?..”

 

 

Стась и сам не знал толком, зачем бежит и как сможет помочь Чекану. Просто хотелось быть

рядом, убедиться, что он по-прежнему жив-здоров, или хоть растормошить, отвлечь, потрясти за

плечи: брось, мол, сушить голову над этим!

 

 

В университетский городок он прибежал в начале четвертого. Все окна пятиэтажного корпуса

аспирантского общежития, включая и окно Бориса на первом этаже, были темны; входные двери

заперты. Стасик, подходя к окну Чекана, на минуту заколебался: “Ох и обложит он меня сейчас

крутым матом. Ну да ладно...” Он постоял под открытой форточкой, стараясь уловить храп или

хоть дыхание спящего. Ничего не уловил. “Тихо дышит? Или укрылся с головой?..”

 

 

Коломиец негромко постучал костяшкой пальца по стеклу: та! та! та-та-та! — это был старый,

школьных времен условный стук их компании: два раздельных, три слитных. Прислушался — в

комнате по-прежнему было тихо. Сердце Стасика заколотилось так, что теперь он едва ли услышал

бы и свое дыхание. Та! Та! Та-та-та!!! — громче, резче. И снова ничего.

 

 

Тогда он забарабанил по раме кулаком, уже не по-условному.

 

 

— Борька! Борис! — Голос Коломийца сделался плачущим, паническим. — Открой, Борь!..

 

 

В комнате этажом выше зажегся свет, кто-то высунулся, в окно, рявкнул сонно и хрипло:

 

 

— Чего шумишь? Пьяный?

 

 

— Чекан здесь живет, не переселили?

 

 

— Здесь. Но раз он не отзывается на твой грохот, значит, его нет. Зачем всех будить! — Окно

захлопнулось.

 

 

Стасик в растерянности стоял под окном. Все внимание его сейчас сосредоточилось на окурке,

лежавшем у водосточной трубы. Окурок был соблазнительно солидный, свежий. Он поднял его,

достал из кармана плаща спички, закурил, затянулся со всхлипом. “...Значит, его нет, —

вертелось в голове. — В каком только смысле — нет?”

 

 

Докурив, стал ногой на фундаментный выступ, ухватился за раму и, вспомнив мимолетно, что

недавно в сходных обстоятельствах ему доводилось уже так делать, взобрался на окно. Просунул в

форточку голову, зажег спичку. Трепетный желтый огонек осветил приемник, полки с книгами,

стол, два стула, неубранную измятую постель. В комнате никого не было.

 

 

Пахло серой.

 

 

...Автор сожалеет, что приходится описывать всю историю сразу, а не по частям, обрывая

повествование на самых интересных местах. Не те времена: выкладывай до конца, иначе никто не

примет написанное всерьез, не выручат ни образы, ни мысли... То ли дело было в прошлом веке!

Вот, скажем, история Татьяны Лариной и Евг. Онегина — ну, помните, она написала ему письмо, а

он приехал в их усадьбу в гости, а она испугалась и убежала в сад, а он тоже вышел в сад

прогуляться. И...

 

 

...прямо перед ней,

Блистая взорами, Евгений

Стоит подобно грозной тени.

И, как огнем обожжена,

Остановилася она.

 

 

,А далее читателю, нетерпеливо предвкушающему сцену объяснения, автор преподносит:

 

 

Но следствия нежданной встречи

Сегодня, милые друзья,

Пересказать не в силах я;

Мне должно после долгой речи

И погулять, и отдохнуть;

Докончу после как-нибудь.

 

 

И это “после как-нибудь” растягивалось — и в силу творческой несуетности автора, и из-за

слабого развития в те времена полиграфической промышленности — на добрый год.

 

 

Или вот еще — это когда уже Евгений принялся ухаживать за замужней Татьяной, прикатил, улучив

момент, к ней домой выяснить отношения:

 

 

...Но шпор незапный звон раздался,

И муж Татьянин показался.

И здесь героя моего

В минуту злую для него,

Читатель, мы теперь оставим

Надолго... навсегда.

 

 

Вообще вклад А. С. Пушкина в развитие детективного жанра не оценен еще по достоинству, как-то

прошло это мимо критиков и литературоведов.

 

 

Неплохо бы, конечно, по примеру классика поманежить читателя годик-другой, придержав окончание

этой истории, — да где там! Забудут, в кино пойдут. Так что ничего не поделаешь: сейчас будет

хватающая за душу развязка с участием доблестных работников милиции.

 

 

 

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

 

 

 

“Карась любит, чтобы его жарили в сметане”. Это знают все — кроме карасей. Их даже и не

спрашивали — не только насчет сметаны, но и любят ли они поджариваться вообще.

 

 

Такова сила мнения.

 

 

К. Прутков-инженер. Мысль № 12.

 

 

Борис Чекан в это время находился неподалеку, на бульваре Двухсотпятидесятилетия Академии

наук. Сидел на скамье среди молодых, выезженных два года назад кленов, липок, ив, тополей — и

боролся за свою жизнь.

 

 

...Тогда в комнате он засыпал с чувством обреченности, понимая, что не проснется, — угасал.

Но, когда сердце замедлило ритм и стало сбиваться на обморочные провалы, непонятно откуда

всплыла ехидная мысль: “Вот помру... а потом выяснится, что все не так: есть и жизнь и смысл

ее. А?” Вероятно, это чувство юмора, стоящее над логикой и над серьезностию, и выручило его.

Он собрал волю, поднялся с тахты: не спать! Сопротивляться!

 

 

Ночной воздух освежил голову, взбодрил. Но все равно было худо. “И это запрограммировано в

моем течении времени: что буду стараться не уснуть, выйду из дома? Предопределенность

охватывает все... Но зачем так сложно, если приговор ясен!”

 

 

Неподалеку от общежития был киоск, студенты и аспиранты покупали в нем сигареты и спиртное.

Борис подошел, остановился: полки продавец, уходя, прикрыл оберточной бумагой, чтобы не

смущать ночных гуляк, — но он-то знал, что там стоит. На стеклах киоска были датчики

сигнализации от воров. “Так что? — обдумывал Чекан. — Разбить кирпичом стекло, быстро выкушать

бутылку вина и бутылку водки — и ко времени появления милиции я уже буду готов. Ночь в

вытрезвителе или в каталажке, свежие отвлекающие впечатления... а там, глядишь, просплюсь и

отойду. И от физики отойду? Ведь из аспирантуры меня, понятное дело, выпрут. Что ж, не до

жиру, быть бы живу!”

 

 

Под стеной соседнего корпуса он увидел в свете фонарей обломок кирпича подходящих размеров,

двинулся было к нему, но его вдруг передернуло от отвращения: “Неужели это выход? В ответ на

доводы высочайшей мысли превратиться в хулигана, в пьяного скота—и никаких проблем. Чем это

лучше смерти? Нет, погодите”.

 

 

Так он дошел до конца бульвара, сел на скамью, закурил. Пред-определенно, по Тураеву, вился

дымок сигареты в неярком свете газосветных трубок. Предопределенно шелестели листвой деревья

вокруг, обдуваемые застывшим по четвертому измерению ветерком. Предопределенно мерцали

звезды.

 

 

“Логически ясная и .непротиворечивая идея: мир существует в пространстве и во времени. Даже

короче: мир существует... ведь одно из двух: либо он есть, либо его нет — третьего не дано. Но

ведь он же есть?.. — Борис огляделся: пятиэтажные и девятиэтажные дома, асфальт улицы и

дорожек на бульваре, газоны, деревья, фонарные столбы, звезды — все было на месте,

наличествовало. Желтый апельсин луны медленно выкатывался из-за зимнего бассейна. —

Следственно, раз мир существует как цельность, то он есть. И то, что было, есть. И то, что

наличествует, есть. И то, что будет, есть. И то, что нам ведомо в нем, и то, что неведомо.

Цельность есть цельность, здесь нечего вертеть вола... Все?”

 

 

Мысль опять холодела и сникала. Тело сделалось вялым. “Не уснуть, не уснуть, — вертелось в

голове. — Но рано или поздно усну — с мыслью об этом. Белка в колесе рано или поздно выбьется

из сил. Психологический трюк Ходжи Насреддина, который велел горбуну, если он желает

исцелиться, ни в коем случае не думать об обезьяне с голым красным задом. И тот изо всех сил

старался не думать, не представлять ее... Вот так же, наверно, сопротивлялся, силился

преодолеть эту мысль Степан Хвощ, пока от перенапряжения не лопнули сосуды мозга”.

 

 

Бориса снова пропитал холодный логический ужас. Снова, как давеча в комнате, почудилось, будто

кто-то доступный лишь мысли, незримый, окружил со всех сторон, навис и спокойно ждет конца.

 

 

Вдали показался прыгающий огонек фары. “Мотоцикл. Динамика, которая на самом деле

четырехмерная статика. “Движенья нет”, — сказал мудрец упрямо... Мотоциклисту хорошо, он не

знает, что движения нет. Тураев прав: чего стоит наша наука, если парадокс Зенона до сих пор

не опровергнут! Мотоциклы придумали, самолеты, ракеты... “Мы же видим, как они движутся,

воспринимаем, чувствуем!” Но если глаза воспринимают одно, а мысль и воображение совсем иное —

что верно? Глазами, ушами и прочими отверстиями мы воспринимаем частности. Мыслью — общее.

Общее суть сложение частностей, усреднение. То есть получается, что даже и признание факта

движения ничего не меняет: все движения и действия, вся суета жизни усредняются в нуль, в

ничто. По большому счету — движения нет...”

 

 

Чекан откинулся к спинке скамьи, чувствуя холодный пот по лбу. Выхода не было.

 

 

Мотоцикл проехал мимо, развернулся на перекрестке, въехал на бульвар и теперь приближался к

Борису, в упор светя фарой. “Милицейский патруль, — понял тот. — Вот это да!..” Нервы его

напряглись: в воздухе снова явственно повеяло тураевской предопределенностью — и не в идеях, а

в плане практическом; Чекан вспомнил даже его образ “принципа наименьшего действия” — движения

потока по руслу на уготованной для него местности. Ведь и часа не минуло, как он примеривался

взломать киоск, напиться и быть забранным в милицию; если бы он это сделал, то по времени как

раз сейчас и должен был по сигналу датчика прикатить за ним патруль. Но он этого не сделал...

а патруль вот он!

 

 

“Ну что ж, можно и без киоска, — соображал Борис. — Сейчас я с ними заведусь, они меня в

коляску, в отделение. Там выяснение личности, протокол, ночь в каталажке в изысканном

обществе... Отвлекусь, забуду об этой проблеме, и минет меня чаша сия. Важно одолеть первое

впечатление. Похоже, что действительно такое мое “русло” — хоть с киоском, хоть без, — что

судьба сама открывает мне спасительную лазейку”.

 

 

Посланцев судьбы в серой форме было двое. Они заглушили мотор, спешились, подошли. Разговор

начали по-простому:

 

 

— Ты чего здесь сидишь?

 

 

Чекан отворил было рот, чтобы ответить в том же тоне: “А ваше какое дело? Езжайте дальше!” — и

затем все пошло бы как по маслу. Но остановило презрение к себе: “Значит, трусишь? Готов

юркнуть в любую лазейку от опасных мыслей?.. Может, это и записано на моей магнитной

“ленте-жизни”: всегда увиливать, петлять в насекомом страхе противоречий и больших истин?

Тогда лучше сразу!..” Борис задумчиво смотрел на рослого сержанта. Вид у того был недовольный:

полночи мотаются по городу — и ничего серьезного. Ясно чувствовалось намерение: хоть этого

заберем... “Нет, спасибо, ребята, но с вашей помощью мне эту задачу не решить. Мысли может

противостоять только мысль!”

 

 

И он повел себя очень корректно. Объяснил, что аспирант, живет в общежитии, что не спится,

вышел поразмышлять на свежем воздухе. Показал удостоверение. Когда сержант потребовал дохнуть,

дохнул с благоговением. Милиционеры завели свой К-750 и укатили.

 

 

Борис глядел им вслед, чувствуя, что победил что-то в себе, да и не только в себе. Ведь он

должен был сейчас трястись третьим в коляске К-750. В двух вариантах. Туда вело “русло” по

принципу наименьшего действия, туда тянулась лента его жизни, туда — все к тому шло. А он —

вот он, здесь! Превозмог. Выбрал. Сам так решил. И к чертям предопределенность!

 

 

Он вскочил, пробежался в спринтерском темпе по бульвару, вернулся к той же скамье, чувствуя

прилив энергии мыслей. “Да-да, конечно, логика, обобщения, третьего не дано... а почему,

собственно, не дано? И почему, если уж на то пошло, обобщение всегда для нас более истинно,

чем пестрый набор частных восприятии, из которых оно и составляется?”

 

 

“Мы — существа, конечные в пространстве и времени. И не такие уж крупные. Ограниченные и

смертные, это уж точно. Струйки материи метрового сечения в гигантском временном потоке имени

Тураева и Загурского, мир с ними обоими! Вокруг бесконечно сложный, разнообразный мир, который

непрерывно накачивает нас впечатлениями. А мы их воспринимаем, запоминаем, сравниваем и

обобщаем. Вот в этом все дело: почему обобщаем, зачем это надо? Почему, почему, почему?.. Да

потому что часть меньше целого. Целое — весь воспринимаемый мир, малая часть его — мы сами от

рождения и до смерти. А то, чем я воспринимаю, обдумываю и запоминаю, малая часть моего

существа: другими частями-органами я передвигаюсь, хватаю предметы, перевариваю... работы

хватает. Стало быть, природа обобщения — самого главного в разумной деятельности — в

конечности нашей. Наш рассудок — продукт нашей ограниченности и малости!”

 

 

Борис расхохотался, закинув голову к звездам. Приятно было чувствовать освобождение. Он снова

думал напряженно, до стука в висках и пота на лбу — но не было больше паники в мыслях, страха.

Он просто не хотел утерять мысль.

 

 

“Вот так и получается. Мы вынуждены обобщать, сиречь усреднять, сводить сложное к простому,

разнообразнейшую реальность к упрощенной модели. Иначе запутаемся. И кто ловчее это сумеет,

кто больший участок мира охватит мыслью, выделит общее, тот и умнее. Такой и авторитетней, он

и жить лучше будет... Но сакраментально, что на этом мы и запутались: стали принимать

стремление нашего ограниченного ума обобщить-упростить впечатления от мира — за объективную

простоту мира. Даже самые сильные умы человечества могли — особенно в эпоху до появления ЭВМ —

оперировать только с чем-то достаточно простым и определенным. Вот и хочется нам, ужасно

хочется, чтобы все было определенным и простым, чтобы по Аристотелевой логике, где третьего не

дано... хотя по опыту знаем, что бывает дано и третье, и седьмое, и... надцатое. Желание

простоты мы принимаем за действительную простоту мира: ну, если не в воспринимаемых

проявлениях, так хоть в основах своих он должен быть прост. Он обязан быть таким!”

 

 

“А между тем мир нам решительно ничем не обязан. Какой есть, такой и ладно, и на том скажите

спасибо. Это мы ему всем обязаны. Нет оснований считать, что он устроен просто и разумно, что

он вообще “устроен”. Больше того, нельзя даже утверждать категорически, что он существует. Да,

как это ни неприятно для нашего ограниченного рассудка, но третье дано: мир и существует, и не

существует. Он непрерывно возникает в настоящем, исчезает в прошлом, вновь возникает — когда

таким же, когда слегка измененным... а бывает, что и вовсе набекрень. Ведь понятие

“существования” (а оно, как и все определенные глаголы: есть, наличествует, имеется, — продукт

нашего мелкого опыта и ограниченного мышления) строго применимо только к застывшему,

неизменному — ибо всякое изменение есть крен в сторону исчезновения того, что было, и

возникновения иного... Бытие — это Становление”.

 

 

Тело затекло от долгого сидения. Борис встал, потянулся, огляделся — и вдруг заметил,

почувствовал непонятно как, что вокруг него и идет это самое становление, непрерывное

сотворение мира жизнью. Действительно, шла к утру живая весенняя ночь. Деревья только

прикидывались спящими, а на самом деле пробудились после зимы и сейчас гнали вверх под корой,

по всем ветвям и побегам соки — чтобы распуститься, расцвести, дать семена, вырасти выше...

жить. “Вот ведь оно — настоящее-то древо познания, — подумал Чекан, — а не сухая коряга. Оно

меняется”. И легкий ветерок, понял он, лишь для порядка прикидывается движением воздуха от

разности температур, а на самом деле он тоже живой, ласково гладит кожу, ершит волосы и юную

листву. Жизнь — логически необъясненная и не нуждающаяся в обоснованиях — была во всем: и в

ветерке, и в движениях соков в деревьях и крови по жилам Чекана, и в полете планет и звезд.

 

 

“Что и говорить, он не очень-то приятен для теоретического мышления, этот мир, который

существует-несуществует, в котором ничто строго не задано ни предыдущим, ни последующим и

нельзя сбросить со счетов ни случай, ни волю и решение человека, в котором не всегда уместны

“потому что” и логические правила игры, в котором противоречия всегда в борьбе и редко в

единстве... словом, такой диалектический мир, что хоть ложись и помирай!”

 

 

“И они померли, эти трое. И меня едва за собой не потянули, потому что пока я отражал логику

тураевской идеи логическим же оружием, я был кандидат в покойники. Померли, потому что верили

в свой теоретически безупречный, но все-таки искусственный — а поэтому и мертвый — мир,

больше, чем в реальность. Они были разные люди: физик-поэт Тураев, утонченно наслаждавшийся

мыслью и загипнотизировавший себя ею, друг-почитатель Загурский, оформитель и популяризатор

его .идей, Степан Степанович Хвощ, обойденный в своем стремлении сотрудничать и почитать (и

только в последний день своей жизни дорвавшийся до “первоисточника”). Но общим было то, что

все трое воспринимали или отвергали новые идеи не только рассудком, но и чувствами, сердцем.

Такова специфика работы ученого: долго размышляя над какой-то проблемой, пропитываешься ею. В

психологии это явление называют “возникновением доминанты”...

 

 

Сейчас Борис, сам того не замечая, размашисто шел посередине пустого шоссе в сторону

Катагани.

 

 

“Нет, конечно, были и привходящие моменты. Для Тураева — то, что он автор новой теории, автора

свое произведение всегда пленяет. Был и момент, воспитавший в нем веру в предопределенность:

то, что он Тураев-II, Тураев-младший. Он не хотел быть вторым, искал свой путь в жизни, хотел

в летную школу... но батя воспрепятствовал, и он стал наследным принцем в физике. У Загурского

— вера в провидческую правоту шефа да плюс впечатление от его смерти: он ведь быстро понял,

отчего умер Тураев, не мог не понять. Для Хвоща к пиетету прибавилось впечатление от двух

смертей... Мне, бедному аспиранту, в этом смысле вообще полагалось не трепыхаться, сразу

заказывать гроб! Но главное, идею, что материальный мир весь сразу записан в геометрическом

четырехмерном пространстве, они не могли не принять. Мир должен быть прост — и чем проще идея

его устройства, тем она гениальнее. И они сразу впитали в себя некритично образ

математического мира, в котором все произошло, книга Бытия написана, прочитана и захлопнута.

 

 

Ну а дальше пошла борьба двух доминант: объемлющей мир, отвечающей на все вопросы, пропитавшей

психику идеи Тураева (будь она частной, все, пожалуй, обошлось бы) — и столь же

всеобъемлющего, извечно пропитавшего нас чувства жизни. Темного, безрассудного — поскольку оно

свойственно и червю, и букашке — чувства, но бесконечно более мудрого, чем любая логика. Эти

доминанты начисто отрицали друг друга. С ощущением предопределенности жить нельзя: либо ты

уничтожишь в себе это чувство-мысль, либо она придавит и прикончит тебя... Загурский и Хвощ,

наверно, тоже сопротивлялись, оспаривали, действуя обычным оружием ученого, — но от этого идея

только сильнее укреплялась в них: до той стадии, когда они каждое свое движение, каждый вздох

и удар сердца стали понимать как нечто заданное извне, не свое, мертвое. И это был конец”.

 

 

Чекан вспомнил, как и сам он несколько часов назад лежал в комнате, постепенно слабея умом и

телом, как ледянящая логика идеи Тураева вытесняла жизнь из его мозга, — вздрогнул, зябко

повел плечами. Он уже вышел к реке и сейчас с высокого берега видел, как начинается утро:

побагровело, накалилось небо на юго-востоке, алые с сизым облака в том месте, где вот-вот

должно появиться солнце, встали торчком, будто их расшвырял огненный взрыв. Звезды

растворились в голубеющем небе, только Венера блистала правее алых облаков, сопротивляясь

рассвету. Город на том берегу, в низине, был залит туманом; из него выступали верхние этажи

зданий, заводские трубы да еще всплывали на улицах покатые, как у китов, крыши троллейбусов.

 

 

“И ведь как странно выходит, — думал Чекан, наблюдая поднимающееся за домами солнце, —

начинает человек подвергать жизнь умозрительному анализу, и все у него не слава богу: то юдоль

слез и печали, то “пустая и глупая шутка”, а то и вовсе не жизнь, а мертвечина о четырех

измерениях, сухое древо. Да ведь вот она, жизнь. Несовершенная, далекая от умозрительных

идеалов... так ведь все равно: это же все, что у нас есть! Привет, несовершенное Солнце в

лохматых протуберанцах! Здравствуй, пыль, попираемая ногами! Привет и вам, розовые волнишки на

реке! Здравствуй, Жизнь — волна становления, здравствуй, мир существующий-не-существующий!

Меняйся дальше, ничего, мы уже привыкаем. Ты не познаваем до конца — тоже ничего, значит,

будет еще много “кризисов физики” и иных наук; так даже интересней, многосерийной. Окостенелое

застывшее знание опаснее всех кризисов... Привет, ветер, листья на деревьях, привет, река! Нет

никого, кто намертво предписал, как вам дуть, шелестеть, течь... как шагать мне. Потому что в

свободе воли Жизнь, в стремлении и движении вечном. И да будет так!”

 

 

Через мост полз на эту сторону первый погромыхивающий трамвай. Поднявшееся солнышко

пригревало. Борис размеренно потянулся, зевнул и зашагал к трамвайной остановке. Ему

необыкновенно захотелось спать, а бояться теперь было нечего.

 

 

 

 

 

— Как — все? — разочарованно воскликнет иной читатель, измерив взглядом остаток текста. — А

где еще один труп? Было обещано четыре. Деньги обратно!

 

 

...Нет, но окровожаднели ныне читатели (они же зрители) до последней крайности. Ведь каких

людей положил — и без единого выстрела, и не ради каких-то там банкнот или бриллиантов, а во

имя идеи... и все мало? А мысли, а коллизии, а пейзажи, а восход солнца, а... нет, им подавай

труп.

 

 

Ну ладно. Пятьдесят три года спустя доктор физико-математических наук, профессор в отставке

Борис Викентьевич Чекан, простудившись зимой на рыбалке, умер от коклюша.

 

 

Как говорил самый проницательный персонаж данной истории Андрей Аполлонович Мельник: “Все,

между прочим, умрем — так, значит, это самое!”

 

---------------------------------------------------------------------------------------------

 

 

 

 

 

 

Источник: "Фантастика-72." М., Молодая гвардия, 1972.

и выверка - Виктор Кузьмин

 

дополнено по изданию: “Избранные произведния”, т.3

изд. “Флокс”, Нижний Новгород, 1995г.

А.Е. 2000г.

 

 

---------------------------------------------------------------------------------------------

 

 

 

основная страница

Биография Библиография КНИГИ Разное Форум Гестбук

 

 

 

 

 

 

Книго
[X]