Книго



---------------------------------------------------------------
 Оригинал этого текста расположен на сайте "Мир Марины Цветаевой"
 

http://tsvetaeva.da.ru

---------------------------------------------------------------
     "Звонили  колокола  по скончавшемуся императору Александру III, и в это
же  время  отходила одна  московская  старушка. И, слушая колокола, сказала:
"Хочу, чтобы оставшееся  после меня состояние пошло на богоугодное заведение
памяти почившего государя".  Состояние было небольшое: всего только двадцать
тысяч.  С  этих-то  двадцати  старушкиных  тысяч  и начался  музей".  Вот  в
точности, слово в слово, постоянно, с детства мною  слышанный  рассказ моего
отца, Ивана Владимировича  Цветаева,  о происхождении Музея изящных искусств
имени императора Александра III.
     Но мечта  о музее началась раньше, намного раньше,  в те времена, когда
мой  отец,  сын бедного  сельского священника села  Талицы,  Шуйского уезда,
Владимирской губернии,  откомандированный Киевским университетом за границу,
двадцатишестилетним филологом впервые вступил ногой на  римский камень. Но я
ошибаюсь:  в эту секунду  создалось решение  к бытию такого  музея,  мечта о
музее началась,  конечно,  до Рима -- еще в разливанных садах Киева, а может
быть,  еще  и  в глухих Талицах, Шуйского  уезда,  где он за  лучиной изучал
латынь и греческий.  "Вот бы  глазами взглянуть!" Позже  же,  узрев: "Вот бы
другие (такие же, как он, босоногие и "лучинные") могли глазами взглянуть!"
     Мечта  о  русском  музее скульптуры была, могу смело  сказать, с  отцом
сорожденная. Год рождения моего отца -- 1846 г.
     _________
     Город Таруса, Калужской губернии. Дача  "Песочная". (Старый барский дом
исчезнувшего имения, пошедший под "дачу".) Дача Песочная в  двух  верстах от
Тарусы, совсем одна, в лесу, на высоком берегу Оки, -- с такими  березами...
Осень.  Последние --  ярко  и  мелко-розовые, безымянные, с чудным  запахом,
узнаваемые потом везде и всегда, -- цветочки в колеях. Папа и мама уехали па
Урал  за мрамором для музея. Малолетняя Ася  --  бонне: "Августа Ивановна, а
что такое --  музей?"  --  "Это такой  дом,  где будут  разный  рыб и  змей,
засушенный". -- "Зачем?"  --  "Чтоб  студент мог учить". И,  радуясь будущей
учености "студента",  а может быть,  просто пользуясь отсутствием родителей,
неожиданно разражается ослепительным тирольским "иодль".  Пишем папе  и маме
письма, пишу -- я, неграмотная  Ася рисует музеи и Уралы, на каждом Урале --
по музею. "А вот еще Урал, а вот еще Урал, а вот еще Урал", -- и,  заведя от
рвения язык почти за край щеки: "А вот еще музей, а вот еще музей, а вот еще
музей..."  Я же, с тоже высунутым языком, честно  и мощно  вывожу: "Нашли ли
мрамор для музея и крепкий  ли? У нас  в  Тарусе тоже есть мрамор, только не
крепкий..." Мысленно же: "Нашли  ли для нас кота --  и уральский ли? У нас в
Тарусе тоже есть коты, только не уральские". Но написать, по  кодексу нашего
дома, не решаюсь.
     В   одно   прекрасное   утро  вся  дача  Песочная  заполняется  кусками
разноцветного  камня:  голубого,  розового, лилового, с ручьями  и реками, с
целыми видами... Есть один -- как ломоть ростбифа, а  вот  этот, пузырчатый,
точно  синий вскипевший кофе.  На большой  правильный  квадрат  белого, чуть
серого, чуть мерцающего камня мы даже и не смотрим. Это-то и есть мрамор для
музея. Но уральского кота, обещанного, родители не привезли.
     _________
     Одно из первых моих впечатлений о музее -- закладка. Слово -- закладка,
вошедшее  в нашу  жизнь,  как  многие другие  слова, и  утвердившееся  в ней
самостоятельно, вне  смыслового наполнения, либо с иносмысловым. Мама и Лера
шьют платья к закладке.  Дедушка приедет на  закладку из Карлсбада. Дай бог,
чтобы в день закладки была хорошая  погода. На закладке будет государь и обе
государыни. В  конце  концов,  кто-то  из  нас  (не я,  всегда  отличавшаяся
обратным  любознательности, то есть  абсолютным фатализмом):  "Мама,  а  что
такое  закладка?"  --  "Будет молебен,  потом государь  положит  под  камень
монету, и музей будет заложен". -- "А зачем  монету?" -- "На счастье". -- "А
потом  ее опять возьмет?"  --  "Нет,  оставит".  -- "Зачем?"  --  "Отстань".
(Монету -- под камень. Так  мы  в  Тарусе хоронили  птиц, заеденных Васькой.
Сверху -- крестик.) На закладку нас, конечно, не взяли, но день был сияющий,
мама и Лера поехали нарядные, и государь положил  монету. Музей был заложен.
Отец же три дня подряд напевал свой единственный за  жизнь мотив: три первых
такта какой-то арии Верди.
     _________
     Первое мое видение музея -- леса. По лесам, -- как птицы по жердям, как
козы  по уступам, в полной свободе,  высоте, пустоте, в полном сне... "Да не
скачи  же  ты так! Осторожней,  коза!" Эту "козу" прошу  запомнить, ибо  она
промелькнет и в моем последнем видении музея.
     Мы с  Асей  впереди, взрослые --  отец,  мать,  архитектор  Клейн,  еще
какие-то  господа  --  следом.  Спокойно-радостный повествующий голос  отца:
"Здесь  будет  это, тут встанет то-то, отсюда --  туда-то..." (Это  "то-то",
"туда-то"  --  где  это  отец  все  видит?  А  как  ясно видит,  даже  рукой
показывает!)  Внизу, сквозь  переплеты перекладин --  черная земля,  вверху,
сквозь те  же переплеты  -- голубое  небо. Кажется, отсюда  так легко упасть
наверх, как вниз. Музейные леса. Мой первый отрыв от земли.
     _________
     А  вот другое  видение. Во дворе будущего музея, в самый мороз, веселые
черноокие люди  перекатывают огромные, выше себя ростом,  квадраты  мрамора,
похожие  на  гигантские  куски  сахара, под  раскатистую  речь, сплошь на р,
крупную и громкую, как тот же  мрамор.  "А это  итальянцы, они  приехали -из
Италии, чтобы строить музей. Скажи им: "Buon giorno, come sta?". [1] В ответ
на  привет  --  зубы,  белей  всех  сахаров   и  мраморов,  в  живой  оправе
благодарнейшей из улыбок. Годы (хочется сказать  столетия) спустя,  читая на
листке почтовой бумаги посвященную мне О. Мандельштамом "Флоренцию в Москве"
-- я не вспомнила, а увидела тех итальянских каменщиков на Волхонке.
     _________
     Слово "музей"  мы, дети, неизменно  слышали  в окружении  имен: великий
князь  Сергей  Александрович, Нечаев-Мальцев,  Роман Иванович  Клейн  и  еще
Гусев-Хрустальный.  Первое  понятно,  ибо  великий  князь  был  покровителем
искусств,  архитектор  Клейн понятно тоже (он  же строил Драгомиловский мост
через   Москва-реку),   по  Нечаева-Мальцева   и  Гусева-Хрустального  нужно
объяснить. Нечаев-Мальцев был крупнейший хрусталезаводчик в  городе  Гусеве,
потому и ставшем Хрустальным. Не знаю почему, по непосредственной ли любви к
искусству  или просто "для души" и даже  для  ее спасения (сознание неправды
денег в  русской душе невытравимо),  --  во всяком случае, под  неустанным и
страстным  воздействием   моего  отца  (можно  сказать,  что  отец  Мальцева
обрабатывал, как те итальянцы -- мрамор) Нечаев-Мальцев стал главным, широко
говоря  --  единственным  жертвователем  музея,  таким  же   его  физическим
создателем,  как  отец -- духовным.  (Даже  такая  шутка  по Москве  ходила:
"Цветаев-Мальцев".)
     Нечаев-Мальцев в  Москве не  жил, и мы в  раннем детстве его никогда не
видели,  зато  постоянно  слышали.  Для нас  Нечаев-Мальцев  был  почти  что
обиходом.     "Телеграмма     от     Нечаева-Мальцева".     "Завтракать    с
Нечаевым-Мальцевым".  "Ехать  к Нечаеву-Мальцеву  в  Петербург".  Почти  что
обиходом  и  немножко канитферштаном,  которого, прибавлю в скобках, ни один
ребенок, к чести детства, не понимает в его настоящем юмористическом смысле,
то   есть   именно   в   самом   настоящем:  человеческом  (бедный,   бедный
Канитферштан!).
     -- Что мне делать с Нечаевым-Мальцевым?  -- жаловался отец матери после
каждого из таких завтраков, -- опять всякие пулярды и устрицы... Да я устриц
в  рот  не беру, не говоря уже о всяких шабли. Ну, зачем мне, сыну сельского
священника -- устрицы? А  заставляет, злодей, заставляет! "Нет  уж, голубчик
вы мой, соблаговолите!" Он, может  быть, думает, что я -- стесняюсь, что ли?
Да  какое  стесняюсь,  когда  сердце  разрывается  от  жалости:  ведь на эту
сторублевку  -- что  можно для музея сделать! Из-за  каждой дверной задвижки
торгуется, --  что, да зачем -- а на чрево свое, на этих негодных устриц ста
рублей не жалеет. Выкинутые  деньги! Что бы мне -- на  музей! И завтра с ним
завтракать, и  послезавтра, так на целые пять сотен и  назавтракаем. Хоть бы
мне мою долю на руки выдал! Ведь самое обидное, что я сам музей объедаю...
     С течением времени принципом моего  отца с Нечаевым-Мальцевым  стало --
ставить его перед готовым фактом, то есть счетом. Расчет был верный: счет --
надо платить, предложение -- нужно отказывать. Счет для делового человека --
судьба.  Счет  --  рок.  Просьба  --  полная  свобода  воли и  даже  простор
своеволию. Все расстояние от: "Нельзя же не"  до: "Раз  можно  не".  Это мой
отец, самый непрактичный из неделовых людей, учел. Так Нечаев-Мальцев кормил
моего отца трюфелями,  а отец Нечаева-Мальцева -- счетами. И всегда к  концу
завтрака, под то самое насильное шабли. "Человек ему -- свой счет, а я свой,
свои..." --  "И  что же?" -- "Ничего. Только  помычал".  Но когда  мой отец,
увлекшись и забывшись, события (конец завтрака  и  свершившийся факт заказа)
опережал: "А хорошо  бы нам,  Юрий Степанович, выписать из-за границы..." --
настороженный жертвователь, не дав договорить: "Не могу. Разорен. Рабочие...
Что  вы меня -- вконец разорить хотите? Да это же какая-то прорва,  наконец!
Пусть   государь   дает,   его   же  родителя  --  имени..."  И  чем  меньше
предполагалась  затрата -- тем окончательнее отказывался жертвователь.  Так,
некоторых пустяков  он  по старческому и миллионщикову упорству не  утвердил
никогда. Но  когда в  1905 году его заводы стали, тем  нанося  ему несметные
убытки,  он ни рубля  не  урезал у  музея. Нечаев-Мальцев на музей  дал  три
миллиона, покойный государь триста тысяч. Эти цифры  помню достоверно. Музей
Александра  III есть четырнадцатилетний бессребреный  труд моего отца и  три
мальцевских,    таких    же    бессребреных    миллиона.    Где    те   пуды
цветаевско-мальцевской переписки, которую отец,  чтобы дать заработать,  дал
одной из своих племянниц, круглолицей поповне и курсистке Тоне, переписывать
от руки в огромный  фолиант,  который  бедная Тоня, сопя и корпя и ничего не
понимая  (была  медичка!),  тоскливо  называла "моя плешь"?  Помню,  что  за
трехмесячную работу девушка  получила тридцать рублей.  Таковы были цены. Но
такова еще была особая -- музейная! -- бережливость отца. "И тридцать рублей
заработает, и,  по  крайней мере,  знать будет, что такое  музей  и  как  он
строится. Лучше -- чем с подружками чаи распивать!"
     Ближайшим сотрудником моего отца  была  моя  мать,  Мария Александровна
Цветаева, рожденная Мейн. Она вела всю его обширную иностранную переписку и,
часто, заочным красноречием своим,  какой-то особой грацией  шутки или лести
(с французом), строкой из поэта (с  англичанином), каким-нибудь  вопросом  о
детях и саде (с немцем)  -- той человеческой нотой в деловом  письме, личной
--  в  официальном,  иногда  же просто  удачным  словесным  оборотом,  сразу
добивалась  того, чего бы  только с трудом и совсем иначе добился мой  отец.
Главной  же  тайной ее  успеха были, конечно, не словесные обороты,  которые
есть только слуги, а тот сердечный жар, без которого словесный дар -- ничто.
И,  говоря  о ее  помощи  отцу, я  прежде всего  говорю  о  неослабности  ее
духовного участия, чуде женской причастности вхождения во все  и  выхождения
из  всего -- победителем. Помогать  музею было прежде всего духовно помогать
отцу: верить  в  него, а  когда  нужно,  и  за него.  Так, от  дверных ручек
упирающегося жертвователя до завитков колонн, музей -- весь стоит на женском
участии. Это я, детский свидетель тех лет, должна сказать, ибо за меня этого
не скажет  (ибо так  глубоко  не  знает) --  никто. Когда  она  в 1902  году
заболела туберкулезом и выехала с младшими детьми  за границу, ее участие не
только не ослабло,  но еще усугубилось --  всей  силой тоски. Из Москвы то в
генуэзское Нерви, то в Лозанну, то во Фрейбург шли подробные отчеты о каждом
вершковом  приросте ширящегося и  высящегося музея. (Так родители,  радуясь,
отмечают рост ребенка на двери и в дневнике.) И такие же из Нерви, Лозанны и
т.  д.  любовные  опросные листы. Когда дозволяло здоровье,  верней болезнь,
она,  по  поручению отца, ездила  по старым городкам Германии, с которой был
особенно связан мой отец, выбирая и направляя, торопя и  горяча, добиваясь и
сбавок и улыбок. (А у делового немца добиться улыбки...) Не забывали и мы  с
Асей нашего гигантского младшего брата. В каждом письме -- то из Лозанны, то
из Фрейбурга, после  описания какого-нибудь tour du  lac [2] или восхождения
на  очередной шварцвальдский холм, приписка, сначала, по малолетству, совсем
глупая: "Как Васька? Как музей?" -- по  со временем и  более просвещенные. К
одиннадцати  годам и я втянулась в работу, а именно,  по летам, когда мы все
съезжались,  писала отцу его  немецкие письма. (Отец языки знал отлично, но,
как  самоучка,  и   пиша  и  говоря,  именно  переводил  с  русского.  Кроме
итальянского, который знал  как родной и на котором  долгие  годы  молодости
читал в Болонском  университете.) Как сейчас помню "Hildesheimer Silberfund"
[3] и "Professor Freu". Зато какое сияние гордости,  когда в ответном письме
за таким-то No в конце приписка: "Gruessen Sie mir  ihr liebenswuerdiges und
pflichttreues Toechterlein" [4].
     Немецкую переписку отца я вела до самой его кончины (1913 г.).
     Теперь расскажу о страшном  его  и матери, всех  нас, горе, когда зимой
1904 --  1905 года сгорела  часть  коллекций музея (очевидно, та  деревянная
скульптура, которую и  заказывали  в Германии).  Мне кажется,  это  было  на
Рождество, потому что отец  был с нами во Фрейбурге.  Телеграмма. Отец молча
передает матери. Помню ее  задохнувшийся, захлебнувшийся  голос, без  слова,
кажется: "А-ах!"  И  отцовское  --  она  тогда  была  уже  очень  больна  --
умиротворяющее,   смиренное,   бесконечно-разбитое:   "Ничего.   Даст   бог.
Как-нибудь". (Телеграмма,  сгоряча, была:  музей горит.)  И  его  безмолвные
слезы, от которых мы с Асей, никогда не  видевшие его  плачущим,  в каком-то
ужасе отвернулись.
     Мать до последней секунды  помнила музей и,  умирая, последним голосом,
из последних  легких  пожелала  отцу счастливого  завершения его  (да и ее!)
детища. Думаю, что не одних нас, выросшими, видела она предсмертным оком.
     Говоря о матери, не могу не  упомянуть ее отца,  моего деда, Александра
Даниловича Мейна, еще до старушкиных тысяч, до клейновского плана, до всякой
зримости и  осязаемости, в отцовскую мечту  -- поверившего, его  в  ней, уже
совсем  больным,  неустанно  поддерживавшего  и оставившего  на музей  часть
своего состояния.  Так что спокойно  могу сказать, что по-настоящему заложен
был музей  в  доме моего деда,  А. Д.  Мейна, в Неопалимовском переулке,  на
Москве-реке. Все они умерли, и я должна сказать.
     Август 1933
---------------------------------------------------------------
     [1] Доброе утро, как поживаете? (ит.)
     [2] Прогулки по озеру (фр.).
     [3] Гильдесгеймский серебряный клад (нем.).
     [4]  Передайте от  меня  привет Вашей  милой и  добросовестной  дочурке
(нем.).
Книго
[X]