Книго

   -----------------------------------------------------------------------
   Пер. - М.Кан.
   В кн.: "Джон Чивер. Семейная хроника Уопшотов. Скандал в семействе
   Уопшотов. Рассказы". М., "Радуга", 1983.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 19 July 2001
   -----------------------------------------------------------------------
   Заупокойную  службу  по  убиенному  служили  в   унитарианской   церкви
городишка  Сент-Ботолфс.  Церковь  являла  собою  смешение  стилей  -  над
колоннами неожиданно возносился стройный шпиль,  из  тех,  какие  сто  лет
назад, вероятно, господствовали над всей местностью.  Служба  -  случайный
набор библейских цитат - завершалась песнопением:
   Спи, Эймос Кэбот, мирным сном,
   Земные тяготы отринув...
   В церкви было не протолкнуться. Мистер Кэбот занимал видное положение в
местном обществе. Был случай, когда он баллотировался в губернаторы. В дни
избирательной кампании со стен сараев и домов,  с  заборов  и  телеграфных
столбов добрый месяц глядели его портреты. Сталкиваясь на  каждом  шагу  с
самим собой, он как бы шествовал сквозь строй зеркал, и  не  думаю,  чтобы
такое ощущение смущало его, как смутило бы меня. (Я, например, как-то  раз
в Париже заметил, поднимаясь на лифте, что одна женщина держит мою  книгу.
На суперобложке была фотография,  и  из-под  чужой  руки  один  мой  образ
взглянул в глаза другому. Я жаждал обладать этой фотографией  -  вероятно,
жаждая уничтожить ее. Мысль, что женщина уйдет, унося под мышкой мое лицо,
оскорбляла во мне чувство собственного  достоинства.  На  четвертом  этаже
женщина вышла, и разлука двух моих обличий внесла мне в душу смятение. Мне
хотелось кинуться ей вслед, но как  было  объяснить  по-французски,  да  и
вообще на любом языке, что я чувствовал в эти минуты?) С  Эймосом  Кэботом
обстояло совершенно иначе. Ему как будто нравилось видеть себя повсюду,  а
когда он не прошел на выборах и портреты исчезли (лишь кое-где  по  глухим
углам они еще с месяц лохматились на сараях), похоже было, что он и  в  ус
не дует.
   Существуют, как известно, "не те" Лоуэллы, "не те" Халлоуэллы, "не  те"
Элиоты, Чиверы, Кодмены и Инглиши, но сегодня речь у нас пойдет о "не тех"
Кэботах. Эймос был родом с южного берега залива и про Кэботов с  северного
берега, возможно, никогда не слыхал. Отец его был аукционщик -  в  те  дни
эта работа  предполагала  умение  балагурить,  заговаривая  публике  зубы,
сбывать  сомнительный  товар,  а  подчас  и  смошенничать.  Эймос   владел
недвижимостью, в городке ему  принадлежали  скобяная  лавка,  коммунальные
сооружения,  он  состоял  в  правлении  местного  банка.  Контора  у  него
помещалась в Картрайтовском блоке, напротив городского  сквера.  Его  жена
была уроженкой  штата  Коннектикут  -  нам  в  ту  пору  он  представлялся
отдаленной глухоманью, на восточной окраине которой стоял город  Нью-Йорк.
Населяли  Нью-Йорк  алчные  иностранцы,  суматошливые,  задерганные  и  по
слабости характера абсолютно неспособные вставать в шесть утра, обливаться
холодной водой и преспокойно  влачить  дни  свои  в  изнурительной  скуке.
Миссис Кэбот я знал, когда ей было лет за сорок: коротконогая, с  багровым
лицом пьянчужки, хоть и слыла ярой поборницей трезвенности. Седая как снег
голова. Формы, равно пышные как спереди, так и сзади, и спина  с  памятной
мне впадиной, то ли от жестоких тисков корсета,  то  ли  от  начинающегося
лордоза.  Почему  мистер  Кэбот  женился  на  этой  чудачке  из   далекого
Коннектикута, никто толком не знал, да и, в конце концов, кому какое дело,
хоть, впрочем, это ей принадлежали почти все доходные  дома  на  восточном
берегу реки, где  селились  рабочие  с  фабрички,  изготовляющей  столовое
серебро. Дома приносили доход, и все же это еще  не  значит,  будто  Эймос
Кэбот женился только по расчету. Плату с жильцов  она  взимала  самолично.
Полагаю, что она и хозяйство вела сама, одевалась скромно, зато носила  на
правой  руке  семь  колец  с  крупными  бриллиантами.  Вероятно,  вычитала
где-нибудь, что бриллианты - надежное помещение капитала, и  блеск  камней
на ее руке таил в себе не больше очарования, чем шелест банковской книжки.
Бриллианты круглые, квадратные, продолговатые, бриллианты,  какие  принято
вставлять в лапки... По четвергам она с утра промывала свои  бриллианты  в
растворе, которым пользуются ювелиры, и развешивала сушиться  на  бельевой
веревке. Почему - она не объясняла, по при  том  размахе,  какой  имели  в
городишке чудачества, никто не видел в ее поведении ничего особенного.
   Раза два в году миссис Кэбот  выступала  с  лекцией  в  сент-ботолфской
Академии - так называлась средняя школа, где обучались многие  из  нас.  У
нее были три темы: "Мое путешествие по Аляске"  (с  показом  слайдов),  "О
вреде пьянства" и "О вреде курения". Пьянство  ей  представлялось  пороком
столь неслыханным, что, обличая его, она не  могла  распалиться  в  полную
силу, зато одна мысль о курении  приводила  ее  в  неистовство.  Можно  ли
вообразить себе распятого Христа с сигаретой в зубах, вопрошала  она.  Или
деву Марию? Лабораторные опыты ученых показывают: если  скормить  взрослой
свинье каплю никотина, животное погибает. И так далее, в том же духе.  Она
наделяла  курение  неотразимой  притягательностью,  и,  если  мне  суждено
умереть от рака легких, я буду в этом  винить  миссис  Кэбот.  Выступления
устраивались в классе, прозванном нами Большой зал.  Это  была  просторная
аудитория на втором этаже, где всем нам хватало места. Академию строили  в
50-х годах прошлого века, снабдив ее,  как  было  принято  в  американской
архитектуре того периода, прекрасными высокими большими окнами.  Весной  и
осенью здание словно бы величаво парило над  школьной  территорией,  но  в
зимние дни из широких оконных проемов несло  ледяным  холодом.  В  Большом
зале разрешалось сидеть, не снимая пальто, шапки и  перчаток.  Своеобразие
обстановки усугублялось тем, что в свое время моя  двоюродная  бабка  Анна
приобрела в Афинах обширное собрание гипсовых фигур, и мы, лязгая  зубами,
долбили наизусть глаголы волеизъявления  в  обществе  голых,  в  чем  мать
родила, богов и богинь. Таким образом, хула, изрыгаемая  миссис  Кэбот  на
скверну табака, предназначалась, наравне с нами, Гермесу и Венере. Живя во
власти предрассудков, столь же неистовых, сколь и низменных, она, я думаю,
с не меньшим удовольствием ополчилась бы на черных и евреев, но в  городке
проживало всего одно  чернокожее  семейство  и  одно  еврейское  -  и  оба
примерной нравственности. Мне в голову не приходило, что  в  Сент-Ботолфсе
может существовать нетерпимость, покуда спустя  много  времени  ко  мне  в
Уэстчестер не приехала на День благодарения моя матушка.
   Было это несколько  лет  тому  назад,  когда  в  Новой  Англии  еще  не
завершилось строительство автомагистралей и поездка туда из Нью-Йорка  или
Уэстчестера занимала больше четырех часов.  Я  выехал  пораньше  и  Сперва
остановился в Хейверхилле, где забрал свою  племянницу  из  пансиона  мисс
Пикок. Потом направился дальше, в Сент-Ботолфс - там, сидя в  прихожей  на
стуле церковного причетника,  меня  дожидалась  мать.  Островерхую  резную
спинку стула украшала геральдическая лилия. Из какой промозглой от сырости
церкви уволокли эту вещь? Мать сидела в пальто; у ног ее стоял саквояж.
   - Я готова, - сказала она. Наверно, она сидела так уже  с  неделю.  Она
выглядела отчаянно одинокой. - Хочешь что-нибудь выпить?
   Наученный опытом, я не  поддался  на  соблазн.  Скажи  я  "хочу",  мать
заглянула бы в кладовку и вернулась с грустной  улыбкой  и  словами:  "Все
виски выпил твой братец". Итак, мы тронулись обратно  в  Уэстчестер.  День
выдался пасмурный, холодный, и дорога показалась мне утомительной, хотя, я
думаю, не усталость была причиной  того,  что  произошло  потом.  Я  завез
племянницу в Коннектикут, к брату, и двинулся домой. Добрались мы затемно.
К приезду матери у моей жены все  было  приготовлено,  как  обычно.  Пылал
огонь в камине, на пианино - ваза с розами, к чаю - сандвичи  с  анчоусной
пастой.
   - Какая прелесть, когда в доме цветы, - сказала моя мать. -  Я  так  их
люблю. Жить не могу без цветов. Если б я  вдруг  лишилась  средств  и  мне
пришлось выбирать - цветы или продукты, я, вероятно, выбрала бы цветы...
   Я не стремлюсь создать для вас образ тонной старой  дамы,  ибо  нередко
она  отступала  от  этой  роли.  Упомяну,   с   большой   неохотой,   одно
обстоятельство, о котором после смерти матери мне  рассказала  ее  сестра.
Оказывается, был случай, когда она ходила наниматься в Бостоыскую полицию.
У нее было много денег в ту пору, и для чего ей это понадобилось,  понятия
не имею. Допускаю, что ее прельщало полицейское поприще. Не знаю, в  каком
отделе она собиралась служить, но воображение неизменно рисует  мне  ее  в
темно-синей форме, со связкой ключей у пояса и дубинкой в правой руке. Моя
бабка отговорила ее от этой затеи, и все же в облике  матери,  когда  она,
прихлебывая чай, сидела у нашего камина, сквозило нечто полицейское. В тот
вечер она старалась держаться как  на  светском  рауте  -  в  меру  своего
понимания. В связи с чем стоит вспомнить ее любимую присказку:  "Вероятно,
к нам в семью все-таки просочилась капля плебейской крови. Иначе откуда бы
в тебе это пристрастие к ветхой и рваной одежде? Иметь  такой  выбор  -  и
вечно отдавать предпочтение обноскам!"
   Я приготовил коктейль и сказал, как рад был повидаться с племянницей.
   - У мисс Пикок перемены, - печально сказала моя мать.
   - Да? Я не знал. Какие?
   - Ограничений больше нет.
   - Не понимаю.
   - Туда стали принимать  евреев.  -  Она  выстрелила  в  меня  последним
словом.
   - Поговорим на другую тему, ладно? - сказал я.
   - Почему? Ты первый начал.
   - Моя жена - еврейка, мама.
   Жена в это время была на кухне.
   - Не может быть, - сказала мать. - Ведь у нее отец - итальянец.
   - Отец у нее, - сказал я, - польский еврей.
   - Ну и что ж. Я, например, происхожу из старой массачусетской семьи - и
не стыжусь этого, только не люблю, когда меня называют "янки".
   - Это не одно и то же.
   - Твой отец говорил, что еврей хорош  только  в  гробу,  хотя  я  лично
считаю, что судья Брандис был милейший человек.
   - Похоже, собирается дождь, - сказал я. Это у нас был испытанный способ
переводить разговор на другую тему, когда требовалось  выразить  гнев  или
голод, любовь, страх перед смертью. Вошла жена,  и  моя  матушка  привычно
подхватила нить беседы:
   - В такой холод можно ждать и снега.  Ты,  когда  был  маленький,  имел
привычку молиться, чтоб выпал снег или замерзла вода в  пруду.  Смотря  на
чем тебе хотелось покататься - на коньках или на  лыжах.  Ты  очень  четко
излагал свою просьбу.  Становился  возле  кроватки  на  колени  и  громким
голосом просил бога обеспечить тебе нужную погоду. Больше ты ни о  чем  не
молился. Я не слыхала, чтоб ты хоть раз помолился за родителей.  Летом  ты
вообще не молился богу.
   У Кэботов были две дочери - Джинева и Молли.  Джинева  была  старшая  и
считалась красивее сестры. Год или около того я  ухаживал  на  Молли.  Это
была прелестная девушка с сонным личиком,  которое  могла  в  одну  минуту
преобразить лучезарная улыбка. Ее русые  волосы  искрились  на  свету.  От
усталости или волнения на верхней губе у нее проступали бусинки  пота.  По
вечерам я приходил к ним в  дом  и  сидел  с  нею  в  гостиной  под  самым
неусыпным надзором. К  плотским  вожделениям  миссис  Кэбот,  естественно,
относилась с паническим ужасом. Она вела за нами наблюдение  из  столовой.
Сверху явственно и размеренно доносились глухие  удары.  Это  Эймос  Кэбот
упражнялся на гребном станке. Изредка нам разрешалось прогуляться  вдвоем,
с условием никуда не сворачивать с главных улиц, а когда мне  по  возрасту
начали доверять автомобиль, я стал возить ее  в  клуб,  на  танцы.  Был  я
неимоверно, болезненно ревнив и, видя,  как  она  веселится  с  кем-нибудь
другим, забивался в угол, помышляя  о  самоубийстве.  Помню,  как  однажды
вечером я вез ее домой, на Прибрежную улицу.
   В начале века кому-то пришло в голову, что у  Сент-Ботолфса,  возможно,
есть шансы сделаться популярным  курортом,  и  в  конце  Прибрежной  улицы
построили под увеселительные заведения пять больших павильонов. В одном из
них жили Кэботы. На каждом павильоне имелась башенка. Она возвышалась  над
каркасным строением примерно на этаж, круглая, с конической крышей. Вид  у
башенок был решительно невоенный, так  что,  по-видимому,  их  назначенном
было создавать романтический колорит. Что находилось внутри?  Могу  только
догадываться: чуланы, комнатки для прислуги, сломанная мебель, сундуки, и,
уж конечно, такое место не могли не облюбовать для своих гнезд осы.  Перед
домом Кэботов я остановился и выключил фары. Наверху, в  особняке,  царила
темнота.
   Давно это было, так давно, что в  понятие  "летняя  ночь"  неотъемлемой
частью входили кроны вязов. (Так  давно,  что,  делая  левый  поворот,  ты
опускал стекло в машине и рукой показывал, куда тебе ехать. Во всех прочих
случаях показывать  рукой  считалось  неприличным.  Никогда  не  показывай
руками, внушали тебе. Почему - не представляю себе, разве что в этом жесте
усматривали нечто эротическое.) Танцевальные вечера -  их  тогда  называли
балами - обставлялись торжественно, по причине чего я  являлся  на  них  в
смокинге, который от отца достался моему брату, а уж от брата - словно щит
с фамильным гербом, словно эстафета во имя бережливости - перешел ко  мне.
Я обнял Молли. Она и не думала противиться. Я невысок ростом (и склонен  к
тому же горбиться), но сознание, что я любим и люблю,  действует  на  меня
точно команда "смирно!". Выше голову! Прямее  спину!  Я  уже  двухметровый
великан, я тянусь вверх, подхлестываемый яростным всплеском чувств. Иногда
у меня звенит в ушах. Такое может случиться со мной где угодно - скажем, в
сеульской лавчонке, где поят женьшеневой настойкой, - но в тот вечер такое
случилось перед домом Кэботов на Прибрежной улице.  Потом  Молли  сказала,
что ей пора идти. Мать наверняка уже следит  из  окошка.  Она  просила  не
провожать ее до дверей. Должно быть, я не расслышал. Я прошел рядом с  ней
по дорожке и поднялся на крыльцо; она толкнула дверь,  но  оказалось,  что
дверь заперта. Она опять попросила меня уйти, но не мог же  я  бросить  ее
одну, верно? В эту минуту зажегся свет и дверь отворил  карлик.  Это  было
существо  всеобъемлющего  безобразия:  гидроцефальный  череп,   заплывшее,
отечное  лицо,  толстые,  колесом  искривленные  ноги.  Цирковой   уродец,
пронеслось у меня в голове. Прелестная девушка расплакалась. Она шагнула в
дом и закрыла дверь, а я остался, и со мною  -  летняя  ночь,  и  вязы,  и
привкус восточного ветра на губах. С неделю потом она старалась со мной не
встречаться,  а  наша  старая  кухарка  Мэгги   изложила   мне   кой-какие
подробности.
   Но сперва - еще кой-какие подробности. Стояло лето, а летом большинство
из нас уезжало на Залив [речь идет о заливе Кейп-Код в  Новой  Англии],  в
лагерь, которым руководил директор сент-ботолфской  Академии.  Эти  месяцы
тонули в такой неге, такой голубизне, что их толком и  не  припомнишь.  На
соседней со мною койке спал мальчик по фамилии Де-Варенн, я  его  знал  со
дня рождения. Почти все время мы проводили вместе. Вместе играли в шарики,
вместе ложились спать, вместе держали защиту на  футбольном  поле,  а  раз
отправились вместе в байдарочный поход и только чудом не  утонули  вместе.
Мой брат утверждал, что мы даже внешне  стали  смахивать  друг  на  друга.
Таких естественных, радостных отношений мне не дано было  больше  изведать
никогда. (До сих пор он раза два в год звонит мне  из  Сан-Франциско,  где
живет - плохо живет - с женой и тремя незамужними дочерьми. Голос  у  него
нетрезвый. "Счастливые были времена, правда?" -  спрашивает  он.)  Однажды
новый мальчик, по фамилии Уоллес, спросил, не хочу ли я сплавать с ним  на
ту сторону озера. Я мог бы, не погрешив против истины,  сделать  вид,  что
ничего про Уоллеса не знал - я и правда знал о нем очень мало, - но одно я
знал твердо, чуял нутром: что ему одиноко. Это  было  заметно  сразу,  это
просто бросалось в глаза. Он проделывал все, что  полагается.  Гонял  мяч,
убирал постель, учился ходить под  парусом,  сдавал  экзамен  по  спасению
утопающих - но все без души, как бы старательно исполняя  чужую  роль.  Он
маялся, он был одинок, и рано или  поздно,  так  или  эдак,  он  неминуемо
должен был  об  этом  сказать  и  своим  признанием  потребовать  от  тебя
невозможного: твоей дружбы. Все это ты прекрасно знал, но делал вид, будто
не знаешь. Мы спросились у учителя плавания и поплыли на ту сторону. Плыли
на боку, без фасона - мне до сих пор плавать таким способом  удобнее,  чем
кролем, который сегодня считают обязательным в плавательных бассейнах, где
я провожу львиную долю времени. Плавать на боку - это не класс.  Я  как-то
видел такого  пловца  в  бассейне  и  спросил,  кто  это;  мне  сказали  -
дворецкий. Когда мой корабль пойдет ко дну,  когда  мой  самолет  совершит
вынужденную посадку в океане, я поплыву  на  спасательный  плот  кролем  и
красиво погибну, меж тем как, поплыви я на боку, хоть это и  не  класс,  я
жил бы вечно.
   Мы  переплыли  через  озеро,  повалялись  на  солнышке  -  излияний  не
последовало - и поплыли назад. Когда я подошел  к  домику,  где  мы  жили,
Де-Варенн отозвал меня в сторону.
   - Чтобы я больше тебя не видел с этим Уоллесом.
   Я спросил почему. Он сказал:
   - Уоллеса прижил на стороне Эймос Кэбот. Мать у  него  -  гулящая.  Они
живут в тех домах, в заречье.
   Назавтра было жарко, солнечно, и Уоллес опять спросил, не охота ли  мне
сплавать на ту сторону. Я сказал, само собой, давай, и мы  поплыли.  Когда
мы вернулись в лагерь, Де-Варенн не пожелал со мной разговаривать. Ночью с
северо-востока задул ветер, и три дня потом лил дождь. Де-Варенн, судя  по
всему, простил меня, а я, если мне память не изменяет, больше не плавал  с
Уоллесом на другой берег озера. Ну а карлик, как сообщила мне  Мэгги,  был
сыном миссис Кэбот от первого брака.  Он  работал  на  фабричке  столового
серебра, но уходил на работу рано утром и не возвращался дотемна. Никто не
должен был знать, что он есть на свете.  Случай  был  не  совсем  рядовой,
однако для того времени, о  котором  я  пишу,  не  единичный.  Сумасшедшую
сестрицу миссис Трамбул прятали на чердаке, а Дядюшку Писписа  Пастилку  -
эксгибициониста - нередко скрывали от глаз людских месяцами.
   Был зимний день - зима, по сути, только еще  начиналась.  Миссис  Кэбот
вымыла бриллианты и развесила на дворе сушиться. А сама поднялась  к  себе
вздремнуть. Она утверждала, что никогда не ложится в дневное время, и  чем
крепче спала, тем неистовей отрицала это. Тут было не столько чудачество с
ее стороны, сколько  привычка  представлять  действительное  в  искаженном
свете,  столь  распространенная  в  здешних  палестинах.  В   четыре   она
проснулась и пошла вниз за своими кольцами. Колец не  было.  Она  кликнула
Джиневу, но никто не отозвался. Миссис  Кэбот  взяла  грабли  и  принялась
прочесывать  жухлую  траву  под  бельевой  веревкой.  Ничего.  Тогда   она
позвонила в полицию.
   Случилось это, как уже сказано, в зимний день, а  зимы  в  наших  краях
лютые. От стужи - а порой и от смерти - спасали дрова в камине да уголь  в
больших печах, которые постоянно выходили из строя. Зимняя  ночь  таила  в
себе угрозу, отчасти поэтому - под  конец  ноября  и  в  декабре  -  мы  с
особенным чувством следили, как на западе  догорает  закат.  (В  дневниках
моего отца, например,  то  и  дело  попадаются  описания  зимних  сумерек,
продиктованные  не  пристрастием  к  полумраку,  но  сознанием,  что  ночь
способна принести с собою опасность и страдания.) Джинева уложила чемодан,
взяла бриллианты и на последнем поезде, который отходит в 4:37, укатила из
городка. Воображаю, что это были за умопомрачительные  минуты!  Бриллианты
сам бог велел украсть. Это были силки, расставленные без зазрения совести,
и Джинева лишь совершила  неизбежное.  Вечером  она  уехала  на  поезде  в
Нью-Йорк, а через  три  дня  на  "Сераписе",  пароходе  Кунардской  линии,
отплыла в Александрию. Из Александрии по Нилу добралась до Луксора, где за
два месяца успела перейти в  магометанскую  веру  и  сочетаться  браком  с
родовитым египтянином.
   На другой день  я  прочел  сообщение  о  краже  в  вечерней  газете.  Я
подрабатывал, доставляя по домам газеты, Вначале бегал  от  дома  к  дому,
потом пересел на велосипед, а в шестнадцать в  мое  распоряжение  поступил
видавший  виды  грузовой  "фордик".  Я  стал  водителем  автомашины!  Пока
линотиписты печатали выпуск, я слонялся по типографии,  а  после  объезжал
четыре соседствующих городка, швыряя связки газет к  порогу  лавочек,  где
торговали сластями  и  канцелярскими  принадлежностями.  В  дни  ежегодных
чемпионатов  по  бейсболу  печатали  дополнительный  выпуск  с   подробным
разбором и итогами каждого матча, и, когда смеркалось, я вновь пускался  в
путь на Травертин и остальные поселки, разбросанные вдоль  берега.  Дороги
окутывала мгла, движение на них почти совсем замирало, жечь палую листву в
те дни не возбранялось, и в  воздухе  плавали  дубильные  запахи,  навевая
томление и волнующие предчувствия. Бывает, что обыденный путь полнится для
тебя таинственным и необыкновенным  смыслом,  и  эти  вечерние  поездки  с
итогами бейсбольных матчей  рождали  во  мне  хмельную  радость.  О  конце
чемпионата я думал  с  содроганием,  с  каким  ждешь,  что  кончится  твое
счастье, - будь мне меньше лет, я бы молился богу, чтобы  он  не  кончался
никогда. Газетный заголовок гласил: "ПОХИЩЕНЫ БРИЛЛИАНТЫ КЭБОТОВ";  больше
об этом происшествии в печати ни разу не упоминали. У нас в доме о нем  не
упоминали вовсе, но это было в порядке  вещей.  Когда  наш  сосед,  мистер
Эббот, повесился на груше, у нас об этом не проронили ни слова.
   В то воскресенье мы  с  Молли  пошли  пройтись  по  пляжу  недалеко  от
Травертина. Я был встревожен, но у Молли имелись куда более веские причины
для тревог. То, что  Джинева  украла  бриллианты,  ее  не  беспокоило.  Ей
хотелось знать лишь одно: что с сестрой, а  это  выяснилось  только  через
полтора месяца. Но в семье у них в тот  вечер  случилось  неладное.  Между
родителями разыгралась  безобразная  сцена,  и  отец  ушел  из  дому.  Она
описывала мне, как это все происходило. Мы прогуливались по пляжу босиком.
Молли плакала. С Каким удовольствием я в ту же минуту,  как  она  умолкла,
вычеркнул бы из памяти описанную ею сцену!
   Малые дети тонут, купаясь,  красивые  женщины,  попав  в  автомобильную
катастрофу, становятся калеками; терпят  крушение  пассажирские  суда,  и,
обреченные на медленную смерть,  задыхаются  люди  в  шахтах  и  подводных
лодках, но ничего подобного вы не  найдете  на  моих  страницах.  Судно  в
последней главе благополучно приходит в порт, ребенка успевают вытащить из
воды, к шахтерам спешат на помощь. Что это -  жантильное  слюнтяйство  или
убеждение, что жизнь должна наглядно преподносить  нам  моральные  истины?
Мистер Икс испражнился в верхний ящик  женина  комода.  Это  -  жизнь;  я,
однако, берусь утверждать, что это - не истина. Изображая Сент-Ботолфс,  я
предпочел бы не покидать западный берег реки, где дома сверкают белизной и
по воздуху разносится звон церковных колоколов, но что поделаешь, когда за
рекой  стояли  фабричка   столового   серебра,   многоквартирные   коробки
(собственность миссис  Кэбот)  и  гостиница  под  названием  "Коммерческий
отель". В  часы  отлива  с  бухточек  под  Травертином  несло  тухлятиной.
Заголовки вечерней газеты оповещали читателей, что найден труп, спрятанный
убийцей в сундуке. Женщины на улице были страшны как смертный  грех.  Даже
манекены в единственной витрине понуро сутулились, одежда  сидела  на  них
мешком и была им не к лицу. Даже невеста во всей красе подвенечного  убора
и та стояла с кислой миной, словно ей только что сообщили дурную весть.  В
политике тон  задавали  неофашисты,  рабочие  с  фабрички  не  вступали  в
профсоюз, еду готовили невкусно, а ветер по вечерам пронизывал до  костей.
Провинция, устоявшийся, тесный мирок - мало же хорошего он умел извлечь из
своей уединенности и приверженности старым устоям, так что, толкуя,  сколь
блаженны те, кто живет в глуши и уединении, я толкую про  западный  берег.
Восточный берег - это "Коммерческий отель",  владения  Дорис,  проститутки
мужского пола; в дневное время  он  работал  мастером  на  фабрике,  а  по
вечерам,  пользуясь  необыкновенной  свободой  нравов,  царящей   в   этом
заведении, завлекал  в  баре  клиентов.  Дорис  знали  все,  а  многим  из
посетителей бара случалось и прибегнуть к его услугам. Что  не  влекло  за
собой ни позора, ни изощренных восторгов. С  заезжего  коммивояжера  Дорис
норовил содрать побольше, завсегдатаев обслуживал  бесплатно.  Объяснялось
все это не столько шпротой взглядов, сколько тупым равнодушием, убожеством
кругозора, нравственной неустойчивостью и  отсутствием  тех  высоких,  тех
великолепных устремлений, какие свойственны романтической любви. Вечером в
баре многолюдно; Дорис фланирует возле стойки. Поднесешь ему стаканчик - и
его ладонь ляжет тебе на руку, на плечо, на пояс; придвинешься к  нему  на
полдюйма - он потянется ниже. И ему подносят: то слесарь-паропроводчик, то
юнец, исключенный из школы, то часовщик.  (Один  раз  кто-то  из  приезжих
гаркнул бармену: "Скажи ты этому прохвосту, чтобы  не  лез  языком  мне  в
ухо!" - но на то он и был приезжий.) Этот мирок - не временное пристанище,
эти люди - не бродяжьего племени, по меньшей мере половина из них  никогда
и никуда отсюда не тронется,  а  между  тем  в  духовном  отношении  здесь
подлинное кочевье. Звонит телефон,  и  бармен  кивком  подзывает  Дорис  к
стойке. В восьмом номере дожидается клиент. Отчего меня больше  влечет  на
западный берег, где при  золотистом  свете  огромной  газовой  люстры  мои
родители чинно играют в бридж с мистером Элиотом Пинкемом и его супругой?
   Жаркое - это оно виновато; воскресное жаркое,  купленное  у  мясника  в
соломенной шляпе-канотье с фазаньим крылом за лентой. Жаркое,  я  полагаю,
являлось к нам домой в четверг или пятницу на  велосипедном  багажнике,  -
являлось куском мяса, завернутым в окровавленную бумагу. Было бы очевидным
преувеличением говорить, будто это мясо обладало взрывчатой силой фугасной
бомбы, способной ослепить тебя и оскопить, и все же сила  его  воздействия
была непомерной. Обедать садились, придя из церкви. (Брат в это время  жил
в Омахе, так что нас было трое  за  столом.)  Отец  точил  большой  нож  и
отрезал им кусок.  Отец  у  меня  очень  ловко  управлялся  с  топором,  с
поперечной пилой, умел в два счета повалить большое дерево, но  воскресное
жаркое было особь статья. Он отрезал  первый  кусок  -  и  мать  испускала
вздох. Стоило слышать, как она это проделывала  -  глубоко,  тяжко,  можно
было подумать, что самая жизнь ее держится на волоске.  Что  душа  вот-вот
оборвется и отлетит из ее раскрытого рта.
   - Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
   Сим возвещалось начало сражения за жаркое;  далее  следовала  словесная
перестрелка, до того дробная, нудная и  заранее  известная  наизусть,  что
пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости  отец,  потрясая
ножом, рявкал:
   - Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
   Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда - и  оно
перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх  стола,
она роняла:
   - Чувствуете, как в воздухе веет свежестью?
   Чаще всего, понятно, в воздухе ничем не веяло. Воздух  мог  быть  какой
угодно: душный, морозный, сырой - неважно. Реплика  была  одна  для  любой
погоды.  Что   скрывалось   за   этим   славным   иносказанием?   Надежда?
Безмятежность любви (которую, я думаю, ей не довелось испытать ни  разу  в
жизни)? Или щемящее воспоминание о летнем вечере,  когда  мы,  в  любви  и
ладу, мирно сидели на зеленом лужке над рекою? Или то  было  нечто  сродни
улыбке, которую  в  минуту  полного  отчаяния  человек  посылает  вечерней
звезде? Или пророчество, что грядет поколение, до такой степени наторевшее
в уклончивости, что ему вовеки не сподобиться такого чуда, как встреча  на
равных с неподдельным чувством?
   Смена декорации: мы в Риме. Весна; ласточки  благоразумно  слетаются  в
город, где их не достанет пуля ретивого охотника  из  Остии.  От  птичьего
гомона вокруг как будто светлей, хотя сияние дня  постепенно  тускнеет.  И
тут со двора несутся женские вопли. Кричит американка.
   - Ах ты, дерьмо проклятое, поганец, псих никчемный! Гроша заработать не
можешь,  всех  друзей  до  единого  растерял,  в  постели  с  тобой  тоска
зеленая...
   Никто ей не отвечает, и ты в недоумении - с темнотой она скандалит, что
ли? Но вот ты слышишь, как кашлянул мужчина. И - все, больше он не  издаст
ни звука.
   - Да, верно, я с тобой прожила восемь лет, только не думай, пожалуйста,
что мне хоть раз было хорошо, хоть один-единственный  разочек,  просто  ты
пентюх и ни хрена не смыслишь, тебя провести - плевое дело! Когда я кончаю
без дураков, со стен картины валятся! А с тобой я прикидываюсь,  и  больше
ничего...
   По Риму, как всегда в этот  час,  начинают  трезвонить  колокола,  одни
тоненько, другие басом. Я отзываюсь на их перезвон улыбкой, хотя что в нем
для меня, для моей жизни, моей веры? Ни подлинной гармонии, ни откровений,
подобных тем, что доносятся со двора. Почему же меня больше  тянет  писать
про колокольный звон и стаи ласточек? Что это - незрелость ума, способного
воспринимать жизнь лишь в категориях пасхальных и рождественских открыток,
капризы неженки, который отказывается взглянуть в  глаза  правде?  Женщина
все не унимается, но я уже не вникаю. Она клянет его на чем свет  стоит  -
его волосы, мозг, душу, - а я сосредоточен на том, что за окошком  моросит
мелкий дождичек, и от него шум уличного движения на Корсо возрастает.  Она
уже не помнит себя - голос ее срывается, - а у меня мелькает  мысль,  что,
может быть, войдя в полный раж, она вдруг зарыдает и начнет молить у  него
прощения. Ничего такого, конечно,  не  будет.  Она  накинется  на  него  с
кухонным  ножом,   и   кончится   все   травматологическим   пунктом   при
_поликлинико_, где он будет твердить, что поранился  нечаянно,  а  я  -  я
выхожу из дома и направляюсь обедать,  раздавая  улыбки  нищим,  фонтанам,
ребятишкам, первым звездочкам в вечернем  небе  и  внушая  себе,  что  все
обернется  наилучшим  образом.  Вы  чувствуете,   как   в   воздухе   веет
свежестью?..
   Воспоминания о Кэботах не более как примечание к основной моей  работе,
а работать я в эти зимние дни еду рано. На улице еще темно. То там, то тут
стоят, дожидаясь автобуса, женщины, одетые в  белое.  Белые  туфли,  белые
чулки, из-под зимних пальто выглядывают форменные белые платья. Кто они  -
медицинские сестры, косметички, ассистентки  стоматологов?  Этого  мне  не
узнать никогда. Обыкновенно в руке у них бумажная сумка, а в  ней,  как  я
догадываюсь, сандвич с  ветчиной  на  ржаном  хлебе  и  термос  с  пахтой.
Движение в это время дня небольшое. Фургон из прачечной  подвозит  к  кафе
"Каплун на вертеле" формы для официанток; у ресторанчика  "Эсберн"  другой
фургон - последний из ветеранов своего  поколения  -  сгружает  бутылки  с
молоком. Через полчаса двинутся по  привычным  маршрутам  желтые  школьные
автобусы.
   Я  работаю  в  жилом  доме,  который  носит  название  "Престуик".  Дом
семиэтажный, построен, если  не  ошибаюсь,  в  конце  двадцатых  годов.  С
потугами на стиль эпохи Тюдоров. Кирпичи разной величины,  крыша  обнесена
парапетом, а доска с объявлениями  о  свободных  квартирах  -  натуральная
кровельная  дранка  -  раскачивается  на  железных  цепях  и   при   ветре
романтически   поскрипывает.    Справа    от    двери    вывешен    список
квартиросъемщиков, в котором минимум двадцать пять раз  повторяется  слово
"доктор", но знайте: это не безобидные эскулапы со стетоскопом и резиновым
молоточком,  это  врачи-психиатры,  это  царство  пластмассовых  кресел  и
пепельниц, набитых окурками. Уж не скажу, чем им так приглянулся этот дом,
однако численный перевес здесь  за  ними.  Изредка,  дожидаясь  лифта,  ты
встретишь женщину с ребенком и продуктовой сумкой на  колесиках,  но  чаще
встречаешь мужчин и женщин, чей вид, сплошь да рядом  измученный,  отмечен
печатью душевных неурядиц. У одних по лицу блуждает улыбка, другие  что-то
бормочут себе под нос. Пациентов в последнее время, похоже,  не  густо,  и
тот врач, у которого кабинет рядом со мной, частенько  выходит  в  коридор
постоять у окошка. О чем может размышлять психиатр? Гадает, что  случилось
с больными, которые бросили лечиться, отказались от групповой терапии,  не
посчитались с его указаниями и советами? Уж кто-кто, а  он  знает  всю  их
подноготную. Я покушалась на жизнь мужа. Я покушался на  жизнь  жены.  Три
года назад я выпил целый флакон снотворного. А за год до того вскрыл  себе
вены. Моя мать хотела не дочь, а сына. Моя мать хотела не  сына,  а  дочь.
Моя мать хотела сделать из меня гомосексуалиста. Куда они все  подевались,
чем теперь занимаются? По-прежнему женаты, ссорятся  за  обедом,  украшают
елку к рождеству? Развелись, вторично вышли  замуж,  кинулись  в  речку  с
моста, выпили флакон секонала, нашли способ примириться  с  жизнью,  стали
гомосексуалистами - или же переехали на ферму в Вермонте сажать клубнику и
наслаждаться простыми утехами жизни? Бывает, что  доктор  по  целому  часу
простаивает, глядя в окно.
   Ну а серьезная работа у меня в эти  дни  вот  какая:  я  сочиняю  такой
выпуск газеты "Нью-Йорк таймс", чтобы он вселял в сердца  людские  отраду.
Возможно ли найти для себя занятие более достойное? В числе моих связей  с
действительностью  "Таймс"  составляет  существенное,  хоть  и   несколько
заржавелое звено, однако сообщения  в  ней  за  последние  годы  удручающе
однообразны. Любители мрачных прорицаний нынче  не  в  чести.  Так  что  -
поневоле собираешь по крохам. В центре выпуска  -  статья  под  заголовком
"ОПЕРАЦИЯ ПО ПЕРЕСАДКЕ СЕРДЦА У ПРЕЗИДЕНТА, КАК ПОЛАГАЮТ, ПРОШЛА  УДАЧНО".
Пониже, слева, в рамочке - "СТОИМОСТЬ ПАМЯТНИКА ДЖ.ЭДГАРУ  ГУВЕРУ  ВЫЗВАЛА
ВОЗРАЖЕНИЯ":  "Подкомиссия  по  установке  памятников  грозит   наполовину
урезать сумму в семь миллионов долларов, выделенную  для  постройки  Храма
Правосудия в честь покойного Дж.Эдгара Гувера..." Столбец третий -  "СЕНАТ
ОТВОДИТ СПОРНЫЙ ЗАКОНОПРОЕКТ": "Большинством голосов -  сорок  три  против
семи  -  сенат  на  сегодняшнем  вечернем   заседании   отклонил   недавно
представленный на его рассмотрение проект закона, по которому дурно думать
о правительстве вменяется в преступление". И так далее, и  тому  подобное.
Тут  и  бодрые,  обнадеживающие  передовицы,  и  захватывающие  спортивные
новости; прогнозы погоды, понятное  дело,  сулят  исключительно  солнце  и
тепло, если только нет  надобности  в  дожде.  Тогда  нам  обещают  дождь.
Загазованность воздуха - нулевая, и даже на улицах Токио с каждым днем все
меньше людей в хирургических масках. На субботу и воскресенье все  дороги,
все шоссе и автострады по случаю праздника перекрыты. Благодать  на  белом
свете, да и только!
   Однако вернемся  к  Кэботам.  Безобразная  сцена,  которую  я  с  таким
удовольствием опустил бы или вовсе вычеркнул из памяти, разыгралась в  тот
вечер, когда Джинева украла бриллианты. Известную роль в  ней  играют  так
называемые удобства. С удобствами в городишке, по большей части,  обстояло
достаточно  скромно.  В  подвале  дома  находился  сортир  для  кухарки  и
мусорщика, а на втором этаже - одна-единственная,  совмещенная  с  уборной
ванная комната для остальных домочадцев. В  иных  домах  эти  ванные  были
довольно большие, а у Эндикоттов ванная комната была  даже  с  камином.  В
один прекрасный день миссис Кэбот взбрело в голову объявить ванную комнату
своим единоличным владением. Был призван слесарь и в дверь  врезан  замок.
Мистеру Кэботу дозволялось совершать по утрам обтирания, после чего ванная
запиралась на ключ, а ключ миссис Кэбот держала у себя в кармане.  Мистеру
Кэботу, хочешь не хочешь,  приходилось  довольствоваться  ночным  горшком,
хотя я склонен думать, что он, уроженец южного берега, едва ли сильно  тем
тяготился. Не исключено даже, что сей сосуд пробуждал в нем приятную тоску
о прошлом. Так или иначе, в тот день он поздно вечером  сидел  на  горшке,
как вдруг на пороге его комнаты возникла миссис Кэбот. (Муж с женой  спали
в разных комнатах.)
   - Ты будешь закрывать дверь? - завопила она. - Будешь  дверь  закрывать
или нет? Или я обязана по гроб жизни слушать эту мерзость?
   Ясно вижу их: оба в ночных рубашках, ее седые как снег волосы заплетены
в косицы. Она схватила горшок и выплеснула на мужа его  содержимое.  Эймос
Кэбот вышиб запертую на ключ дверь ванной, вошел  туда,  помылся,  оделся,
сложил чемоданчик и зашагал по мосту на восточный берег, к миссис Уоллес.
   Там он пробыл три дня, потом вернулся. Во-первых, беспокоился за Молли,
а кроме того, живя в таком маленьком городке, он  был  вынужден  соблюдать
приличия - как ради себя, так и ради миссис Уоллес. Примерно неделю  после
этого он жил на два дома, то на восточном берегу, то на западном, а  после
занемог. На него напала вялость. Утром он до двенадцати не  мог  заставить
себя встать с постели. А когда все-таки одевался и ехал в контору,  то  не
мог высидеть там больше часа. Его смотрел  врач,  но  никакой  болезни  не
обнаружил.
   Однажды под вечер миссис Уоллес заметила, как миссис Кэбот  выходит  из
аптеки на восточном берегу. Подождав, пока соперница перейдет через  мост,
она зашла в аптеку и осведомилась у провизора, часто ли к нему  ходит  эта
покупательница.
   - Я и сам удивляюсь, - отвечал он.  -  Бывать-то  она  здесь,  конечно,
бывает, когда плату собирает по квартирам,  только  я  всегда  думал,  она
пользуется той аптекой, другой. А ходит она ко мне за муравьиной отравой -
иначе говоря, мышьяком. По ее словам, у них на Прибрежной улице житья  нет
от муравьев, и ничем их не выведешь, кроме как мышьяком.  Столько  мышьяку
набирает, что, видно, и впрямь нет от них житья.
   Возможно, миссис Уоллес предостерегла бы Эймоса Кэбота, но  больше  она
его не видела.
   Когда его похоронили, она  пришла  к  судье  Симмонзу  и  сказала,  что
намерена  предъявить  миссис  Кэбот  обвинение  в  убийстве.  У  аптекаря,
безусловно, сохранились изобличающие ее записи о покупках мышьяка.
   - Может быть, и сохранились, - сказал судья, - да он их  вам  не  даст.
То,  что  вы  затеваете,  сопряжено  с  эксгумацией  и  затяжным  судебным
процессом в Барнстебле, а для этого у вас  и  средства  не  те,  и  не  та
репутация. Шестнадцать лет вы, как мне известно, были ему подругой. Он был
прекрасный человек - так не лучше ли вам искать утешение в мысли, что  вам
столько лет посчастливилось его знать? И  еще.  Он  оставил  вам  с  сыном
солидные  деньги.  Если  миссис  Кэбот  вздумает  в  отместку   оспаривать
завещание, вы можете их лишиться.
   Я отправился в Луксор  повидаться  с  Джиневой.  До  Лондона  летел  на
лайнере  "Боинг-747".  В  салоне  сидели  всего-навсего  три  пассажира  -
впрочем, как уже было сказано, любители  мрачных  прорицаний  нынче  не  в
чести. Из Каира турбовинтовой двухмоторный самолет на малой  высоте  понес
меня вверх по Пилу.  Следы  выветривания  и  размывания  так  похожи,  что
чудится, будто  Сахару  в  этих  местах  по  ордеру  на  обыск,  выданному
природой, перерыли потоки воды - реки, речки, речушки,  ручьи,  ручейки...
Борозды зыбки и древовидны;  разветвляясь,  русло  мнимой  реки  принимает
очертания дерева, которое пробивается к свету. В Каире, откуда мы вылетали
на заре, мы мерзли. В Луксоре, где меня  в  аэропорту  встречала  Джинева,
стояла жара.
   Я был страшно рад, что мы встретились, до того рад, что  ничего  кругом
не замечал, но все-таки заметил,  что  она  растолстела.  И  не  так  себе
раздалась -  в  ней  было  фунтов  триста  весу.  Джинева  превратилась  в
толстуху.  Волосы,  когда-то  ржаные,  теперь   отливали   золотом,   зато
массачусетский выговор в ее речи оказался неистребим.  Здесь,  на  Верхнем
Ниле, он звучал для меня слаще музыки. Муж ее - ныне полковник - стройный,
немолодой, состоял  в  родстве  с  последним  королем  Египта.  Он  держал
ресторан на окраине города и жил с женой в уютной квартире  над  обеденным
залом.  Полковник  был  человек  с  юмором,  неглупый  -  подозреваю,  что
греховодник, -  и  очень  не  дурак  выпить.  Когда  мы  ездили  в  Карнак
осматривать храм, наш драгоман запасся в дорогу льдом, тоником и джином. Я
прожил у них неделю - преимущественно в  храмах  и  гробницах.  Вечера  мы
проводили в его баре. Пахло войной - в  небе  кружили  самолеты,  -  и  из
туристов, кроме меня, был еще  только  какой-то  англичанин,  который  все
вечера просиживал у стойки,  изучая  свой  паспорт.  В  последний  день  я
всласть наплавался в Ниле - стилем кроль - и меня отвезли в аэропорт,  где
я расцеловал Джиневу и сказал ей - а вместе с нею и Кэботам - прости.
Книго
[X]