Книго



     Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я  ехал  с  дедушкой  из
села  Большой  Крепкой,  Донской  области,  в   Ростов-на-Дону.   День   был
августовский,  знойный,  томительно-скучный.  От  жара  и  сухого,  горячего
воздуха, гнавшего нам навстречу облака пыли, слипались глаза, сохло во  рту;
не хотелось ни глядеть, ни говорить, ни думать, и, когда дремавший  возница,
хохол Карпо, замахиваясь на лошадь, хлестал меня кнутом  по  фуражке,  я  не
протестовал, не издавал ни звука и только, очнувшись  от  полусна,  уныло  и
кротко поглядывал вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни?  Кормить  лошадей
останавливались мы в большом армянском селе Бахчи-Салах у знакомого  дедушки
богатого армянина. Никогда в жизни я  не  видел  ничего  карикатурнее  этого
армянина. Представьте себе маленькую,  стриженую  головку  с  густыми  низко
нависшими бровями, с птичьим носом, с длинными  седыми  усами  и  с  широким
ртом, из которого торчит  длинный  черешневый  чубук;  головка  эта  неумело
приклеена к тощему, горбатому туловищу, одетому в фантастический  костюм:  в
куцую красную куртку и в широкие ярко-голубые шаровары; ходила  эта  фигура,
расставя ноги и шаркая туфлями, говорила,  не  вынимая  изо  рта  чубука,  а
держала себя с чисто армянским достоинством: не улыбалась, не пучила глаза и
старалась обращать на своих гостей как можно меньше внимания.
     В комнатах армянина  не  было  ни  ветра,  ни  пыли,  но  было  так  же
неприятно, душно и скучно, как в степи и  по  дороге.  Помню,  запыленный  и
изморенный зноем, сидел я в углу на зеленом сундуке. Некрашенные  деревянные
стены, мебель и наохренные полы издавали запах  сухого  дерева,  прижженного
солнцем. Куда ни взглянешь, всюду мухи,  мухи,  мухи...  Дедушка  и  армянин
вполголоса говорили о попасе, о толоке, об  овцах...  Я  знал,  что  самовар
будут ставить целый час, что дедушка будет пить чай не менее  часа  и  потом
заляжет спать часа на два,  на  три,  что  у  меня  четверть  дня  уйдет  на
ожидание,  после  которого  опять  жара,  пыль,  тряские  дроги.  Я   слушал
бормотанье двух голосов, и мне  начинало  казаться,  что  армянина,  шкап  с
посудой, мух, окна, в которые бьет горячее  солнце,  я  вижу  давно-давно  и
перестану их видеть в очень далеком будущем, и мною овладевала  ненависть  к
степи, к солнцу, к мухам...
     Хохлушка в платке внесла поднос с посудой, потом  самовар.  Армянин  не
спеша вышел в сени и крикнул:
     - Машя! Ступай наливай чай! Где ты? Машя!
     Послышались торопливые шаги, и в комнату вошла девушка лет шестнадцати,
в простом ситцевом платье и в белом платочке. Моя посуду и наливая чай,  она
стояла ко мне спиной, и я заметил только, что она была тонка в талии, боса и
что маленькие голые пятки прикрывались низко опущенными панталонами.
     Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь  за  стол,  я  взглянул  в  лицо
девушки, подававшей мне  стакан,  и  вдруг  почувствовал,  что  точно  ветер
пробежал по моей душе и сдунул с нее все  впечатления  дня  с  их  скукой  и
пылью.  Я  увидел  обворожительные  черты  прекраснейшего  из   лиц,   какие
когда-либо встречались мне наяву и  чудились  во  сне.  Передо  мною  стояла
красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию.
     Я готов клясться, что Маша, или, как звал отец,  Машя,  была  настоящая
красавица, но доказать этого не умею. Иногда бывает, что облака в беспорядке
толпятся на горизонте, и солнце,  прячась  за  них,  красит  их  и  небо  во
всевозможные цвета: в багряный, оранжевый, золотой, лиловый, грязно-розовый;
одно облачко похоже на монаха, другое на рыбу,  третье  на  турка  в  чалме.
Зарево  охватило  треть  неба,  блестит  в  церковном  кресте  и  в  стеклах
господского дома,  отсвечивает  в  реке  и  в  лужах,  дрожит  на  деревьях;
далеко-далеко на фоне зари летит  куда-то  ночевать  стая  диких  уток...  И
подпасок, гонящий коров, и  землемер,  едущий  в  бричке  через  плотину,  и
гуляющие господа - все глядят на закат и  все  до  одного  находят,  что  он
страшно красив, но никто не знает и не скажет, в чем тут красота.
     Не   я   один   находил,   что   армяночка   красива.   Мой    дедушка,
восьмидесятилетний старик, человек крутой, равнодушный к женщинам и красотам
природы, целую минуту ласково глядел на Машу и спросил:
     - Это ваша дочка, Авет Назарыч?
     - Дочка. Это дочка...- ответил хозяин.
     - Хорошая барышня,- похвалил дедушка.
     Красоту армяночки художник назвал бы классической и строгой.  Это  была
именно та красота, созерцание которой,  бог  весть  откуда,  вселяет  в  вас
уверенность, что вы видите черты правильные, что волосы,  глаза,  нос,  рот,
шея, грудь и все движения молодого  тела  слились  вместе  в  один  цельный,
гармонический аккорд, в котором природа не  ошиблась  ни  на  одну  малейшую
черту; вам кажется почему-то, что у идеально красивой  женщины  должен  быть
именно такой нос, как у Маши, прямой и с небольшой горбинкой, такие  большие
темные глаза, такие же длинные ресницы,  такой  же  томный  взгляд,  что  ее
черные кудрявые волосы и брови так же идут к нежному,  белому  цвету  лба  и
щек, как зеленый камыш к тихой речке; белая шея  Маши  и  ее  молодая  грудь
слабо развиты, но, чтобы суметь изваять  их,  вам  кажется,  нужно  обладать
громадным творческим  талантом.  Глядите  вы,  и  мало-помалу  вам  приходит
желание сказать Маше что-нибудь необыкновенно приятное, искреннее, красивое,
такое же красивое, как она сама.
     Сначала мне было обидно и стыдно, что Машя не обращает на меня никакого
внимания и смотрит все время вниз; какой-то  особый  воздух,  казалось  мне,
счастливый и гордый, отделял ее от меня и ревниво заслонял от моих взглядов.
     Это оттого,- думал я,- что я весь в пыли, загорел, и оттого, что я  еще
мальчик".
     Но потом я мало0помалу забыл о  себе  самом  и  весь  отдался  ощущению
красоты. Я уж не помнил о степной скуке, о пыли, не слышал жужжанья мух,  не
понимал вкуса чая и только чувствовал, что через стол от меня стоит красивая
девушка.
     Ощущал  я  красоту  как-то  странно.  Не  желания,  не  восторг  и   не
наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную, грусть.  Эта
грусть была неопределенная, смутная, как сон.  Почему-то  мне  было  жаль  и
себя, и дедушки, и армянина, и самой армяночки, и было во мне такое чувство,
как будто мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего  уж
больше никогда не найдем. Дедушка тоже сгрустнул. Он уж не говорил о  толоке
и об овцах, а молчал и задумчиво поглядывал на Машу.
     После чаю дедушка лег спать, а я вышел из дому и сел на крылечке.  Дом,
как и все дома в Бахчи-Салах, стоял на припеке;  не  было  ни  деревьев,  ни
навесов, ни теней. Большой двор  армянина,  поросший  лебедой  и  калачиком,
несмотря на сильный зной, был оживлен и полон веселья. За одним из невысоких
плетней, там и сям пересекавших большой двор, происходила  молотьба.  Вокруг
столба, вбитого в самую середку гумна, запряженные  в  ряд  и  образуя  один
длинный радиус, бегали двенадцать  лошадей.  Возле  ходил  хохол  в  длинной
жилетке и в широких шароварах, хлопал бичом и кричал таким тоном, как  будто
хотел подразнить лошадей и похвастать своею властью над ними:
     - А-а-а, окаянные! А-а-а... нету на вас холеры! Боитесь?
     Лошади, гнедые, белые и пегие, не  понимая,  зачем  это  заставляют  их
кружить на одном месте и мять пшеничную солому, бегали неохотно, точно через
силу, и обиженно помахивая  хвостами.  Из-под  копыт  ветер  поднимал  целые
облака золотистой половы и уносил ее далеко  через  плетень.  Около  высоких
свежих скирд копошились бабы с граблями и двигались арбы, а за  скирдами,  в
другом дворе, бегала вокруг столба другая дюжина таких же лошадей и такой же
хохол хлопал бичом и насмехался над лошадями.
     Ступени, на которых я сидел, были горячи;  на  жидких  перильцах  и  на
оконных рамах кое-где выступил от жары древесный клей; под ступеньками и под
ставнями в полосках тени жались друг к другу красные козявки.  Солнце  пекло
мне и в голову, и в грудь, и в  спину,  но  я  не  замечал  этого  и  только
чувствовал, как сзади меня в сенях и в комнатах  стучали  по  дощатому  полу
босые ноги. Убрав чайную посуду, Машя пробежала по ступеням, пахнув на  меня
ветром, и, как птица, полетела к небольшой, закопченной  пристройке,  должно
быть кухне, откуда шел запах жареной баранины и слышался сердитый  армянский
говор. Она исчезла в темной двери, и вместо ее на пороге показалась  старая,
сгорбленная армянка с красным лицом и в зеленых шароварах. Старуха сердилась
и  кого-то  бранила.  Скоро  на  пороге  показалась  Машя,  покрасневшая  от
кухонного жара и с большим черным хлебом на  плече;  красиво  изгибаясь  под
тяжестью хлеба, она побежала через двор к гумну, шмыгнула через  плетень  и,
окунувшись  в  облако  золотистой  половы,  скрылась   за   арбами.   Хохол,
подгонявший лошадей, опустил бич, умолк и минуту молча глядел в сторону арб,
потом, когда армяночка опять мелькнула около  лошадей  и  перескочила  через
плетень, он проводил ее глазами и крикнул на лошадей таким тоном, как  будто
был очень огорчен:
     - А, чтоб вам пропасть, нечистая сила!
     И все время потом слышал я не переставая шаги ее босых ног и видел, как
она с серьезным, озабоченным лицом носилась по двору. Пробегала  она  то  по
ступеням, обдавая меня ветром, то в кухню, то на гумно, то за  ворота,  и  я
едва успевал поворачивать голову, чтобы следить за нею.
     И чем чаще она со всей красотой мелькала  у  меня  перед  глазами,  тем
сильнее становилась моя грусть. Мне было жаль и себя, и ее, и хохла, грустно
провожавшего ее взглядом всякий раз, когда она сквозь облако половы бегала к
арбам. Была ли это у меня зависть к ее красоте, или я жалел, что эта девочка
не моя и никогда не будет моею и что я для нее чужой, или смутно  чувствовал
я, что ее редкая красота  случайна,  не  нужна  и,  как  все  на  земле,  не
долговечна, или, быть может, моя грусть была тем особенным чувством, которое
возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты, бог знает!
     Три  часа  ожидания  прошли  незаметно.  Мне  казалось,  не   успел   я
наглядеться на Машу, как Карпо съездил к реке,  выкупал  лошадь  и  уж  стал
запрягать. Мокрая лошадь фыркала  от  удовольствия  и  стучала  копытами  по
оглоблям. Карпо кричал на нее "наза-ад"! Проснулся дедушка. Машя со  скрипом
отворила нам ворота, мы сели на дроги и выехали со двора.  Ехали  мы  иолча,
точно сердились друг на друга.
     Когда часа через два или три  вдали  показались  Ростов  и  Нахичевань,
Карпо, все время молчавший, быстро оглянулся и сказал:
     - А славная у армяшки девка!
     И хлестнул по лошади.

     В другой раз, будучи уже студентом, ехал я по железной  дороге  на  юг.
Был май. На одной из станций, кажется между Белгородом и Харьковом, вышел  я
из вагона прогуляться по платформе.
     На станционный садик, на платформу и на поле легла уже  вечерняя  тень;
вокзал заслонял собою закат, но по самым верхним клубам дыма, выходившего из
паровоза и окрашенного в нежный розовый цвет, видно было, что солнце еще  не
совсем спряталось.
     Прохаживаясь  по  платформе,  я  заметил,  что   большинство   гулявших
пассажиров ходило и стояло только около одного вагона второго  класса,  и  с
таким выражением, ка5к будто в этом  вагоне  сидел  какой-нибудь  знаменитый
человек. Среди любопытных, которых я  встретил  около  этого  вагона,  между
прочим находился и мой спутник, артиллерийский офицер, малый умный, теплый и
симпатичный, как все, с кем мы знакомимся в дороге случайно и ненадолго.
     - Что вы тут смотрите?- спросил я.
     Он ничего не ответил и  только  указал  мне  глазами  на  одну  женскую
фигуру. Это была еще молодая девушка, лет семнадцати - восемнадцати,  одетая
в русский костюм, с непокрытой головой и с мантилькой, небрежно  наброшенной
на одно плечо, не пассажирка, а, должно быть,  дочь  или  сестра  начальника
станции. Она стояла около вагонного окна и разговаривала с какой-то  пожилой
пассажиркой. Прежде чем я успел дать себе отчет в  том,  что  я  вижу,  мною
вдруг овладело чувство, какое я испытал когда-то в армянской деревне.
     Девушка была замечательная красавица, и в этом не сомневались ни я и ни
те, кто вместе со мной смотрел на нее.
     Если, как принято, описывать ее наружность по частям, то  действительно
прекрасного в нее были одни  только  белокурые,  волнистые,  густые  волосы,
распущенные и перевязанные на голове черной ленточкой, все же остальное было
или неправильно, или же очень обыкновенно. От особой ли манеры  кокетничать,
или от близорукости, глаза ее были прищурены, нос был нерешительно вздернут,
рот мал, профиль слабо и вяло очерчен, плечи узки не по  летам,  но  тем  не
менее девушка производила впечатление настоящей красавицы, и, глядя на  нее,
я мог убедиться, что русскому лицу для того, чтобы казаться прекрасным,  нет
надобности в строгой правильности черт, мало  того,  даже  если  бы  девушке
вместо ее  вздернутого  носа  поставили  другой,  правильный  и  пластически
непогрешимый, как у армяночки, то, кажется, от этого лицо ее утеряло бы  всю
свою прелесть.
     Стоя у окна и разговаривая, девушка, пожимаясь от вечерней сырости,  то
и дело оглядывалась на нас, то подбоченивалась, то поднимала к голове  руки,
чтобы поправить волосы, говорила, смеялась,  изображала  на  своем  лице  то
удивление, то ужас, и я не помню того мгновения, когда бы  ее  тело  и  лицо
находились в покое. Весь секрет и волшебство ее красоты заключались именно в
этих мелких, бесконечно изящных движениях, в улыбке, в игре лица, в  быстрых
взглядах на нас, в сочетании  тонкой  грации  этих  движений  с  молодостью,
свежестью, с чистотою души, звучавшею в смехе и в голосе, и стою  слабостью,
которую мы так любим  в  детях,  в  птицах,  в  молодых  оленях,  в  молодых
деревьях.
     Это была красота мотыльковая, к которой так  идут  вальс,  порханье  по
саду, смех, веселье и которое не  вяжется  с  серьезной  мыслью,  печалью  и
покоем; и, кажется, стоит только пробежать по платформе хорошему  ветру  или
пойти  дождю,  чтобы  хрупкое  тело  вдруг  поблекло  и  капризная   красота
осыпалась, как цветочная пыль.
     - Тэк-с...- пробормотал со  вздохом  офицер,  когда  мы  после  второго
звонка направились к своему вагону.
     А что значило это "тэк-с", не берусь судить.
     Быть может, ему было грустно и  не  хотелось  уходить  от  красавицы  и
весеннего вечера в душный вагон, или, быть  может,  ему,  как  и  мне,  было
безотчетно жаль и красавицы, и себя, и меня, и всех пассажиров, которые вяло
и нехотя брели к своим вагонам. Проходя мимо станционного окна,  за  которым
около своего аппарата  сидел  бледный  рыжеволосый  телеграфист  с  высокими
кудрями и полинявшим, скуластым лицом, офицер вздохнул и сказал:
     - Держу пари, что этот телеграфист влюблен в ту хорошенькую. Жить среди
поля под одной крышей в этим воздушным созданием и не влюбиться -  выше  сил
человеческих. А какое, мой друг, несчастие,  какая  насмешка  быть  сутулым,
лохматым, сереньким, порядочным и неглупым, и влюбиться в эту хорошенькую  и
глупенькую девочку, которая на вас ноль внимания! Или еще хуже: представьте,
что этот телеграфист влюблен и в то же время женат и что жена у  него  такая
же сутулая, лохматая и порядочная, как он сам... Пытка!
     Около  нашего  вагона,  облокотившись  о  загородку   площадки,   стоял
кондуктор и глядел в ту  сторону,  где  стояла  красавица,  и  его  испитое,
обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и  вагонной  качкой
лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в  девушке  он  видел
свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, жену, детей, как будто  он
каялся и чувствовал всем своим существом, что девушка эта не его  и  что  до
обыкновенного человеческого, пассажирского счастья ему с его преждевременной
старостью, неуклюжестью и жирным лицом так же далеко, как до неба.
     Пробил третий звонок, раздались свистки, и  поезд  лениво  тронулся.  В
наших окнах промелькнули сначала кондуктор, начальник  станции,  потом  сад,
красавица со своей чудной, детски-лукавой улыбкой...
     Высунувшись наружу и глядя назад, я видел, как  она,  проводив  глазами
поезд, прошла по платформе мимо окна, где сидел телеграфист, поправила  свои
волосы и побежала в  сад.  Вокзал  уже  не  загораживал  запада,  поле  было
открыто, но солнце уже село,  и  дым  черными  клубами  стлался  по  зеленой
бархатной озими. Было грустно и в весеннем воздухе, и на темневшем небе, и в
вагоне.
     Знакомый кондуктор вошел в вагон и стал зажигать свечи.

     В гостиную, наполненную народом, входит поэт.
     - Ну что, как ваша маленькая  поэма?  -  обращается  к  нему  хозяйка.-
Напечатали? Гонорар получили?
     - И не спрашивайте... Крест получил.
     - Вы поучили крест? Вы, поэт?! Разве поэты получают кресты?
     - От души поздравляю! - жмет ему руку хозяин.Станислав или Анна?  Очень
рад... рад очень... Станислав?
     - Нет, красный крест...
     - Стало быть,  вы  гонорар  пожертвовали  в  пользу  Общества  Красного
креста?
     - Ничем не пожертвовал.
     - А вам к лицу будет орден... А ну-ка покажите!
     Поэт лезет в боковой карман и достает оттуда рукопись...
     - Вот он...
     Публика глядит в рукопись и видит  красный  крест...  но  такой  крест,
который не прицепишь к сюртуку.

     Еще с раннего утра все небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко
и скучно, как бывает в серые  пасмурные  дни,  когда  над  полем  давно  уже
нависли тучи, ждешь дождя, а  его  нет.  Ветеринарный  врач  Иван  Иваныч  и
учитель гимназии  Буркин  уже  утомились  идти,  и  поле  представлялось  им
бесконечным.  Далеко  впереди  еле  были  видны   ветряные   мельницы   села
Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов,  и
оба они знали, что это берег реки, там луга, зеленые ивы,  усадьбы,  и  если
стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и
поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в  ясную  погоду  оттуда
бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа  казалась
кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью  к  этому
полю, и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.
     - В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты  Прокофия,  -  сказал
Буркин, - вы собирались рассказать какую-то историю.
     - Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.
     Иван  Иваныч  протяжно  вздохнул  и  закурил  трубочку,  чтобы   начать
рассказывать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже
сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он  кончится.  Иван
Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли,  поджав
хвосты, и смотрели на них с умилением.
     - Нам нужно укрыться куда-нибудь, - сказал Буркин.
     - Пойдемте к Алехину. Тут близко.
     - Пойдемте.
     Они свернули в сторону и шли все  по  скошенному  полю,  то  прямо,  то
забирая направо, пока не вышли на  дорогу.  Скоро  показались  тополи,  сад,
потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плес
с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.
     Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег
стояли мокрые лошади, понурив головы, и  ходили  люди,  накрывшись  мешками.
Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван иваныч  и
Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во  всем  теле,
ноги отяжелели  от  грязи,  и  когда,  пройдя  плотину,  они  поднимались  к
господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.
     В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта и  из  нее  валила
пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока,,  высокий,  полный,  с
длинными волосами, похожий  больше  на  профессора  или  художника,  чем  на
помещика. На нем была белая, давно не мытая  рубаха  с  веревочным  пояском,
вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и  глаза
были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и,  по-видимому,  очень
обрадовался.
     - Пожалуйте, господа, в дом, - сказал он, улыбаясь.  -  Я  сейчас,  сию
минуту.
     Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил  внизу,  в  двух  комнатах  со
сводами и с маленькими  окнами,  где  когда-то  жили  приказчики;  тут  была
обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и сбруей.  Наверху
же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана
Иваныча и  Буркина  встретила  в  доме  горничная,  молодая  женщина,  такая
красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.
     - Вы не можете себе представить, как  я  рад  видеть  вас,  господа,  -
говорил Алехин, входя за ними в  переднюю.  -  Вот  не  ожидал!  Пелагея,  -
обратился он к горничной, -  дайте  гостям  переодеться  во  что-нибудь.  Да
кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется,
с весны не мылся. Не хотите ли,  господа,  пойти  в  купальню,  а  тут  пока
приготовят.
     Красивая Пелагея, такая деликатная и  на  вид  такая  мягкая,  принесла
простыни и мыло, и Алехин с гостями пошел в купальню.
     - Да, давно я уже не мылся, - говорил  он,  раздеваясь.  -  Купальня  у
меня, как видите, хорошая, отец еще строил, но мыться как-то все некогда.
     Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и  вода  около
него стала коричневой.
     - Да, признаюсь... - проговорил Иван иваныч, значительно глядя  на  его
голову.
     - Давно я уже не мылся...  -  повторил  Алехин  конфузливо  и  еще  раз
намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.
     Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под  дождем,
широко взмахивая руками, и от него шли волны, и  на  волнах  качались  белые
лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту  показался
на другом месте и поплыл дальше, и все нырял,  стараясь  достать  дна.  "Ах,
боже мой... - повторял  он,  наслаждаясь.  -  Ах,  боже  мой..."  Доплыл  до
мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на  середине
плеса лег, подставляя свое  лицо  под  дождь.  Буркин  и  Алехин  оделись  и
собрались уходить, а он все плавал и нырял.
     - Ах, боже мой... - говорил он. - Ах, господи помилуй.
     - Будет вам! - крикнул ему Буркин.
     Вернулись в дом. И только  когда  в  большой  гостиной  наверху  зажгли
лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в  шелковые  халаты  и  теплые  туфли,
сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в новом сюртуке,  ходил
по гостиной, видимо с наслаждением  ощущая  тепло,  чистоту,  сухое  платье,
легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая  по  ковру  и  мягко
улыбаясь, подавала на подносе чай  с  вареньем,  только  тогда  Иван  Иваныч
приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не одни  только  Буркин  и
Алехин, но также  старые  и  молодые  дамы  и  военные,  спокойно  и  строго
глядевшие из золотых рам.
     - Нас два брата, - начал он, - я,  Иван  Иваныч,  и  другой  -  Николай
Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал  ветеринаром,  а
Николай  уже  с  девятнадцати  лет  сидел  в  казенной  палате.   Наш   отец
Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский  чин,  оставил
нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко  у  нас
оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле.
Мы, все равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в  поле,  в  лесу,
стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу и прочее  тому  подобное...  А  вы
знаете, кто хоть раз  в  жизни  поймал  ерша  или  видел  осенью  перелетных
дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями  над  деревней,  тот
уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой
брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он  все  сидел  на  одном
месте, писал все те же бумаги и думал все об одном и том же, как в  деревню.
И эта тоска у него мало-помалу вылилась  в  определенное  желание,  в  мечту
купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.
     Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию  запереть
себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не  сочувствовал.  Принято
говорить, что человеку нужно только три аршина земли.  Но  ведь  три  аршина
нужны  трупу,  а  не  человеку.  И  говорят  также  теперь,  что  если  наша
интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это  хорошо.
Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от
житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе - это  не  жизнь,  это
эгоизм, лень,  это  своего  рода  монашество,  но  монашество  без  подвига.
Человеку нужно три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа,
где на просторе он мог проявить все свойства и особенности свободного духа.
     Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он  будет
есть свои собственные щи, от которых  идет  такой  вкусный  запах  по  всему
двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым  часам  за
воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные  книжки  и
всякие эти советы в календарях  составляли  его  радость,  любимую  духовную
пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том,
что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, садом,  мельницей,
с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки  в  саду,  цветы,
фрукты, скворечни,  караси  в  прудах  и,  знаете,  всякая  эта  штука.  Эти
воображаемые  картины  были  различны,  смотря   по   объявлениям,   которые
попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно  был  крыжовник.  Ни
одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог  себе  представить  без
того, чтобы там не было крыжовника.
     - Деревенская жизнь имеет свои удобства, - говорил он, бывало. - Сидишь
на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают,  пахнет  так  хорошо,
и... и крыжовник растет.
     Он чертил план своего имения, и всякий раз у  него  на  плане  выходило
одно и то же: а) барский дом, b) людская, с) огород, d)  крыжовник.  Жил  он
скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает  как,  словно  нищий,  и  все
копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и  я
кое-что давал ему и посылал на праздниках, но  он  и  это  прятал.  Уж  коли
задался человек идеей, то ничго не поделаешь.
     Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок  лет,  а
он все читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Все с  тою
же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником,  он  женился  на  старой,
некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у  нее  водились
деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал  ее  впроголодь,  а  деньги  ее
положил в банк на свое имя. Раньше она была за почтмейстером  и  привыкла  у
него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа  и  хлеба  черного  не  видала
вдоволь; стала чахнуть от такой жизни, да года через три взяла и отдала богу
душу. И, конечно, брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват  в  ее
смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас  в  городе  умирал
купец. Перед смертью приказал подать себе  тарелку  меду  и  съел  все  свои
деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Как-то
на вокзале я осматривал гурты,  и  в  это  время  один  барышник  попал  под
локомотив, и ему отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой, кровь льет  -
страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все  беспокоится:
в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.
     - Это вы уж из другой оперы, - сказал Буркин.
     - После смерти жены, - продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, - брат
мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять  лет  высматривай,  но
все же в конце концов ошибешься и купишь совсем не то, о  чем  мечтал.  Брат
Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать  десятин
с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни  крыжовника,
ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе,  потому  что
по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую - костопальный.  Но  мой
Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать  кустов  крыжовника,
посадил и зажил помещиком.
     В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и
что там. В письмах своих брат называл свое имение так: Чумбароклова пустошь,
Гималайское тож. Приехал я в "Гималайское тож" после  полудня.  Было  жарко.
Возле канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами елки, - и не  знаешь,  как
проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу  мне  рыжая
собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей  лаять,  да  лень.  Вышла  из
кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью,  и  сказала,  что
барин отдыхает после обеда. Вхожу  к  брату,  он  сидит  в  постели,  колени
покрыты одеялом; постарел, располнел,  обрюзг;  щеки,  нос  и  губы  тянутся
вперед, - того и гляди, хрюкнет в одеяло.
     Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли,  что  когда-то
были молоды, а теперь оба седы, и умирать  пора.  Он  оделся  и  повел  меня
показывать свое имение.
     - Ну, как ты тут поживаешь? - спросил я.
     - Да, ничего, слава богу, живу хорошо.
     Это уж был не прежний робкий  бедняга-чиновник,  а  настоящий  помещик,
барин. Он уж обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся,
полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался,  когда
мужики не называли его "ваше высокоблагородие". И  о  душе  своей  заботился
солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью.  А  какие
добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих
именин  служил  среди  деревни  благодарственный  молебен,  а  потом  ставил
полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные  полведра!  Сегодня  толстый
помещик тащит  мужиков  к  земскому  начальнику  за  потраву,  а  завтра,  в
торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат "ура", и  пьяные
кланяются  ему  в  ноги.  Перемена  жизни  к  лучшему,  сытость,  праздность
развивают в русском  человеке  самомнение,  самое  наглое.  Николай  Иваныч,
который когда-то  в  казенной  палате  боялся  даже  для  себя  лично  иметь
собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно
министр:  "Образование  необходимо,  но  для  народа  оно   преждевременно",
"телесные наказания вообще вредны, но в  некоторых  случаях  они  полезны  и
незаменимы".
     - Я знаю народ и умею с ним обращаться, -  говорил  он.  -  Меня  народ
любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня  народ  сделает  все,
что захочу.
     И все это,  заметьте,  говорилось  с  умной,  доброю  улыбкой.  Он  раз
двадцать повторил: "мы дворяне", "я как дворянин"; очевидно, уже не  помнил,
что дед наш был мужик, а отец - солдат. Даже наша фамилия  Чимша-Гималайский
в сущности несообразная,  казалась  ему  теперь  звучной,  знатной  и  очень
приятной.
     Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена
произошла во мне в эти немногие часы, пока я был  в  его  усадьбе.  Вечером,
когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был
не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в  первый  раз  с  тех
пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и  минуту  глядел  на
крыжовник молча, со слезами, - он не мог говорить от волнения, потом положил
в рот одну ягоду, поглядел на меня с  торжеством  ребенка,  который  наконец
получил свою любимую игрушку, и сказал:
     - Как вкусно!
     И он с жадностью ел и все повторял:
     - Ах, как вкусно! Ты попробуй!
     Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, "тьмы истин нам дороже  нас
возвышающий обман". Я видел счастливого человека,  заветная  мечта  которого
осуществилась так очевидно, который достиг цели в  жизни,  получил  то,  что
хотел, который был доволен своей судьбой,  самим  собой.  К  моим  мыслям  о
человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное,  теперь
же , при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к
отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с
спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к
тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности,  много
довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту
жизнь: наглость и праздность  сильных,  невежество  и  скотоподобие  слабых,
кругом бедность невозможная,  теснота,  вырождение  ,  пьянство,  лицемерие,
вранье... Между тем во всех  домах  и  на  улицах  тишина,  спокойствие;  из
пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул,  громко
возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за  провизией,  днем  едят,
ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат
на кладбище своих покойников; но мы  не  видим  и  не  слышим  тех,  которые
страдают, и то, что страшно в жизни,  происходит  где-то  за  кулисами.  Все
тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с  ума
сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания...  И
такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует  себя  хорошо
только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без  этого  молчания
счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью  каждого
довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком  и  постоянно
напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он  ни  был  счастлив,
жизнь рано или поздно покажет ему свои  когти,  стрясется  беда  -  болезнь,
бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит
и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живет  себе,  и
мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, - и все обстоит
благополучно.
     - В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был  доволен  и  счастлив,  -
продолжал Иван Иваныч, вставая. - Я тоже за обедом и на  охоте  поучал,  как
жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье  свет,
что образование  необходимо,  но  для  простых  людей  пока  довольно  одной
грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха,  но
надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать?  -
спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. - Во имя чего  ждать,  я  вас
спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не все  сразу,  всякая
идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но  кто  это  говорит?
Где доказательства, что  это  справедливо?  Вы  ссылаетесь  на  естественный
порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том,
что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет  сам
или затянет илом, в то время как, быть может, я  мог  бы  перескочить  через
него или построить через него мост? И опять-таки во имя чего  ждать?  Ждать,
когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!
     Я уехал тогда от  брата  рано  утром,  и  с  тех  пор  для  меня  стало
невыносимо бывать в городе. Меня угнетают  тишина  и  спокойствие,  я  боюсь
смотреть на окна, так как для меня теперь нет более  тяжелого  зрелища,  как
счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я  уже  стар  и  не
гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только  скорблю  душевно,
раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не
могу спать... Ах, если б я был молод!
     Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и повторил:
     - Если б я был молод!
     Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.
     -  Павел  Константиныч!  -  проговорил  он  умоляющим  голосом.  -   Не
успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока  молоды,  сильны,  бодры,  не
уставайте делать добро! Счастья нет и не должно быть, а если  в  жизни  есть
смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в  нашем  счастье,  а  в  чем-то
более разумном и великом. Делайте добро!
     И все это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как  будто
просил лично для себя.
     Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной,  и  молчали.
Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил  ни  Буркина,  ни  Алехина.  Когда  из
золотых рам глядели генералы и дамы, которые  в  сумерках  казались  живыми,
слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел  крыжовник,  было  скучно.
Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин.  И  то,
что они сидели в гостиной, где все - и люстра в чехле, и кресла, и ковры под
ногами - говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые
люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно  ходила
красивая Пелагея, - это было лучше всяких рассказов.
     Алехину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству  рано,  в  третьем
часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как  бы  гости  не
стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и  не  уходил.  Умно  ли,
справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч,  он  не  вникал;
гости говорили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем-то, что  не  имело
прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали...
     - Однако пора спать, - сказал Буркин, поднимаясь. - Позвольте  пожелать
вам спокойной ночи.
     Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим
отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные  кровати  с
резными украшениями и  в  углу  было  распятие  из  слоновой  кости;  от  их
постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая  Пелагея,  приятно
пахло свежим бельем.
     Иван иваныч молча разделся и лег.
     - Господи, прости нас грешных! - проговорил он и укрылся с головой.
     От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром,  и
Буркин долго не спал и все никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.
     Дождь стучал в окна всю ночь.

     Соч. Жюля Верна
     Перевод А. Чехонте
----------------------------------------------------------------------------
     А.  П.  Чехов.  Полное  собрание  сочинений  и  писем  в  30-ти  томах.
Сочинения. Том 1. М., "Наука", 1983
     

OCR 1996-2000 Алексей Комаров http://ilibrary.ru/author/chekhov/index.html

----------------------------------------------------------------------------
     Глава I.
     Речь
     - ...Я кончил, джентльмены! - сказал мистер  Джон  Лунд,  молодой  член
королевского географического общества, и, утомленный,  опустился  в  кресло.
Зала заседания огласилась яростнейшими  аплодисментами,  криками  "браво"  и
дрогнула. Джентльмены начали один  за  другим  подходить  к  Джону  Лунду  и
пожимать его руку. Семнадцать джентльменов в знак своего  изумления  сломали
семнадцать стульев и свихнули  восемь  длинных  шей,  принадлежавших  восьми
джентльменам, из которых один  был  капитаном  "Катавасии",  яхты  в  100009
тонн...
     - Джентльмены! - проговорил тронутый мистер Лунд. - Считаю священнейшим
долгом благодарить вас за то адское терпение, с которым  вы  прослушали  мою
речь, продолжавшуюся 40 часов, 32 минуты и 14 секунд! Том Бекас, - обратился
он к своему старому слуге, - разбудите меня через пять минут. Я буду спать в
то время, когда джентльмены будут извинять меня за  то,  что  я  осмеливаюсь
спать в их присутствии!!
     - Слушаю, сэр! - сказал старый Том Бекас.
     Джон Лунд закинул назад голову и тотчас же заснул .
     Джон Лунд был родом шотландец. Он нигде не воспитывался, ничему никогда
не учился, но знал все. Он принадлежал к числу тех счастливых натур, которые
до познания всею прекрасною и великого доходят своим умом. Восторг,  который
произвел он своею речью, был им вполне заслужен. В продолжение 40  часов  он
предлагал на рассмотрение господам джентльменам великий  проект,  исполнение
которого стяжало впоследствии великую  славу  для  Англии  и  показало,  как
далеко может иногда хватать ум человеческий! "Просверление луны колоссальным
буравом" - вот что служило предметом речи мистера Лунда!
     Глава II.
     Таинственный незнакомец
     Сэр Лунд не проспал и трех минут. Чья-то тяжелая рука опустилась на его
плечо, и он проснулся. Перед ним стоял  джентльмен  48  1/2  вершков  роста,
тонкий, как пика, и худой, как  засушенная  змея.  Он  был  совершенно  лыс.
Одетый во все черное, он имел на носу четыре пары очков, а  на  груди  и  на
спине по термометру.
     - Идите за мной! - гробовым голосом произнес лысый джентльмен.
     - Куда?
     - Идите за мной, Джон Лунд!
     - А если я не пойду?
     - Тогда я буду принужден просверлить луну раньше вас!
     - В таком случае, сэр, я к вашим услугам.
     - Ваш слуга последует за нами!
     Мистер Лунд, лысый джентльмен и Том Бекас оставили залу заседания и все
трое зашагали по освещенным улицам Лондона. Шли они очень долго.
     - Сэр, - обратился Бекас к мистеру  Лунду,  -  если  наш  путь  так  же
длинен, как и этот джентльмен, то на основании  законов  трения  мы  лишимся
своих подошв!
     Джентльмены подумали и, через десять минут нашедши,  что  слова  Бекаса
остроумны, громко засмеялись.
     - С кем я имею честь смеяться, сэр? - спросил Лунд лысого джентльмена.
     -  Вы  имеете  честь  идти,  смеяться  и   говорить   с   членом   всех
географических, археологических и этнографических  обществ,  магистром  всех
существовавших  и  существующих  наук,  членом  Московского   артистического
кружка,  почетным  попечителем  школы  коровьих  акушеров  в   Саутгамптоне,
подписчиком "Иллюстрированного  беса",  профессором  желто-зеленой  магии  и
начальной гастрономии  в  будущем  Новозеландском  университете,  директором
Безымянной обсерватории, Вильямом Болваниусом. Я веду вас, сэр, в...
     Джон Лунд и Том Бекас преклонили свои колени перед великим человеком, о
котором они так много слышали, и почтительно опустили головы...
     - Я веду вас, сэр, в свою обсерваторию, находящуюся в 20 милях  отсюда.
Сэр! Мне нужен товарищ в моем предприятии, значение которого вы в  состоянии
постигнуть только обоими полушариями вашего головного мозга. Мой  выбор  пал
на вас... Вы после сорокачасовой речи навряд ли захотите вступать со мной  в
какие бы то ни было разговоры, а я, сэр,  ничего  так  не  люблю,  как  свой
телескоп и продолжительное молчание. Язык вашего слуги, я надеюсь,  свяжется
вашим, сэр, приказанием. Да здравствует пауза!!! Я веду вас... Вы ничего  не
имеете против этого?
     - Ничего, сэр! Мне остается пожалеть только о том, что мы не  скороходы
и что мы имеем под ступнями подошвы, которые стоят денег и...
     - Я вам куплю новые сапоги.
     - Благодарю вас, сэр.
     Кто из читателей воспылает  желанием  ближе  познакомиться  с  мистером
Вильямом  Болваниусом,  тот  пусть  прочтет  его   замечательное   сочинение
"Существовала ли луна до потопа? Если существовала, то почему же  и  она  не
утонула?" При этом сочинении приложена и запрещенная брошюра, написанная  им
за год перед смертью: "Способ стереть вселенную в порошок и не  погибнуть  в
то же время". В этих сочинениях как нельзя  лучше  характеризуется  личность
этого замечательнейшего из людей.
     Между прочим там описывается, как он прожил два  года  в  австралийских
камышах, где питался раками, тиной и яйцами крокодилов и в эти два  года  не
видел ни разу огня. Будучи  в  камышах,  он  изобрел  микроскоп,  совершенно
сходный с нашим обыкновенным микроскопом, и нашел спинной хребет у рыб  вида
"Riba". Воротившись из своего долгого путешествия, он поселился в нескольких
милях от Лондона и  всецело  посвятил  себя  астрономии.  Будучи  порядочным
женоненавистником (он  был  три  раза  женат,  а  потому  и  имел  три  пары
прекраснейших, ветвистых рогов) и не желая до поры до времени быть открытым,
он жил аскетом. Обладая тонким, дипломатическим умом, он  ухитрился  сделать
так, что обсерватория и труды его по астрономии были известны только  одному
ему. К сожалению и  несчастью  всех  благомыслящих  англичан,  этот  великий
человек не дожил до нашего  времени.  В  прошлом  году  он  тихо  скончался:
купаясь в Ниле, он был проглочен тремя крокодилами.
     Глава III.
     Таинственные пятна
     Обсерватория, в которую ввел он Лунда и старого  Тома  Бекаса  (следует
длиннейшее и скучнейшее описание обсерватории, которое  переводчик  в  видах
экономии места и времени нашел  нужным  не  переводить)...  стоял  телескоп,
усовершенствованный Болваниусом. Мистер Лунд подошел  к  телескопу  и  начал
смотреть на луну.
     - Что вы там видите, сэр?
     - Луну, сэр.
     - А возле луны что вы видите, мистер Лунд?
     - Я имею честь видеть одну только луну.
     - А не видите ли вы бледных пятен, движущихся возле луны?
     - Черт возьми, сэр! Называйте меня ослом, если я не  вижу  этих  пятен!
Что это за пятна?
     - Это пятна, которые  видны  в  один  только  мой  телескоп.  Довольно!
Оставьте телескоп! Мистер Лунд и Том Бекас! Я должен, я хочу узнать, что это
за пятна! Я буду скоро там! Я иду к этим пятнам! Вы следуете за мной!
     - Ура! Да здравствуют пятна! - крикнули Джон Лунд и Том Бекас.
     Глава IV.
     Скандал на небе
     Через полчаса мистеры Вильям Болваниус, Джон Лунд и шотландец Том Бекас
летели уже к таинственным пятнам на восемнадцати аэростатах.  Они  сидели  в
герметически закупоренном кубе,  в  котором  находился  сгущенный  воздух  и
препараты для изготовления кислорода {*}. Начало этого грандиозного,  доселе
небывалого полета было совершено в  ночь  под  13-е  марта  1870  года.  Дул
юго-западный ветер. Магнитная стрелка  показывала  NWW  (следует  скучнейшее
описание  куба  и  18  аэростатов)...  В  кубе  царило  глубокое   молчание.
Джентльмены кутались в плащи и курили сигары.  Том  Бекас,  растянувшись  на
полу, спал, как у себя дома. Термометр {**} показывал ниже 0. В  продолжение
первых 20 часов не было сказано ни  одного  слова  и  особенного  ничего  не
произошло. Шары проникли в область облаков. Несколько  молний  погнались  за
шарами, но их не догнали, потому что они принадлежали англичанину. На третий
день  Джон  Лунд  заболел  дифтеритом,  а  Тома  Бекаса  обуял  сплин.  Куб,
столкнувшись с аэролитом, получил страшный толчок. Термометр показывал -76.
     - Как  ваше  здоровье,  сэр?  -  прервал  наконец  молчание  Болваниус,
обратясь на пятый день к сэру Лунду.
     - Благодарю вас, сэр! - отвечал тронутый Лунд. - Ваше внимание  трогает
меня. Я ужасно страдаю! А где мой верный Том?
     - Он сидит теперь в углу, жует табак и старается походить на  человека,
женившегося сразу на десятерых.
     - Ха, ха, ха, сэр Болваниус!
     - Благодарю вас, сэр!
     Не успел мистер Болваниус пожать руку  молодому  Лунду,  как  произошло
нечто ужасное. Раздался страшный треск... Что-то треснуло, раздалась  тысяча
пушечных выстрелов, пронесся гул, неистовый свист. Медный куб, попав в среду
разреженную, не вынес внутреннего давления, треснул, и клочья его  понеслись
в бесконечное пространство.
     Это была ужасная, единственная в истории вселенной минута!!
     Мистер  Болваниус  ухватился  за  ноги  Тома  Бекаса,  этот   последний
ухватился за ноги Джона Лунда, и все трое с  быстротою  молнии  понеслись  в
неведомую бездну. Шары  отделились  от  них  и,  освобожденные  от  тяжести,
закружились и с треском полопались.
     - Где мы, сэр?
     - В эфире.
     - Гм... Если в эфире, то чем же мы дышать будем?
     - А где сила вашей воли, сэр Лунд?
     - Мистеры! - крикнул Бекас. - Честь имею объявить вам, что мы почему-то
летим не вниз, а вверх!
     - Гм... Сто чертей! Значит, мы уже не находимся  в  области  притяжения
земли... Нас тянет к себе наша цель! Ураа! Сэр Лунд, как ваше здоровье?
     - Благодарю вас, сэр! Я вижу наверху землю, сэр!
     - Это не земля, а одно из наших пятен! Мы сейчас разобьемся о него!
     Тррррах!!!!
     Глава V.
     Остров князя Мещерского
     Первый пришел в чувство Том Бекас. Он протер глаза и  начал  обозревать
местность, на которой лежали он, Болваниус и Лунд. Он снял чулок и  принялся
тереть им джентльменов. Джентльмены не замедлили очнуться.
     - Где мы? - спросил Лунд.
     - Вы на острове, принадлежащем к группе летающих! Ураа!
     - Ураа! Посмотрите, сэр, вверх! Мы затмили Колумба!
     Над островом летало еще несколько островов (следует  описание  картины,
понятной одним  только  англичанам)...  Пошли  осматривать  остров.  Он  был
шириной... длиной... (цифры и цифры... Бог  с  ними!)  Тому  Бекасу  удалось
найти дерево, соком своим напоминающее русскую водку. Странно,  что  деревья
были ниже травы (?).  Остров  был  необитаем.  Ни  одно  живое  существо  не
касалось доселе его почвы...
     - Сэр, посмотрите, что это  такое?  -  обратился  мистер  Лунд  к  сэру
Болваниусу, поднимая какой-то сверток.
     - Странно... Удивительно... Поразительно... - забормотал Болваниус.
     Сверток оказался сочинениями какого-то князя Мещерского,  писанными  на
одном из варварских языков, кажется, русском.
     Как попали сюда эти сочинения?
     - Пррроклятие! - закричал мистер Болваниус. - Здесь были раньше нас?!!?
Кто мог быть здесь?!... Скажите - кто, кто?  Прроклятие!  Оооо!  Размозжите,
громы небесные, мои великие мозги! Дайте мне сюда  его!  Дайте  мне  его!  Я
проглочу его, с его сочинениями! И  мистер  Болваниус,  подняв  вверх  руки,
страшно захохотал. В глазах его блеснул подозрительный огонек.  Он  сошел  с
ума.
     Глава VI. Возвращение
     -  Урааа!!  -  кричали  жители  Гавра,  наполняя  собою  все   гаврские
набережные. Воздух оглашался радостными криками, звоном  и  музыкой.  Черная
масса, грозившая всем смертью, опускалась не на город, а в залив...  Корабли
поспешили убраться в открытое море. Черная масса, столько  дней  закрывавшая
собою солнце, при торжественных кликах  народа  и  при  громе  музыки  важно
(pesamment) шлепнулась в залив и обрызгала всю набережную.  Упав  на  залив,
она утонула. Через минуту залив был уже открытым.  Волны  бороздили  его  по
всем направлениям... На средине залива барахтались  три  человека.  То  были
безумный Болваниус, Джон Лунд и Том Бекас. Их поспешили принять на лодки.
     - Мы пятьдесят семь дней не ели!  -  пробормотал  худой,  как  голодный
художник, мистер Лунд и рассказал, в чем дело.
     Остров князя Мещерского уже более не существует.  Он,  приняв  на  себя
трех отважных людей, стал тяжелей и,  вышедши  из  нейтральной  полосы,  был
притянут землей и утонул в Гаврском заливе...
     Заключение
     Джон Лунд занят теперь вопросом о  просверлении  луны.  Близко  уже  то
время, когда лупа украсится дырой. Дыра будет принадлежать  англичанам.  Том
Бекас живет теперь в Ирландии и занимается сельским хозяйством. Он  разводит
кур и сечет свою единственную дочь, которую воспитывает  по-спартански.  Ему
не чужды и вопросы науки: он страшно сердится на себя за то, что забыл взять
с Летающего острова семян от дерева, соком напоминающего русскую водку.
     * Химиками выдуманный дух.  Говорят,  что  без  него  жить  невозможно.
Пустяки. Без денег только жить невозможно. - Примеч. переводчика.
     ** Такой инструмент есть. - Примеч. переводчика.
     О произведении: Даты написания:
     1882 г.
----------------------------------------------------------------------------
     Права на это собрание электронных текстов  и  сами  электронные  тексты
принадлежат   Алексею   Комарову,   1996-2000   год.   Разрешено   свободное
распространение текстов при условии сохранения целостности  текста  (включая
данную информацию). Разрешено  свободное  использование  для  некоммерческих
целей при условии ссылки на источник - Интернет-библиотеку Алексея Комарова.
----------------------------------------------------------------------------

----------------------------------------------------------------------------
     А.  П.  Чехов.  Полное  собрание  сочинений  и  писем  в  30-ти  томах.
Сочинения. Том 1. М., "Наука", 1983
     

OCR 1996-2000 Алексей Комаров http://ilibrary.ru/author/chekhov/index.html

----------------------------------------------------------------------------
     Юноши и девы!
     Три года тому назад я почувствовал присутствие того священного пламени,
за которое был прикован к скале Прометей... И вот три года  я  щедрою  рукою
рассылаю во все концы моего обширного отечества свои произведения, прошедшие
сквозь чистилище упомянутого пламени. Писал я прозой, писал  стихами,  писал
на всякие меры, манеры и размеры, задаром и за деньги, писал во все журналы,
но...  увы!!!...  мои  завистники   находили   нужным   не   печатать   моих
произведений, а если и печатать, то непременно в "почтовых ящиках". Полсотни
почтовых марок посеял я на "Ниве", сотню утопил в "Неве", с десяток пропалил
на "Огоньке", пять сотен просадил на "Стрекозе".  Короче:  всех  ответов  из
всех редакций получил я от начала моей литературной деятельности до сего дня
ровно две тысячи! Вчера я получил последний из них, подобный  по  содержанию
всем остальным. Ни в одном ответе не было даже и намека  на  "да".  Юноши  и
девы! Материальная сторона каждой моей посылки в редакцию обходилась мне, по
меньшей мере, в гривенник;  следовательно,  на  литературное  препровождение
времени просадил я 200 руб. А ведь за 200 руб. можно купить лошадь!  Доходов
в год я имею 800 франков, только... Поймите!!! И я должен  был  голодать  за
то, что воспевал природу, любовь, женские глазки, за то, что пускал ядовитые
стрелы в корыстолюбие надменного Альбиона; за то, что делился своим пламенем
с... гг., писавшими мне ответы... Две  тысячи  ответов  -  двести  с  лишним
рублей, и ни одного "да"! Тьфу! и вместе с тем поучительная материя. Юноши и
девы! Праздную сегодня свой юбилей получения двухтысячного ответа,  поднимаю
бокал за окончание моей литературной деятельности и почиваю на  лаврах.  Или
укажите мне па другого,  получившего  в  три  года  столько  же  "нет",  или
становите меня на незыблемый пьедестал!
                                                           Прозаический поэт
     О произведении: Даты написания:
     1880 г.
----------------------------------------------------------------------------
     Права на это собрание электронных текстов  и  сами  электронные  тексты
принадлежат   Алексею   Комарову,   1996-2000   год.   Разрешено   свободное
распространение текстов при условии сохранения целостности  текста  (включая
данную информацию). Разрешено  свободное  использование  для  некоммерческих
целей при условии ссылки на источник - Интернет-библиотеку Алексея Комарова.

----------------------------------------------------------------------------
     А.  П.  Чехов.  Полное  собрание  сочинений  и  писем  в  30-ти  томах.
Сочинения. Том 1. М., "Наука", 1983
     

OCR 1996-2000 Алексей Комаров http://ilibrary.ru/author/chekhov/index.html

----------------------------------------------------------------------------
     Посвящается Ф.Ф.Попудогло

     Грохольский обнял Лизу,  перецеловал  все  ее  пальчики  с  огрызенными
розовыми ногтями и посадил ее  на  обитую  дешевым  бархатом  кушетку.  Лиза
положила ногу на ногу, заложила руки под голову и легла.
     Грохольский сел рядом на стул и нагнулся к ней.  Он  весь  обратился  в
зрение.
     Какой  хорошенькой  казалась  она  ему,  освещенная  лучами  заходящего
солнца!
     Заходящее солнце, золотое, подернутое слегка пурпуром, все целиком было
видно в окно.
     Всю гостиную и, в том числе, Лизу оно осветило ярким, не режущим глаза,
светом и положило на короткое время позолоту...
     Грохольский залюбовался. Лиза не бог весть какая красавица. Правда,  ее
маленькое кошачье личико, с карими глазами и с вздернутым носиком,  свежо  и
даже пикантно, ее жидкие волосы черны, как сажа, и кудрявы,  маленькое  тело
грациозно, подвижно и правильно, как тело электрического угря, но в общем...
Впрочем, в сторону мой вкус. Грохольский, избалованный женщинами, любивший и
разлюбивший на своем веку сотни раз, видел в ней красавицу. Он любил  ее,  а
слепая любовь везде находит идеальную красоту.
     - Послушай, - начал он, глядя ей прямо в глаза. - Я пришел  потолковать
с  тобой,  моя  прелесть.   Любовь   не   терпит   ничего   неопределенного,
бесформенного... Неопределенные отношения,  знаешь  ли...  Я  вчера  говорил
тебе, Лиза... Мы постараемся сегодня покончить поднятый  вчера  вопрос.  Ну,
давай решать сообща... Что делать?
     Лиза зевнула и, сильно морщась, потащила из-под головы правую руку.
     - Что делать? - повторила она за Грохольским чуть слышно.
     - Ну да, что делать? Решай вот,  мудрая  головка...  Я  люблю  тебя,  а
любящий человек не подельчив. Он более чем эгоист. Я не в силах  делиться  с
твоим мужем. Я мысленно рву его на клочки, когда думаю, что и он любит тебя.
Во-вторых, ты любишь меня... Для любви необходимым условием является  полная
свобода... А ты разве свободна? Тебя разве не терзает мысль, что  над  твоей
душой вечно торчит этот человек? Человек, которого ты не любишь, быть может,
что очень естественно, ненавидишь... Это во-вторых... В-третьих же... Что же
в-третьих? А вот что... Мы обманываем его, а это... нечестно. Прежде  всего,
Лиза, правда. Прочь ложь!
     - Ну, так что же делать?
     - Ты можешь догадаться... Я нахожу нужным обязательным объявить  ему  о
нашей связи и оставить его, зажить на свободе. То и другое нужно сделать  по
возможности скорей... Например, хоть сегодня  вечером  ты...  объяснишься  с
ним... Пора покончить... Разве тебе не надоело воровски любить?
     - Объясниться? С Ваней?
     - Ну да!
     - Это невозможно! И вчера я говорила тебе, Мишель, что это невозможно!
     - Почему же?
     - Он обидится, раскричится, наделает разных неприятностей...  Разве  ты
не знаешь, какой он? Боже сохрани! Не нужно объясняться! Выдумал еще!
     Грохольский провел рукой по лбу и вздохнул.
     - Да, - сказал он. - Он больше чем обидится... Я ведь  отнимаю  у  него
счастье. Он любит тебя?
     - Любит. Очень.
     - Вот еще комиссия! Не знаешь, с какого конца начать. Скрывать от  него
- подло, объясниться с ним - значит убить его... Черт  знает  что!  Ну,  как
быть?
     Грохольский задумался. Его бледное лицо нахмурилось.
     - Будем всегда так, как теперь, - сказала Лиза.  -  Пусть  сам  узнает,
если хочет.
     - Но ведь это... это и грешно и... Наконец, ты моя, и  никто  не  имеет
права думать, что ты принадлежишь не мне,  а  другому!  Ты  моя!  Никому  не
уступлю! Мне жаль его, видит бог, как жаль, Лиза!  Когда  я  вижу  его,  мне
больно делается! Но... но что ж делать, наконец? Ведь ты его не любишь? Чего
же ради ты будешь с ним маяться? Объясниться надо! Объяснимся с ним и поедем
ко мне. Ты моя жена, а не его. Пусть как знает. Как-нибудь  перетерпит  свое
горе... Не он первый, не он и последний... Хочешь бежать? А? Говори  скорей!
Хочешь бежать?
     Лиза поднялась и вопросительными глазами поглядела на Грохольского.
     - Бежать?
     - Ну да... В  именье  ко  мне...  В  Крым  потом...  Объяснимся  с  ним
письменно... Ночью можно. Поезд в половину второго. А? Хорошо?
     Лиза почесала лениво переносье и задумалась.
     - Хорошо, - сказала она и... заплакала.
     На ее щечках заиграли красные пятнышки, глазки надулись, и по кошачьему
личику потекли слезы...
     - О чем ты? - встревожился Грохольский.  -  Лиза!  Чего  ты?  Ну?  Чего
плачешь? Эка ведь! Ну чего? Голубчик! Мамочка!
     Лиза протянула к Грохольскому руки и повисла на  его  шее.  Послышались
всхлипывания.
     - Мне жаль его... - забормотала Лиза. - Ах, как мне его жаль!
     - Кого?
     - Ва... Ваню...
     - А мне не жаль? Но что же делать?  Мы  причиним  ему  страдания...  Он
будет страдать, проклинать... Но чем же  мы  виноваты,  что  мы  любим  друг
друга?
     Сказавши это, Грохольский отскочил от Лизы,  как  ужаленный,  и  сел  в
кресло. Лиза спорхнула с его шеи и быстро, в мгновение  ока,  опустилась  на
кушетку.
     Оба они страшно покраснели, опустили глаза и закашляли.
     В  гостиную  вошел  высокий  широкоплечий  малый,   лет   тридцати,   в
чиновничьем вицмундире. Он вошел незаметно. Только стук стула, за который он
зацепился у двери,  дал  знать  любовникам  о  его  приходе  и  заставил  их
оглянуться. Это был муж.
     Оглянулись они поздно. Он видел, как Грохольский держал за талию  Лизу,
и видел, как Лиза висела на белой, аристократической шее Грохольского.
     "Он видел!" - подумали в  одно  и  то  же  время  Лиза  и  Грохольский,
стараясь спрятать подальше свои отяжелевшие руки и сконфуженные глаза...
     Розовое лицо остолбеневшего мужа побелело.
     Мучительное, странное, душу возмущающее молчание длилось три минуты. О,
эти три минуты! Их и до сих пор вспоминает Грохольский.
     Первый задвигался и прервал молчание муж. Он зашагал к Грохольскому  и,
строя на своем лице бессмысленную гримасу,  похожую  на  улыбку,  подал  ему
руку. Грохольский слегка пожал мягкую, потную руку и весь  вздрогнул,  точно
раздавил в кулаке холодную лягушку.
     - Здравствуйте, - пробормотал он.
     - Здоровы-с? - чуть слышно прохрипел муж  и  сел  против  Грохольского,
поправляя у себя сзади воротник...
     Опять наступило томительное молчание... Но это молчание уже было не так
глупо... Первый приступ, самый тяжелый и бесхарактерный, прошел.
     Оставалось теперь только кому-нибудь из двух ретироваться  за  спичками
или за другим каким-нибудь пустяком. Обоим сильно хотелось уйти. Они  сидели
и, не глядя друг на друга,  подергивая  себя  за  бородки,  искали  в  своих
взбудораженных мозгах выхода из ужасно неловкого положения. Оба были  потны.
Оба невыносимо страдали, и обоих  пожирала  ненависть.  Хотелось  вцепиться,
но... как начать и кому первому начинать? Хоть бы она вышла!
     - Я вас вчера в собрании видел, - пробормотал Бугров (так звали мужа).
     - Я был там... был... Танцевали?
     - Гм... да. С той... с Люкоцкой младшей... Тяжело пляшет...  Невозможно
пляшет. Болтать мастерица. (Пауза.) Болтает неутомимо.
     - Да... скучно было. И я вас видел...
     Грохольский нечаянно взглянул на Бугрова...  Его  глаза  встретились  с
блуждающим взглядом обманутого мужа, и он не вынес. Он быстро встал,  быстро
поймал руку Бугрова, пожал ее, схватил шляпу и пошел к  двери,  чувствуя  за
собой свою спину. Ему казалось, что на его спину смотрит тысяча глаз. То  же
чувствует освистанный актер, удаляясь с авансцены, то же самое  чувствует  и
фат, которому дали подзатыльник и выводят с полицией...
     Как только затихли шаги Грохольского  и  скрипнула  дверь  в  передней,
Бугров вскочил и, сделав по  гостиной  несколько  кругов,  зашагал  к  жене.
Кошачье личико съежилось и замигало  глазками,  точно  ожидало  щелчка.  Муж
подошел к ней и, наступая ей на платье, толкая ее колени своими коленями,  с
искаженным, бледным лицом потряс руками, головой и плечами.
     - Если ты, дрянь этакая, - заговорил он  глухим,  плачущим  голосом,  -
впустишь его сюда еще хоть раз, то  я  тебя...  Чтоб  шага  не  смел!  Убью!
Понимаешь? А-а-а... Тварь негодная! Дрожишь! Мерр... зость!
     Бугров схватил ее за локоть, потряс и швырнул ее, как резиновый  мячик,
к окну.
     - Дрянь! Пошлая! Стыда нет!
     Она полетела к окну, едва касаясь пола ногами, и ухватилась  руками  за
занавески.
     - Молчать! - крикнул супруг, подойдя к ней, и, сверкая глазами,  топнул
ногой.
     Она молчала. Она  глядела  на  потолок  и  всхлипывала,  имея  на  лице
выражение кающейся девочки, которую хотят наказать.
     - Так ты так? А? С хлыщом? Хорошо! А перед алтарем? Кто? Хороша жена  и
мать! Молчать!
     И он ударил ее по ее хорошенькому хрупкому плечу.
     - Молчать! Дрянь! Я тебя еще и  не  так!  Если  этот  прохвост  посмеет
явиться сюда хоть еще раз; если я тебя хоть еще раз...  (слушай!!)  увижу  с
этим мерзавцем, то... не проси милости! В  Сибирь  пойду,  а  убью!  И  его!
Ничего мне не стоит! Ступай! Не хочу я тебя видеть!
     Бугров утер рукавом лоб и глаза и зашагал по гостиной. Лиза, всхлипывая
все громче и громче, подергивая  плечами  и  вздернутым  носиком,  принялась
рассматривать кружева на занавесках.
     - Блажишь! - закричал супруг.  -  Глупостей  в  голове  много  у  дуры!
Прихоти все! Я, брат, Лизавета, этого... не того! У меня  не  чичирк!  Я  не
люблю! Хочешь свинством заниматься, так...  гайда!  В  доме  моем  нет  тебе
места! Марш, коли... В жены пошла, так забудь, выкинь из дурной головы  этих
франтов! Глупости все! Другой раз чтоб этого не  было!  Поговори  еще!  Мужа
люби!  Мужу  дана,  мужа  и  люби!  Так-то!  Одного  мало?  Ступай,  пока...
M-мучители!
     Бугров помолчал и крикнул:
     - Ступай, говорят! Иди в детскую! Чего ревешь? Сама виновата и  ревешь!
Эка! В прошлом году  на  Петьке  Точкове  висла,  теперь  на  этого,  прости
господи, дьявола повисла... Тьфу! Пора  понимать,  кто  ты!  Жена!  Мать!  В
прошлом году неудовольствия вышли, теперь выйдут неудовольствия... Тьфу!
     Бугров громко вздохнул, и в воздухе запахло хересом. Он  возвратился  с
обеда и был слегка пьян...
     - Обязанностей не знаешь? Нет!.. Вас учить надо! Вы  еще  не  учены!  И
маменьки ваши потаскухи и вы... Реви! Да! Реви вот!
     Бугров подошел к жене и потянул из ее рук занавеску.
     - Не стой у окна... Людям видно, как ты ревешь... Другой раз чтоб этого
не было. От объятий до беды дойдешь... Влопаешься. Нешто  мне  приятно  рога
носить? А наставишь, коли возиться с ними, с хамами, будешь... Ну,  полно...
В другой раз ты... не того... Я ведь... Лиза... Оставь...
     Бугров вздохнул и обдал Лизу хересовыми парами.
     - Ты молоденькая, глупенькая, ничего не понимаешь... Меня дома  никогда
не бывает... Ну, а  они  и  пользуются.  Надо  быть  умной,  рассудительной!
Надуют! А уж тогда я не вынесу... Тогда я шабаш...  Кончено!  Тогда  хоть  и
помирай ложись. За измену я... я, матушка,  все  готов  сделать.  До  смерти
избить могу и... прогоню. Иди тогда к своим прохвостам.
     И Бугров своей большой мягкой  ладонью  (horribile  dictu!  {1})  вытер
мокрое,  заплаканное  лицо   изменницы   Лизы.   Он   обращался   со   своей
двадцатилетней женой, как с ребенком!
     - Ну, полно. Извиняю, только чтоб в другой раз... ни боже мой!  Извиняю
в пятый раз, а уж в шестой не извиню. Это как бог свят. За такие штуки и бог
не прощает вашего брата.
     Бугров нагнулся и потянулся своими лоснящимися губами к головке Лизы.
     Но поцелуй не удался...
     В передней, столовой, зале и гостиной захлопали двери,  и  в  гостиную,
как вихрь, влетел Грохольский. Он был бледен и дрожал. Руками он махал,  мял
свою дорогую шляпу. Сюртук болтался на нем, как на вешалке.  Он  олицетворял
собою сильнейшую лихорадку.  Увидев  его,  Бугров  отошел  от  жены  и  стал
смотреть в другое окно. Грохольский подлетел к нему и, махая руками,  тяжело
дыша и ни на кого не глядя, заговорил дрожащим голосом:
     - Иван Петрович! Перестанем играть друг перед другом комедию!  Довольно
нам обманывать один другого! Довольно! Не в силах я! Что хотите делайте, а я
не  могу.  Противно  и  подло,  наконец!  Возмутительно!  Поймите  вы,   что
возмутительно!
     Грохольский захлебывался и задыхался.
     - Не в моих правилах. И вы честный человек. Я люблю ее! Люблю ее больше
всего на свете! Вы это заметили и... Обязан я это сказать!
     "Что ему сказать?" - подумал Иван Петрович.
     - Нужно покончить! Комедия эта не может так долго тянуться! Должно  это
все чем-нибудь разрешиться.
     Грохольский вдохнул в себя побольше воздуха и продолжал:
     - Я жить без нее не могу. Она тоже. Вы ученый человек, вы поймете,  что
при таких условиях ваша семейная жизнь невозможна. Эта женщина не  ваша.  Ну
да... Одним словом, я прошу  взглянуть  на  это  дело  с  снисходительной...
гуманной точки. Иван Петрович! Поймите же наконец, что  я  люблю  ее,  люблю
больше себя, больше всего на свете, и противиться этой любви выше сил моих!
     - А она-с? - спросил угрюмым, несколько насмешливым тоном Бугров.
     - Спросите ее! Ну вот, спросите ее! Жить ей с нелюбимым человеком, жить
с вами, любя другого, ведь это... это... страдать значит!
     - А она? - повторил уже не насмешливым тоном Бугров.
     - Она... она любит меня!  Мы  полюбили  друг  друга...  Иван  Петрович!
Убивайте нас, презирайте, гонитесь за нами,  делайте  что  хотите...  но  мы
больше не в силах скрывать от  вас!  Мы  оба  налицо!  Судите  нас  со  всею
строгостью человека, у которого мы... судьба отняла счастье!
     Бугров покраснел, как переваренный рак,  и  одним  глазом  поглядел  на
Лизу. Он замигал глазами. Пальцы, губы и  веки  его  задрожали.  Бедный  он!
Глаза плачущей Лизы говорили ему, что Грохольский прав, что дело серьезно...
     - Ну что ж? - забормотал он. - Ежели вы... В нонешние времена... Вы все
этак...
     - Видит бог, - завизжал высоким тенором Грохольский, - что мы  понимаем
вас! Разве мы не понимаем, не чувствуем? Я знаю, какие страдания я  причиняю
вам. Видит бог! Но будьте снисходительны! Умоляю вас! Мы не виноваты! Любовь
не есть вина. Никакая воля не может ей противиться... Отдайте мне  ее,  Иван
Петрович! Отпустите ее со мной! Возьмите с меня что  хотите  за  ваши  муки,
жизнь мою возьмите, но отдайте мне Лизу! Я на все готов... Ну, укажите,  чем
я могу хоть отчасти заменить вам ее? Взамен этого потерянного счастья я могу
вам дать другое счастье! Могу, Иван Петрович! Я на все согласен! Подло  было
бы с моей стороны  оставить  вас  не  удовлетворенным...  Я  понимаю  вас  в
настоящую минуту.
     Бугров махнул рукой, как бы говоря: "Уйдите ради  самого  бога!"  Глаза
его начали заволакиваться предательской  влагой...  Сейчас  увидят,  что  он
плакса.
     - Я понимаю вас, Иван Петрович! Я дам вам другое счастье,  которого  вы
не  испытали.  Что  вы  хотите?  Я  богатый  человек,  я  сын   влиятельного
человека... Хотите? Ну, сколько хотите?
     У Бугрова вдруг заколотило сердце... Он обеими руками взялся за оконные
занавески.
     - Хотите... пятьдесят тысяч? Иван Петрович, умоляю... Это не подкуп, не
купля... Я хочу только жертвой с своей стороны загладить хоть несколько вашу
неизмеримую потерю... Хотите сто тысяч? Я готов! Сто тысяч хотите?
     Боже мой! Два  огромнейших  молотка  заколотили  по  вспотевшим  вискам
несчастного Ивана Петровича... В ушах со  звонками  и  бубенчиками  забегали
русские тройки...
     - Примите от меня эту жертву! - продолжал Грохольский. - Умоляю вас! Вы
снимете с моей совести тяжесть. Прошу вас!
     Боже мой! Мимо окна,  в  которое  глядели  влажные  глаза  Бугрова,  по
мостовой,  слегка  влажной  от  брызнувшего  майского  дождичка,   прокатила
шикарная четырехместная коляска. Кони лихие, лютые, с лоском, с  манерой.  В
коляске сидели люди в соломенных шляпах, с  довольными  лицами,  с  длинными
удилищами, сачками... Гимназист в белой фуражке держал в  руках  ружье.  Они
ехали на дачу удить рыбу, охотиться, пить на свежем воздухе чай. Ехали в  те
благодатные места, где во время оно бегал по полям, лесам и  берегам  босой,
загорелый, но  тысячу  раз  счастливый  сын  деревенского  дьякона,  мальчик
Бугров. О, как чертовски соблазнителен этот май! Как счастливы те,  которые,
сняв свои тяжелые вицмундиры, могут сесть в коляску и полететь в  поле,  где
кричат перепела и пахнет молодым сеном. Сердце Бугрова сжалось от приятного,
холодящего чувства... Сто тысяч! Вместе с коляской пред  ним  пролетели  все
его заветные мечты, которыми он  любил  угощать  себя  в  продолжение  всего
своего чиновничьего житья-бытья, сидя в губернском  правлении  или  в  своем
тщедушном кабинетике... Река, глубокая, с рыбой,  широкий  сад  с  узенькими
аллеями,  фонтанчиками,  тенями,  цветами,  беседками,  роскошная   дача   с
террасами и башней, с  Эоловой  арфой  и  серебряными  колокольчиками...  (О
существовании Эоловой арфы он  узнал  из  немецких  романов.)  Небо  чистое,
голубое; воздух прозрачный, чистый, пропитанный запахами, напоминающими  ему
его босое, голодное и забитое детство... В пять  часов  вставать,  в  девять
ложиться; днем ловить рыбу, охотиться, беседовать с мужичьем... Хорошо!
     - Иван Петрович! Не мучайте! Хотите сто тысяч?
     - Мм... Полтораста тысяч! - промычал  Бугров  глухим  голосом,  голосом
охрипшего быка... Промычал и нагнулся, стыдясь своих слов и ожидая ответа...
     - Хорошо, - сказал Грохольский. - Согласен! Благодарю, Иван Петрович...
Я сейчас... Не заставлю ждать...
     Грохольский  подпрыгнул,  надел  шляпу  и,  пятясь  задом,  выбежал  из
гостиной.
     Бугров крепче ухватился за оконные занавески... Ему было  стыдно...  На
душе  было  подло,  глупо,  но  зато  какие  красивые,   блестящие   надежды
закопошились между его стучащими висками! Он богат!
     Лиза, ничего не понимающая, боящаяся, чтобы он не подошел к ее  окну  и
не отбросил ее в сторону, трепеща  всем  телом,  шмыгнула  в  полуотворенную
дверь. Она пошла в детскую, легла на нянину кровать и свернулась  калачиком.
Ее трясла лихорадка.
     Бугров  остался  один.  Ему  стало  душно,  и  он  открыл  окно.  Каким
великолепным воздухом пахнуло на его  лицо  и  шею!  Таким  воздухом  хорошо
дышать, развалясь на подушках  коляски...  Там,  далеко  за  городом,  около
деревень и дач воздух еще лучше... Бугров даже улыбнулся, мечтая о  воздухе,
который окутает его, когда он выйдет на  террасу  своей  дачи  и  залюбуется
видом... Мечтал он долго... Солнце уже зашло,  а  он  все  стоял  и  мечтал,
стараясь  всеми  силами  выбросить  из  своей  головы  образ  Лизы,  который
неотступно следовал за ним во всех его мечтах.
     -  Я  принес,  Иван  Петрович!  -  прошептал  над  его  ухом   вошедший
Грохольский. - Я принес... Получите... Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По
этому бланку потрудитесь  получить  послезавтра  у  Валентинова  двадцать...
Вексель вот... Чек... Остальные тридцать  на  днях...  Управляющий  мой  вам
привезет.
     Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил  пред
Бугровым кучу  пачек,  бумаг,  пакетов.  Куча  была  большая,  разноцветная,
пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои
жирные пальцы  и,  не  глядя  на  Грохольского,  принялся  перебирать  пачки
кредиток и бланки...
     Грохольский выложил  все  деньги  и  засеменил  по  комнате,  отыскивая
купленную и проданную Дульцинею.
     Наполнив карманы и бумажник, Бугров спрятал  бланки  в  стол  и,  выпив
полграфина воды, выскочил на улицу.
     - Извозчик! - крикнул он диким голосом.
     Ночью, в  половине  двенадцатого,  он  подкатил  к  подъезду  гостиницы
"Париж". С шумом вошел он вверх по лестнице и постучался в помер, в  котором
жил Грохольский. Его впустили. Грохольский укладывал свои вещи  в  чемоданы.
Лиза сидела за столом и примеряла браслеты. Оба они испугались, когда  вошел
к ним Бугров. Им показалось, что он пришел за Лизой и принес обратно деньги,
которые он взял не по убеждению, а сгоряча. Но Бугров пришел  не  за  Лизой.
Стыдясь своей новой  оболочки,  чувствуя  себя  в  ней  ужасно  неловко,  он
поклонился и стал у двери в позе лакея... Новая оболочка была восхитительна.
Бугров был неузнаваем. Костюм свеженький, прямо с иголочки, из  французского
трико, самый наимоднейший,  облекал  его  большое  тело,  ничего  доселе  не
носившее, кроме обыкновенного вицмундира. На ногах блестели  полуштиблеты  с
сверкающими пряжками. Он стоял, стыдился своей новой оболочки и правой рукой
закрывал брелоки, за которые он, час тому назад, заплатил триста рублей.
     - Я пришел насчет вот чего... - начал он. - Уговор лучше денег. Мишутку
я не отдам...
     - Какого Мишутку? - спросил Грохольский.
     - Сына.
     Грохольский и Лиза переглянулись. У  Лизы  надулись  глаза,  покраснели
щеки и запрыгали губы...
     - Хорошо, - сказала она.
     Она вспомнила теплую постельку Мишутки.  Жестоко  было  бы  эту  теплую
постельку променять на холодный номерной диван, и она согласилась.
     - Я буду с ним видеться, - сказала она.
     Бугров поклонился,  вышел  и,  блестящий,  полетел  вниз  по  лестнице,
рассекая воздух дорогою тростью.
     - Домой! - сказал он  извозчику.  -  Завтра  утром,  в  пять  часов,  я
поеду... Приедешь. Буду спать, разбудишь. За город поедем...
     1 страшно сказать! (лат.).
     О произведении: Даты написания: 1882 г.
----------------------------------------------------------------------------
     Права на это собрание электронных текстов  и  сами  электронные  тексты
принадлежат   Алексею   Комарову,   1996-2000   год.   Разрешено   свободное
распространение текстов при условии сохранения целостности  текста  (включая
данную информацию). Разрешено  свободное  использование  для  некоммерческих
целей при условии ссылки на источник - Интернет-библиотеку Алексея Комарова.
Книго
[X]