Франц Меринг
БИОГРАФИЯ ГЕЙНЕ

Публикуемая здесь на русском языке впервые "биография Гейне" написана Ф. Мерингом в 1911 г. как вступительная статья к шеститомнику избранных сочинений Гейне. В этот шеститомник - изданный социал-демократическим издательством Дица в Берлине - Меринг включил наиболее революционные стихи и произведения Гейне, чтобы сделать их доступными, в свободном от комментариев буржуазных критиков виде, для широких слоев немецких рабочих. Предпосланная этому изданию Гейне "биография", естественно, должна была быть написана популярно и показать массовому рабочему читателю эволюцию поэта, вскрыть социальные корни этой эволюции и дать марксистскую оценку как всего литературного наследства Гейне, так и отдельных его произведений для рабочего класса.

Эту "популярно-биографическую" установку Меринга необходимо принять во внимание при оценке этой работы. Написанная с обычным для Меринга публицистическим мастерством и насыщенная политической актуальностью для того времени, эта статья Ф. Меринга не потеряла своего значения и по сей день. Особенно это относится к анализу отношения Гейне к Берне, Марксу и к научному социализму и коммунизму. Но наряду с этими достоинствами эта работа страдает характерными для литературоведческой методологии Меринга ошибками; в данном случае это выражается, прежде всего, в переоценке биографических элементов для творчества писателя, трактовка "литературных школ" в традиционном их понимании и неточность и нечеткость в формулировках о классовой принадлежности писателя.

---------------

1. Молодость

Долгий спор о годе рождения Генриха Гейне все еще не разрешен; он сам, особенно в конце своей жизни, настойчиво и неоднократно заявлял, что родился 13 декабря 1799 года, но это утверждение вызывает законные сомнения; вероятно, что он появился на свет двумя годами ранее. Он был старший сын в еврейской семье скромного достатка.

Его отец был провиантмейстером в ганноверской армии, затем поселился в Дюссельдорфе и женился на дочери врача ван-Гельдерн. Он был добродушным, легко относящимся к жизни, но в умственном отношении незначительным человеком. Мать стояла много выше его, хотя сохранившиеся после нее письма ставят до некоторой степени под вопрос полученное ею будто бы серьезное образование. Своего старшего сына она прочила высоко, но только в смысле практических успехов. На его призвание поэта она взирала с большим недоверием.

О своем детстве Гейне многократно высказывался сам в "Путевых картинах" и в "Мемуарах". Он смешивает в них поэзию с правдой, так что основной тон этих изображений согласен с истиной, но подробности их нельзя считать верными без более пристального исследования. Самый яркий свет на молодость Гейне бросает фраза в письме его к Варнгагену фон-Энзе в 1883 году: "То, что я в один прекрасный день взялся за оружие, - к этому меня вынудили издевательства чужих людей, наглое аристократическое чванство - в моей колыбели лежал уже мой маршрут на всю жизнь".

Еврейское происхождение сделалось для Гейне - и в этом он прямая противоположность Марксу, для которого оно никогда ничего не значило, - счастьем и несчастьем его жизни. Оно лишило его жизнь мира и покоя, но в то же время выдвинуло его в ряды передовых борцов за свободное человечество, среди которых бессмертно сияет его имя. Его семья не принадлежала к более высоко образованному еврейству, которого некогда не мало было на Рейне; письма его матери показывают, что она, привыкши к еврейскому языку, несовершенно владела немецким, даже сам поэт в первых своих вещах принужден был воевать с немецкой грамматикой. Позорные узы немецкого еврейства были разорваны французами, под владычеством которых находились рейнские провинции в первые годы жизни Гейне, и этим объясняется восхищение Гейне Наполеоном, вполне естественное чувство, которое отнюдь не служит ему к бесчестию: иначе нужно было верить новогерманскому патриотизму, что, во всяком случае, большее счастье получать, как собака, пинки от какого-нибудь Гогенцоллерна, чем пользоваться человеческим обращением со стороны Наполеона. Вдобавок, в более зрелые годы Гейне положил определенный предел своему поклонению перед Наполеоном.

Но как раз, когда Гейне вступил в годы умственного пробуждения, образ Наполеона должен был казаться ему тем светлее, что прусское правительство, которому при барышничестве землями, учиненном Венским конгрессом, достались рейнские провинции, в своей остэльбской тупости, принялось уничтожать благодетельные реформы французского правительства и в особенности снова загонять евреев под старое иго. Молодому Гейне, окончившему Дюссельдорфский лицей, были тем самым закрыты все виды на чиновничью карьеру, о которой мечтала для него мать. Она решила тогда посвятить его коммерции, несмотря на то, что к ней у него не было никаких способностей.

Он поэтому потерпел крушение еще во время ученичества, которое он должен был проделать сперва у одного банкира, затем у одного бакалейного торговца во Франкфурте-на-Майне. Несколько месяцев спустя, он возвратился в Дюссельдорф к неудовольствию родителей, сделавших последнюю попытку, отдав сына в контору Соломона Гейне, брата отца Гейне, из бедного мальчика-посыльного превратившегося в архимиллионера. Здесь Гейне пробыл 2 года, с лета 1816 по лето 1818 года, и попытка не только не потерпела фиаско, но дядя даже учредил для Гейне собственное дело. Однако, мануфактурная торговля "Гарри Гейне и компания" должна была ликвидироваться ранним летом 1819 года, и этим закончилась навсегда коммерческая карьера Гейне, которой, правда, весьма против его воли, были принесены в жертву три драгоценных года его молодости.

Счастьем было еще для Гейне, что дядя Соломон объявил себя готовым дать "глупому малому" возможность учиться, при этом он поставил условием выбор факультета, обеспечивавшего ему в дальнейшем средства для существования. Его план заключался в том, чтобы Гейне изучил право и обосновался затем в Гамбурге в качестве адвоката. И этот план потерпел крушение, и то, что первоначально показалось Гейне счастьем, все же сделалось для него впоследствии несчастьем, может быть, даже величайшим несчастьем его жизни. Этим несчастьем стала продолжительная зависимость от этого совершенно необразованного выскочки, который, может быть, и обладал некоторым природным добродушием, но, восседая, как султан, на своих мешках с золотом, считал для себя дозволенным всякий каприз. Об одаренности Гейне он судил только по наслышке, а страстная любовь, которой этот неудачник-племянник возгорелся к дочери его Амалии, меньше всего на свете импонировала толстокожему биржевому королю.

Между тем, у Гейне проснулась поэтическая жилка. Первые плоды своей музы он опубликовал в одной гамбургской газете. Как все поэты, не исключая и гениев, призванных проложить новые пути, сперва следуют поэтической традиции - ведь и Гете начал в офранцуженном стиле, так и Гейне писал в духе романтизма, который в следующих за 1815 годах грелся в лучах лишь очень медленно блекнувшего великолепия. Гейне начал "Сновидениями"; по содержанию и форме они насквозь романтичны и относятся, если не все без исключения, то по большей части к Зефхен, прекрасной дочке палача, о которой Гейне рассказывает в своих мемуарах. Но даже наиболее ранние творения Гейне достаточно красноречиво возвещают, что он с самого начала не поклялся в верности романтической школе. Таковы, например, "Два гренадера", которые, по заявлению самого Гейне, были написаны еще в 1816 г., и если здесь, как полагают многие, ему изменила память, то во всяком случае до пребывания в университете. Нельзя себе представить чего-либо менее романтического по содержанию и форме, чем эта великолепная баллада, почти не имеющая себе равных в немецком языке!

Гейне лучше выяснил свое отношение к романтизму в боннском университете, который он посещал с осени 1819 года по осень 1820 г. Здесь он близко познакомился с Августом-Вильгельмом Шлегелем, главой романтической школы, совершившим мало, как поэт, но зато более известным как тонкий ценитель искусства и виртуозный переводчик. Впоследствии Гейне сыграл с ним худую шутку, в боннское же свое время, без сомнения, многому от него научился и выразил также свою ему благодарность в нескольких сонатах. Тем не менее он уже тогда, - в маленькой статье, появившейся в одной рейнской газете и свидетельствующей о глубоком уважении к Шлегелю, ставящей его даже рядом с Гете, - показал, как далек он от безоговорочного вступления в романтическое наследство: "Никогда и нигде истинный романтизм не является тем, за что его многие выдают, именно смесью из испанского блеска, шотландских туманов и итальянского бренчанья, вереницей беспорядочных и расплывчатых образов, показываемых словно в волшебном фонаре и своеобразно волнующих и восхищающих душу простой игрой красок и ослепительным освещением". И прежде всего романтизм должен распрощаться с христианско-германским средневековьем. "Ни один поп не смеет больше заключать в темницу немецкие умы, ни один благородный властелинчик не смеет больше загонять кнутом немецкий народ на барщину, поэтому и немецкая муза должна снова стать свободной, цветущей, непринужденной, честной немецкой девушкой, а не томной монашкой и гордой своими предками барышней-дворянкой".

Эти положения, высказанные Гейне летом 1820 г., в основном отвергают весь романтизм. Романтическая школа появилась как литературное выражение феодального противодействия, которым Восточная Европа реагировала на наступление Франции, само рождение предуказало романтизму "освещенную луной волшебную ночь" средних веков, как мир его идеалов и грез; дело шло при этом о глубочайшей его сущности, а не о случайном явлении, от которого он мог бы отречься, если бы его хорошенько уговорить. Но, конечно, романтическая школа не была просто феодально-реакционным выродком; она отличалась тем же двойственным характером, как и вообще движение народов, приведшее к падению Наполеона: она воплощала, - пусть в ограниченном смысле и в искаженном виде, - национальное возрождение и являлась в этом отношении решительным шагом вперед по сравнению с классической литературой. И особенно большие заслуги романтизм имеет перед немецким языком, снова начавшим медленно застывать под гнетом академических правил: он влил ему свежую кровь из сокровищниц средневековой литературы, неисчерпаемого источника народных сказок и народных песен; и он таким образом мог бы вступить в значительно более тесный контакт с широкими массами нации, нежели классическая литература, если бы историческое развитие не оборвало нить его жизни. У Лейпцига и Ватерлоо победили не народы, но князья; на службе у них романтизм пришел в окончательный упадок.

Быть может, никто заботился о сохранении истинной ценности романтизма более самого Гейне, который из всех его противников нанес ему, может быть, самые смертельные удары. Ему нравилось, когда его называли "дезертировавшим романтиком", и часто он признавался, что, несмотря на все его походы против романтизма, его снова и снова охватывает тоска по голубому цветку. Он не избавился вполне даже от дурных привычек романтизма: злоупотребления мотивом сновидения, кокетливой игры с мраморными статуями и мертвыми женщинами; даже когда в 1820 г. он наряду с отказом от христианско-германского средневековья выставил "пластическое" изображение как главное требование по отношению к романтизму, он сам смог удовлетворить этому требованию только в области лирики, здесь, правда, очень широко; его драматические и новеллистические попытки все страдают романтической бессвязностью.

Только когда Гейне усвоил подлинную жизненную и движущую силу, которой обладала романтическая школа, он приобрел также силу преодолеть эту школу и стать одновременно последним романтическим и первым новым поэтом. Меньше всего на свете думал он о том, чтобы бежать в царство эстетических призраков, которые построила себе некогда в облаках классическая литература. Это царство сделалось таким же химерическим, как и фантастические образы романтизма. В противовес "периоду искусства", под которым Гейне понимал как классическую, так и романтическую литературу, он защищал права действительной жизни также и в поэзии, не на основании сухих правил какой-нибудь программы, что привело бы к немногому, но в силу творческого дара, в своем неясном стремлении всегда указывающего правильный путь.

Подобно тому как, несмотря на руководство Шлегеля, он скоро уяснил себе теневые стороны романтизма, так же скоро он распознал реакционную сущность христианско-германской "буршеншафт", к которой он вначале примкнул. Правда, в ней были и революционные элементы, но их было малое количество, и они ни в коем случае не задавали тона в Бонне; за германоманией "старонемецких юношей" Гейне справедливо чуял гнусное филистерство. Вдобавок, он не был ни курильщиком, ни пьяницей, ни фехтовальщиком, драка и выпивка никогда его не привлекали, и новогерманские патриоты и поныне не могут ему этого простить. В высшей степени тонко организованная натура, он был чрезвычайно чувствителен к малейшему давлению со стороны внешнего мира, особенно мучили его с детства нервные головные боли.

Осенью 1820 г. он покинул Бонн, чтобы переехать в Геттинген, в университет, который некогда знал лучшие дни, но в то время пришел в совершенный упадок. Однако его пребывание здесь продолжалось несколько месяцев, так как уже в январе 1821 г. он был исключен на полгода за дуэль. Недели две спустя он перебрался в берлинский университет, где пробыл до мая 1823 г., т. е. несколько больше двух лет, сыгравших значительную роль в его жизни. Но, конечно, в первую очередь не из-за кружка молодых поэтов, в который он попал. Большинство из них, ныне давно забытых, были слишком незначительны, чтобы оказать особенное влияние на Гейне; единственный из кучки, несомненно, обладавший гениальными задатками, Христиан-Дитрих Граббе не очень-то хотел иметь дело с Гейне, хотя этот последний до гробовой доски сохранял к нему верную привязанность. Это не единственный случай, когда Гейне, ниспровергающий, повидимому, все с такой ненавистью, воздавал добром за причиненное ему зло. Впрочем, совершенно иное дарование Граббе объясняет нам, почему в стихотворениях Гейне он находил лишь "обман, ложь и глупость".

Глубже было влияние, оказанное на Гейне Варнгагеном, в особенности его супругой Рахиль Левин. Гейне в течение всей своей жизни поддерживал с ними тесную связь, хотя боязливый, дипломатический проныра Варнгаген не был в действительности "самым родственным ему соратником в потехе и в серьезных делах", как Гейне назвал его однажды позднее в избытке чувств. Не так сам Варнгаген, как его супруга, маленькая, остроумная нимфа Рахиль оказала на Гейне длительное влияние. Она была вся поглощена культом Гете, который однако она смогла лишь в умеренной степени внушить своему молодому поклоннику. Гейне сам был слишком поэтом и художником, чтобы не испытывать непоколебимого преклонения перед поэтом и художником Гете, но "великого отвергающего современность гения" он, со своей стороны, решительно отвергал и так же ясно сознавал свое противоречие классической литературе, как и свое противоречие романтической школе.

Под покровительством варнгагенского салона составлявшего нечто вроде литературного сосредоточия в Берлине, появились в декабре 1821 г. первые стихотворения Гейне в издательстве Мауреровской книготорговли, расплатившейся за это с поэтом 40 даровыми экземплярами. Это были, главным образом, те самые стихотворения, которые впоследствии в "Книге песен" образовали отдел "Молодые страдания": преимущественно жалобные и скорбные песни несчастной любви, но наряду с этим уже отдельные перлы баллад и романсов, в сочинении которых Гейне всю свою жизнь был непревзойденным мастером. Отношения с его кузиной Амалией, обвенчавшейся в 1821 г. с одним помещиком из Кенигсберга, выступают здесь в истинном свете: в свете безнадежной с самого начала страсти; Амалия никогда ничего не испытывала к своему двоюродному брату. Несмотря на многие романтические ужимки, от которых Гейне в этом первом сборнике стихотворений еще не избавился, сборник этот произвел на лучших современников глубокое впечатление неподдельностью и правдивостью выражавшихся в нем чувств, безыскусственным тоном народной песни, которым он владел с чудесной силой; Иммерман, сам не обладавший никаким лирическим чувством, писал: "У Гейне есть альфа и омега поэта: сердце и душа, и то, что проистекает из этого, - внутренняя жизнь. Поэтому по стихотворениям видно, что он сам некогда сильно прочувствовал и пережил их содержание. Он настоящий юноша, а этим много сказано в эпоху, когда люди появляются на свет уже стариками".

Немногим больше года после своего первого сборника стихотворений, в апреле 1823 г. Гейне издал у Дюммлера "трагедии вместе с "Лирическим интермеццо", цикл из 65 стихотворений, где он еще раз воспел великую любовь своей юности, с поэтической свободой, но и с поэтической правдой, в искусной, но далекой от всякой искусственности форме. Критика снова признала, что "в новейших сюжетах нынешнего дня сжато, свободно, очаровательно и сильно" звучит "мелодия старой немецкой народной песни"; одухотворение природы, к которой романтизм стремился часто ребяческим образом, явилось здесь в законченной форме. Правда, сияющий свет, изливаемый "Лирическим интермеццо", не был совершенно лишен теней; там и сям выдают себя первые слабые следы надменности, почти неразрывной с самодержавным господством над всеми художественными приемами лирики; позже Гейне сам изъял отдельные стихотворения из этого цикла, когда он включил его в "Книгу песен".

Несравненно ниже "Лирическое интермеццо" в художественном отношении обе трагедии, появившиеся вместе с ним на свет, хотя сам Гейне держался противоположного мнения. Для нас и "Альманзор" и "Ратклифф" имеют уже значение не столько как художественные произведения, сколько как материал для биографии поэта. И именно "Альманзор" в большей степени, нежели "Ратклифф", драматизированная баллада с призрачным планом, целиком стоящая под знаком раздирающих сердце любовных мук и возникшая в берлинский период жизни Гейне. "Альманзор" же восходит к боннскому времени, и его драматическая ось - "великая еврейская скорбь", ибо мавры этой драмы - лишь переодетые евреи.

Воспитанный по-новому, Гейне с юных лет был чужд религиозной жизни синагоги. Бойцом его сделало социальное угнетение евреев, глубоко задевшее его собственную жизнь. Он писал Мозесу Мозеру, самому верному из друзей его молодости: "Я признаю, что буду с энтузиазмом бороться за право евреев и их гражданское равенство, и в неминуемые тяжелые времена мой голос зазвучит так громко, что германская чернь услышит его в немецких пивных и дворцах. Но прирожденный враг всех позитивных религий никогда не объявит себя чемпионом религии, введшей то презрение к человеку, которое причиняет нам теперь столько страданий". Поэтому Гейне и знать ничего не хотел о каком бы то ни было реформированном еврействе, равно как и о каком бы то ни было заигрывании с христианством; признание "милой выдумки", что "одним кровавым преступлением евреи сами навлекли на себя их теперешнее состояние", казалось ему "наиглупейшим и наивреднейшим и наиболее всего достойным палочных ударов".

Установка Гейне была всегда на борьбу против социального угнетения еврейства, и как близко к сердцу он это принимал, показывает его горячее участие в обществе культуры и науки еврейства, основанном как раз в то время, когда он жил в Берлине, несколькими даровитыми молодыми евреями с целью сделать еврейство способным к борьбе за свое равноправие. Их звали: Эдуард Ганс, Леопольд Цунц, Мозес Мозер, Лазарь Бендавид, Людвиг Маркус и т. д. Из них самым выдающимся в умственном отношении был Эдуард Ганс, известный ученик Гегеля; и совершенно в духе гегелевской философии Ганс говорил: "Мы хотим помочь сломать перегородку, отделившую евреев от христиан, еврейский мир от мира европейского; мы хотим указать всякой резкой особенности ее путь ко всеобщему; мы хотим свести то, что тысячелетиями шло рядом, не соприкасаясь... Утешительное учение правильно понятой истории и состоит в том, dass alles voruber geht, ohne zu vergehen und dass alles bleiebt, wenn es lang vergangen ist (что все проходит, не исчезая, и что все остается, когда оно давно прошло). Поэтому ни евреи не могут погибнуть, ни еврейство не может умереть, но оно должно погрузиться в великое движение целого и все же продолжать жить, как река продолжает жить в океане". Гейне был введен Гансом в Общество, в работах которого он принимал деятельное участие.

Но слишком скоро оказалось, однако, что эта столь широко задуманная попытка еврейской эмансипации разбилась о тупое непонимание еврейской массы, находящейся под владычеством фанатических и невежественных раввинов и противящейся каждой струе свободной мысли. Даже от богатых единоверцев нельзя было добиться самого скромного взноса, чтобы поддержать существование учреждений Общества: архива, журнала, учебного заведения. "Ужасное разложение" еврейства оказалось самым трудным препятствием на пути к его освобождению. Гейне долго не хотел признавать этого и даже в более позднее время бросал Гансу упрек в том, что он, настоящий капитан, покинул корабль первым, в то время как он должен был его покинуть последним; он говорил о "непростительном вероломстве", и в его наследии нашлись еще два стихотворения. "Вероотступнику" и "Эдуарду Г.", в самых жестких выражениях осуждающие крещение Ганса:

      И вот ты пресмыкаться стал
      Пред тем, кого ты презирал,
      Кого еще вчера ты с нами
      Стремился растоптать ногами!
      О, уж всегда конец такой
      От чтенья Шлегелей, и Бурка,
      И Галлера... Вчера - герой,
      Сегодня - подлая фигурка!

В действительности, эти упреки Гейне были совершенно несправедливы. Ганс держался, пока оставалась хоть малейшая надежда всколыхнуть болото еврейства, он старался также найти себе научную работу в Англии или во Франции прежде, чем перешел в христианство, чтобы иметь возможность читать в берлинском университете. Довольно странно, что как раз Гейне вынес такой приговор Гансу, так как он сам сделал тот же шаг, что и Ганс, в то же самое время или, может быть, даже до Ганса.

Эта поразительная непоследовательность указывает лишь, как тяжело он переживал подобные вещи. Гейне не легко было переменить веру для благ житейских. Только после тяжелой борьбы с совестью, только когда оказалось невозможным получить иной "входной билет в европейскую культуру", кроме свидетельства о крещении, он решился пойти на это.

И как Ганса, так и его история оправдала, даже против его собственных упреков: оба ренегата принимали определенное участие в культурной жизни, в то время как Бендавиды, Мозеры и Цунцы, оставшиеся верными еврейству, остались в почетной неизвестности.

II. "Путевые картины"

В мае 1823 г. Гейне вернулся из Берлина в дом своих родителей, перенесших за это время свое местопребывание из Дюссельдорфа в Люнебург. Он значительно расширил свой умственный кругозор и не в малой степени благодаря соприкосновению с философией Гегеля, лекции которого он слушал и с которым он также лично познакомился. Но он еще далеко не знал, что делать с самим собой; больной и угрюмый, он уже тогда думал о переезде во Францию, для чего, правда, он нуждался в помощи своего дяди.

Этот достойный паша выказал себя сперва милостивым и доставил поэту средства для пребывания в Куксгавене, где Гейне впервые познакомился с морем. Но затем опять начались новые размолвки, вызванные или раздуваемые сплетнями родственников, - ведь Гейне не мог быть по сердцу разбогатевшему выскочке; он раз навсегда показал, что он не скряга и даже не скопидом, и он обожал прекрасный пол, как это надобно певцу очаровательнейших и сладчайших любовных песен. Визиты, которые он делал в Гамбург, пробудили в нем самые болезненные воспоминания о его юношеской любви, воспоминания, нашедшие потрясающие выражения в новых песнях "Возвращение на родину". В этих песнях, наряду с легкомысленным тоном, наводящим на мысль о мимолетных связях, раздаются и более глубокие звуки новой страсти, охватившей всего человека. По вероятному предположению Эрнста Эльстера, которому мы обязаны самым научным и самым тщательным изданием сочинений Гейне. Гейне летом 1823 г. зажегся новой любовью, к Терезе Гейне, младшей дочери дяди Соломона, которая, как кажется, относилась к нему благосклонней, чем ее старшая сестра, но после многолетних любовных страданий, покорившись воле отца, предпочла поэтическому двоюродному брату солидного гамбургца. Пока у Гейне теплилась еще надежда, он не помышлял об эмиграции, да и богатый дядя не одобрял этих планов. Он доставил лишь средства еще для одного года занятий на юридическом факультете.

Таким образом в январе 1824 г. Гейне вновь поступил в университет, на этот раз в Геттингене, где он был застрахован от умственного возбуждения и развлечений Берлина. Он добросовестно долбил учебники, но все же остался слишком поэтом, чтобы сухая наука юриспруденции совершенно отвратила его от служения музе. Он продолжал работать над "Возвращением на родину", из которого он опубликовал весной 1824 г., при посещении Берлина, 33 стихотворения в одной тамошней газете. Осенью того же года он предпринял путешествие на Гарц, обогатившее его новыми великолепнейшими песнями и давшее первое его прозаическое произведение; но в этот геттингенский период он преимущественно занимался еврейским вопросом, с которым он пытался справиться в широко задуманном романе "Раввин из Бахараха". Его письма, особенно к Мозесу Мозеру, полны этим сюжетом, но он разработал его лишь в многообещающих начальных отрывках, напечатанных им сравнительно поздно, в 1840 г. Ни один из его новеллистических фрагментов не задуман так серьезно и глубоко, как "Бахарахский раввин", но что не удалось ему в жизни, не удалось ему также и в поэзии: гармоническое разрешение его запутанной житейской загадки.

28 июня 1825 г. он совершил роковой шаг: в прусском городе Гейлигенштадте он присоединился к евангелической церкви. Долго он противился крещению, хотя семья его настаивала на этом; он считал ниже своего достоинства и позором сделать этот шаг только для больших благ житейских. "Мы живем в грустное время, - писал он своему Мозеру, - подлецы превращаются в благородных людей, а благородные люди должны превратиться в подлецов. Я очень хорошо понимаю слова псалмопевца: "Боже, дай мне хлеб мой насущный, чтобы я не опозорил имени твоего". Так писал он до крещения, и после крещения снова Мозеру: "Мне было бы очень больно, если бы то, что я крестился, предстало пред тобой в благоприятном свете. Уверяю тебя: если бы законы разрешали кражу серебряных ложек, я бы не крестился". Гейне совершил перемену религии, взволнованный, как только может быть взволнован человек. Это можно одобрять или же порицать, но это нужно твердо установить, чтобы понять поэта и его жизнь.

Легче разделался он месяц спустя с выпускным экзаменом. Он сошел не блестяще, но университетские мудрецы удовольствовались результатом; самый заплесневелый из них, старый декан Гуго утешил молодого юриста по поводу полученной им посредственной отметки лестным замечанием, что и Гете прославился скорее как поэт, чем как юрист. Дядя Соломон также объявил себя довольным и доставил средства для поездки на купанья в Нордерней.

Таким образом, казалось, что гражданская карьера поэта широко открывается перед ним, ничто больше не мешало ему поселиться в качестве адвоката в Гамбурге, и ему представлялся горячо желанный случай сбросить с шеи гнетущее иго дяди. Однако поэт не предпринял даже попытки создать себе независимое положение в обществе. Почему не предпринял, нельзя с достоверностью заключить из его писем и прочих высказываний; одна причина, впрочем, и наиболее уважительная из всех, очевидна: это - отвращение к сухой деловой деятельности, в которой ему никогда не было суждено создать что-нибудь стоящее, или даже вообще что бы то ни было, в то время как он занят был произведениями, обеспечивающими ему бессмертное имя и также все земные блага, если только они не будут, - как это на самом деле и случилось, - похищены у него из-под носа.

Наряду с "Бахарахским раввином", над которым он продолжал усердно работать, Гейне осенью 1825 г. предстояло выпустить не менее трех стрел, и каждая из них - золотая стрела из колчана Аполлона: песни "Возвращение на родину", число которых возросло до 88, затем "Путешествие на Гарц" и, наконец, первый цикл "Северного моря", почерпнутый им на берегу Нордернея, из бездонных глубин моря.

Вначале он хотел объединить эти три работы под заглавием "Книга странствий", затем он выбрал заглавие "Путевые картины". Издателя он нашел в лице Юлиуса Кампе, молодого книготорговца в Гамбурге, без сомнения опытного и искушенного дельца, имеющего также свои заслуги перед немецкой литературой, так как он в течение десятилетий давал пристанище беглецам от цензуры; но в жизни Гейне он играет едва ли менее безрадостную роль, чем дядя Соломон. Несмотря на то, что сочинения Гейне обогатили Кампе, он постоянно платил поэту жалкий гонорар, всегда держал его под угрозой нужды и неоднократно самым отвратительным образом злоупотреблял доверием Гейне. В течение тридцатилетних отношений с этим издателем Гейне все время был добродушен и уступчив и лишь редко выходил из себя; когда он уже давно был знаменитым поэтом и все издатели ухаживали за ним, он держался за Кампе с верностью, которую довольно трудно было найти у последнего.

"Путевые картины" появились в мае 1826 г. и с самого начала имели громадный успех. Песни "Возвращения на родину" не обладали чарующей мягкостью "Лирического интермеццо", они были резче и сложнее, также смелее, издеваясь иногда в ироническом неожиданном заключении над слишком сентиментальной любовной мукой, этим самым, однако, снова указывая на шаг вперед. Они ни в коем случае не беднее вечными перлами, чем первый сборник; из всех немецких песен больше всего поется песнь о Лореллее. Но первый цикл "Северного моря" открыл совершенно новый мир, мир моря; ни один немецкий поэт не знал и не воспел его так, как Гейне, в ритмах, которые также еще никогда не звучали в немецком языке. "Тик и Роберт", - писал Гейне Мозеру, - если не создали, то по меньшей мере ознакомили нас с формой этих стихотворений, но содержание их принадлежит к наиболее своеобразному из написанного мной. Ты видишь, каждое лето я вылупляюсь из куколки, и вылетает новая бабочка. Следовательно, я все-таки не довольствуюсь лирически-иронической двухстрофной манерой".

Менее благосклонно Гейне судил о "Путешествии на Гарц", прозаической вещи, помещенной между песнями "Возвращения" и первым циклом "Северного моря". Он называет однажды "Путешествие" "по существу сшитыми наудачу лоскутами", которые не стоят любопытства друга Мозера; он написал его из денежных и прочих соображений. В другой раз он обозначает их как "смесь из описаний природы, острот, поэзии и наблюдений в духе Вашингтона Ирвинга". На самом же деле "Путешествие на Гарц" имело еще больший успех, чем стихи "Путевых картин". В форме чудесного романтизма природы оно в первый раз обнаружило то блестящее остроумие, которое прекрасным звонким смехом прозвучало в гробовой тишине эпохи, объявило непримиримую войну всему отмирающему филистерству и оказало такое разрушительное действие потому, что оно было порождено серьезным и глубоким интересом к великим современным вопросам.

Под свежим впечатлением своего "Путешествия на Гарц", до его опубликования, Гейне сам высказался о сущности своего остроумия. Он писал снова Мозесу Мозеру: "Остроумие само по себе ничего не стоит. Только тогда остроумие терпимо, когда оно покоится на серьезном основании. Обычное остроумие есть лишь щекотание ума, охотничья собака, бегущая за собственной тенью, обезьяна в красной куртке, глазеющая на себя между двух зеркал, ублюдок, зачатый безумием и разумом при беглой встрече на улице". Если бы Гейне был остряком подобного сорта, остряком вроде, например, Сафиро, бывшего для него прообразом плохого остроумия, то его давно бы забыли. Только потому, что Гейне имел право называть себя "храбрым солдатом в войне за освобождение человечества", его остроумие сделалось грозным мечом, нанесшим всем угнетателям свободного человечества глубокие раны, которые спустя 80 лет кровоточат еще так, будто они были нанесены только сегодня.

Большой успех "Путевых картин" побудил Гейне продолжить их. В июле 1826 г. он снова отправился в Нордерней, где работал над второй и третьей частью "Северного моря". С сентября 1826 года по январь 1827 г. он жил у своих родителей в Люнебурге, где написал книгу "Le grand"; затем поехал в Гамбург для наблюдения за печатанием; в середине апреля 1827 г. появился второй том "Путевых картин", произведший еще большее впечатление, нежели первый.

Он состоял из следующих трех вещей: второго цикла "Северного моря", вполне равноценного первому, прозаического отрывка об острове Нордерней с глубокими суждениями о современной ему эпохе, особенно о Гете и Наполеоне, и, наконец, из книги "Le grand" с посвящением: "Эвелина, прими эти страницы как знак дружбы и любви автора". Эрнст Эльстер считает в высшей степени вероятным, что эта Эвелина - любимая поэтом Тереза Гейне. Книга "Le grand" является будто бы уверением в верности красавице, склонности которой он все еще напрасно домогался. Произведение это, будто бы, дает поэтически завуалированное изложение биографии поэта; затем оно представляет собою собрание вызывающих удивление знаний, тонких намеков, с целью доказать ученость Гейне, которого гамбургская сплетня объявила банкротом, невеждой, сумасшедшим; наконец, Гейне хотел опровергнуть обвинение его в непрактичности юмористическим изображением, как он может извлекать пользу из дураков, ежедневно встречающихся ему на пути. Таким образом поэт хотел, будто бы, вызвать сочувствие изображением своей несчастной любви, остроумно заинтересовать изображением своей жизни, опровергнуть пристрастное суждение изложением своих знаний и указанием на свою способность к заработку и окончательно завладеть сердцами при помощи юмора и шаловливого остроумия всей вещи.

Это объяснение, быть может, не лишено до известной степени истины, но по существу оно означает не больше, как то, что у бабочки стирают пыльцу с крыльев. Еще больше, чем "Путешествие на Гарц", представляет собою книга "Le grand" пестрый ковер острот; разбросанные отрывки объединяются гениальной личностью автора, "низвергающего громы против палачей мысли и угнетателей священнейших прав". Культ Наполеона выступает здесь с вызывающей дерзостью, как исповедание идей Великой французской революции, наследником которой был завоеватель, как протест против тупого лжепатриотизма, служившего фиговым листком трусливому ханжеству, с которым масса немецких филистеров покорялась бесстыдной тирании отечественных деспотов и деспотиков. Филистеры мстили уже тогда злобной клеветой, уверяя, что поэт заботится лишь о выставлении на показ своей особы. Это Гейне убедительно опроверг в письме к Варнгагену, немедленно после появления второго тома "Путевых картин": "Я знаю моих немцев. Они испугаются, подумают и ничего не предпримут. Сомневаюсь даже, чтобы книгу запретили. Но написать ее было необходимо. В это ничтожное, раболепное время нужно было что-нибудь сделать. Я свершил свою обязанность, и мне стыдно за тех жестокосердных друзей, которые некогда хотели свершить так много, а ныне молчат. Самые трусливые рекруты, собравшись вместе в строю, до известной степени мужественны, но истинное мужество обнаруживает тот, кто стоит один". Правда, Гейне ошибся, предполагая, что книга не будет запрещена: большое количество немецких правительств, с австрийским и прусским во главе, осрамили себя подобным запрещением.

Немедленно после издания второго тома "Путевых картин" Гейне предпринял путешествие в Англию. Он хотел ознакомиться там с высоко развитой общественной жизнью, которой совершенно не было в Германии, он говорил, что часто, читая английскую прессу и видя в каждой строке английский народ с его национальностью, с его скачками, петушиными боями, судом присяжных, парламентскими дебатами, он снова с прискорбным сердцем брал в руки немецкую газету и искал в ней проявлений народной жизни и находил лишь литературную бабью болтовню и театральные сплетни. Политическая жизнь Англии, которой придала тогда характерный отпечаток оппозиция Каннинга жалким интригам Священного союза, произвела на него, действительно, самое сильное впечатление, а также - бурная жизнь и суета Лондона. Тем менее мог он примириться с религиозной жизнью англичан. "Когда с самым глупым англичанином говоришь о политике, то он всегда найдет сказать что-нибудь разумное; но как только переводишь разговор на религию, так самый умный англичанин начинает обнаруживать невероятную глупость". И так же мало понравилось Гейне бытовая жизнь Англии, о которой он и позднее высказывался весьма неодобрительно.

В сентябре 1827 г. Гейне снова приехал в Гамбург, где он издал "Книгу песен", собрание всех его появившихся до того стихотворений, за исключением всего незрелого и слишком смелого. Он сам не ожидал многого от этого "добродетельного издания" своих стихотворений: он называл его безобразным купеческим судном, под защитой второго тома "Путевых картин" спокойно отплывающим в море забвения. Кампе также лишь с трудом удалось уговорить издать "Книгу песен"; как обычно, он отделался от поэта ничтожным гонораром: за 50 луидоров он купил исключительное право собственности на все издания, а "Книга песен" выдержала их до смерти поэта не менее 13, приблизительно в 5000 экземпляров каждое.

Чем меньше оценивал Гейне этот не имеющий себе равных шедевр, тем большие надежды возлагал он на путешествие в Мюнхен, куда его пригласил Котта, издатель Гете и Шиллера, для совместного редактирования "Новых всеобщих политических летописей". Гейне взялся первоначально за это занятие лишь на первую половину 1828 года, за приличное вознаграждение при небольшой затрате сил; вряд ли он чувствовал себя призванным к редакционной работе, связанной всегда с довольно значительной долей бюрократического и подневольного труда; его главным образом влекла в Мюнхен надежда получить место профессора в мюнхенском университете. Министр иностранных дел Ф. Шенк, земляк Гейне и не лишенный способности драматург, хорошо к нему относился, а в тогдашнем начале своего царствования король Людвиг I разыгрывал из себя свободомыслящего покровителя искусств.

Желание получить должность и благодаря ей твердую почву под ногами вынудило поэта разбавить несколько водой свое революционное вино, в чем его не без основания упрекали его противники. Он попросил Котту передать королю "Книгу песен" и оба тома "Путевых картин" и писал при этом: "Мне было бы очень приятно, если бы вы указали ему, что автор значительно кротче, лучше и, может быть, теперь совсем иной, чем его прежние произведения. Я думаю, король достаточно мудр, чтобы судить о клинке по его остроте, а не по плохому или хорошему употреблению, которое из него делалось". Даже с поразительным политическим авантюристом Витом фон-Дюрингом Гейне вступил тогда в досадную близость. Очень характерно для него то, что он писал об этом Варнгагену: "Вот - mauvais sujet, и была бы у меня власть, я б распорядился его повесить. У него есть какая-то свойственная ему любезность, благодаря которой я часто забываю о его репутации - он меня всегда чрезвычайно забавлял, и, может быть, именно потому, что весь свет был против него, я иногда стоял за него. Это многим не понравилось. В Германии не дошли еще до понимания, что человек, желающий словом и делом содействовать самому благородному, может часто разрешать себе, для забавы или ради выгоды, разные маленькие подлости, если только эти подлости (то есть поступки, по существу низкие) не вредят великой идее его жизни; да, эти подлости часто даже заслуживают похвалы, если они дают нам возможность достойно служить великой идее нашей жизни. Во время Маккиавелли, и теперь в Париже, эту истину поняли глубже всего. Это - в защиту всех подлостей, которые у меня еще будет охота совершить в этой жизни". Безусловно, очень двусмысленная мораль и в то же самое время историческая истина, которая выступает при изучении жизни многих людей, посвятивших свою жизнь "великой идее", но лишь у немногих хватило мужества сознаться в ней так открыто, как Гейне.

В конце ноября 1827 г. Гейне, посетив по дороге братьев Гримм в Касселе и Берне во Франкфурте-на-Майне, приехал в Мюнхен. Сам город во многих отношениях понравился ему больше, чем Берлин или даже Гамбург, но мюнхенский климат очень повредил его все еще слабому здоровью, а известие, что Тереза Гейне помолвлена с гамбургским юристом и тем самым навсегда потеряна для него, потрясло его до глубины души. Во всяком случае, отношения его с Коттой остались самыми приятельскими, но редакционная работа не пришлась ему по сердцу, ее он предоставил своему соредактору Линдеру, а сам написал для "Политических летописей", кроме нескольких рецензий, лишь "Английские фрагменты", ряд статей, частью даже только переводов, относящихся к его пребыванию в Лондоне. Газета, впрочем, прекратилась к концу полугодия, в течение которого Гейне обязался ее редактировать.

У него оставалась еще надежда на мюнхенскую профессуру, когда в средине июля 1828 г. он отправился в путешествие по Италии. Он поехал через Инсбрук, Боцен, Триент, Верону, Милан и Геную и отсюда через Ливорно на луккские воды, где прожил несколько счастливых недель. 1 октября он прибыл во Флоренцию; он надеялся найти здесь письмо Шенка с приказом о своем назначении. Но он ничего не нашел и несколько недель напрасно прождал решения баварского министра. Беспокойство ожиданья и самому ему неясная тревога за жизнь отца погнали его назад через Альпы. Год окончился жестокими разочарованиями для Гейне: баварским ультрамонтанам удалось помешать его назначению в Мюнхен, а 2 декабря умер в Гамбурге его отец.

Наступили месяцы глубочайшей тоски; Гейне прожил их в Берлине и Потсдаме, обрабатывая третий том своих "Путевых картин". Август и сентябрь он провел на Гельголанде, в начале октября переехал в Гамбург, отчасти, чтобы повидаться с матерью, поселившейся в Гамбурге на постоянное жительство, отчасти, чтобы наблюдать за печатанием своего нового тома. Этот том вышел в декабре 1829 г., но встретил по преимуществу неблагосклонный прием, несмотря на то, или, пожалуй, вследствие того, что политические взгляды Гейне выступали решительней и ясней, а его поэтический дар сверкал ярче, чем в предыдущих томах. В первой половине тома, "Путешествие из Мюнхена в Геную", разворачивался ряд очаровательнейших картин природы, в неподражаемой манере поэта одухотворенных влиянием передовых мыслей, а вторая половина, "Луккские воды", показывала всю силу комического таланта автора в фигурах Лазаря Гумпеля и Гирша Гиацинта. Но полемика Гейне с графом Платеном в последних главах тома дала долго накоплявшемуся гневу немецких филистеров повод и еще более предлог кичиться своим "нравственным возмущением".

Ссора обоих поэтов была вызвана сравнительно ничтожными причинами. Во втором томе "Путевых картин" Гейне напечатал несколько эпиграмм Иммермана на господствовавшее тогда литературное убожество; между прочим они осуждали подражание восточным стихотворным формам, которыми после гетевского "Западно-восточного дивана" в особенности занимались Платен и Рюккерт. Вот сравнительно более яркая из этих справедливых, равно как и безобидных эпиграмм:

Von den Fruchten, die sie aus dem Gartenhain von Schiras stehlen,

Uberessen sich die Armen und vomieren dann Gaselen.

Рюккерт отнесся спокойно к этой не вполне незаслуженной насмешке, Платен же разозлился не на шутку и написал немедленно аристофановскую комедию "Романтический Эдип", где он до крови бичевал Иммермана и Гейне как представителей отжившего свой век пресного романтизма, хотя из иммермановских вещей он знал лишь одну драму, а из гейневских почти что ничего. При этом Платен в высшей степени нагло обращался с Иммерманом и еще хуже с Гейне, которого он отвратительно и тупоумно высмеивал как природного еврея. В этом отношении на Платене лежит первая и более тяжелая вина в этом досадном споре, образующем столь безрадостный эпизод в жизни обоих поэтов; грубой и неловкой рукой дотронулись до самого больного места Гейне, и он в свою очередь нанес удар с жестокой силой, предавшей его в руки филистеров.

Он видел в Платене "наглого публичного мужчину аристократов и попов", только что разбивших его мюнхенские планы. И здесь в извинение ему служит то обстоятельство, что Платен всем своим поведением дал повод для этого - несправедливого - подозрения, тем более, что тогда он еще мало печатался, из чего можно было заключить, что он будет наряду с Гейне самым деятельным пионером в современной поэзии. При этом Гейне, которому было чуждо всякое лицемерие, нашел в себе честность заявить, что самооборона является не менее сильной, чем прочие, побудительной причиной в его полемике против Платена. Его еврейство разбило ему жизнь, и тем противнее ему были площадные издевательства над ним как над евреем. Но он напал на Платена за его любовь к мальчикам тоже на площадный манер, и это тем неприятней поразило, что он был так же остроумен, как тупоумна была полемика Платена.

Без сомнения, между обоими поэтами существовали действительные противоречия, и Гейне вполне правильно говорит о них в письме к Иммерману, где он пишет: "Я не слишком высоко ценю метрические заслуги графа Платена; я признал их из вероломства, из кажущейся любви к справедливости". В своем стремлении победить романтизм Платен исходил из классической литературы с ее античными размерами; Гейне, наоборот, научился у романтизма, чему он мог научить, он черпал из народной песни и создал своими, на вид безыскусственными и небрежными строфами новую форму поэзии, значительно более согласную с духом немецкого языка, чем искусное стихосложение Платена. Гейне был не в меньшей степени, чем Платен, художником слова и стиха, но еврей был в несравненно высшей степени немецким поэтом, он был несравненно лучше посвящен во все тайны немецкого языка, начиная с туманных дней средневековья, чем отпрыск аристократической семьи, могущий проследить своих предков до самых крестовых походов.

В возмущении гейневской полемикой против Платена было много филистерского лицемерия, но в ней также заявили о себе здоровые взгляды, что подобного рода литературные распри неминуемо заводят в болото. Даже самый верный друг молодости Гейне Мозес Мозер поссорился из-за этого с поэтом. В одном письме к Варнгагену Гейне признается, что он прекрасно чувствует, как ему повредила полемика против Платена, но он не был прав, говоря: "Это было войной человека против человека... Затем снова обвинение: я, дескать, сделал неслыханные в немецкой литературе вещи - будто времена еще те же самые. Шиллер-гетевская война эпиграмм была лишь детской игрой, это был период искусства, дело шло о подобии жизни, об искусстве, не о самой жизни - теперь дело идет о высших интересах самой жизни, революция захватывает литературу, и война делается серьезной". Полемика Гейне и Платена не имела никакого отношения к высшим интересам жизни.

Но в другом смысле, нежели предполагал Гейне, революция захватила литературу и вызвала новый поворот и в его жизни.

III. Июльская революция

Гейне снова пользовался гельголандскими купаньями против своей нервной головной боли, когда он получил известие о победе парижской Июльской революции.

10 августа он записал, ликуя, в своем дневнике: "Исчезло мое желание покоя. Ныне я снова знаю, что я хочу, чего от меня нужно, что я должен делать... Я сын революции, и снова хватаюсь за неуязвимое оружие, над которым мать моя произнесла свое магическое благословение... Цветов, цветов! Я увенчаю свою голову на смертельную борьбу. И также лиру, дайте мне лиру, чтобы я пропел боевую песню... Слова, подобные пылающим звездам, падающим с высоты и поджигающим дворцы и освещающим хижины... Слова, подобные блестящим метательным копьям, взлетающим до седьмого неба и поражающим благочестивых лицемеров, пробравшихся туда, в святое святых. Я весь - радость и пенье, я весь - меч и пламя".

Нет сомнения, что Июльская революция произвела переворот в жизни Гейне. Но на самую Германию она еще не оказала никакого влияния: она вызвала там и сям небольшие волнения, иной раз еврейский погром. Гейне все более и более останавливался на мысли покинуть отечественную землю, чтобы в стране Июльской революции найти арену, где его гений мог бы давать сражения. Он напечатал еще в Гамбурге "Новую весну", цикл из 44 стихотворений, созданный отчасти по предложению композитора Метзесселя, последний прощальный привет любовной лирике его молодости; также издал он еще дополнения к "Путевым картинам", том, в котором, наряду с одной главой о "Городе Лукке" содержались "Английские фрагменты", уже напечатанные Гейне в мюнхенской газете; наконец, он написал предисловие к одному сочинению, которым Роберт-Вессельхефт, под псевдонимом Кальдорфа, отвечал на вызывающую брошюру некоего графа Мольтке о дворянских привилегиях. В этом предисловии, и в особенности в главе о городе Лукке, уже довольно явственно раздавался треск пламени, зажженного июльским солнцем в душе поэта.

Весной 1831 г. он переехал в Париж, куда прибыл в первые дни мая. Вскоре он чувствовал себя, как рыба в воде, в бушующих волнах великого города, имевшего тогда полное основание с гордостью утверждать, что он шествует во главе буржуазной цивилизации. При этом он остался таким хорошим немцем, что лучшего трудно было найти и на немецкой территории. Как раз с немецко-национальной точки зрения не было высшей задачи, как сгладить противоречия между немецким и французским духом, снести перегородки, воздвигнутые на гибель европейской цивилизации между обоими великими культурными народами европейского континента. Над этой задачей Гейне работал отныне с неподдельным усердием и в своем завещании с чистой совестью мог указать, как на свое самое драгоценное наследство, на благодарность, которой ему обязаны за его деятельность и немцы, и французы.

Это посредничество не было позором для Гейне, но действительно позор для немцев, что они - от деспотов до радикальных филистеров - ставили такие препятствия этому предприятию. То, что Гейне предлагал французам, принималось ими с благодарностью, и вскоре он мог считать себя другом их лучших умов. Его сочинение о романтической школе и, пожалуй, еще больше его статьи по истории религии и философии в Германии раскрыли французскому духу тайны немецкого духа в мастерски точном и ясном изложении. Эти работы принадлежат к наиболее значительным из всего, написанного когда-либо Гейне. Свободные от всякой ученой педантичности, они пластически ясно выдвигают всюду сущность вещей; гениальными штрихами Гейне набрасывает образы Лютера и Лессинга, Канта и Фихте, и с ясновидением, свойственным пока лишь ему одному, он предсказал, что немецкие ремесленники и рабочие - наследники немецкой философии.

Не менее ясно и резко изображал Гейне "Французские дела", он печатал очерки в гамбургской газете, чтобы ознакомить немцев с этими делами. Но здесь он не встретил благосклонного приема. Уже несколько месяцев спустя Меттерних заявил через Генца протест издателю Котте против этих писем Гейне, и они должны были прекратиться. Гейне издал их отдельной книгой с предисловием, которое даже Трейчке как-то в лучшие свои дни назвал "могучим", "с грозным нападением" в особенности на прусское государство. Эта книга дала отныне для Берне повод для сплетения первых нитей той клеветнической сплетни, которой он годами опутывал Гейне.

До Июльской революции Берне и Гейне считались диоскурами немецкой борьбы за освобождение, поскольку вообще она существовала. Они находились, правда, не в тесных, но все же в дружеских отношениях. Но как только вопросы дня приняли с Июльской революцией более конкретный образ, мнения обоих по поводу этих вопросов должны были стать в корне различными. Берне был типом честного, но ограниченного мелкобуржуазного радикала, мечущего, стуча кулаком по столу, громы против непосредственного гнета деспотизма, но не имеющего понятия о более глубоком смысле исторической жизни. Достаточно указать на то, что Берне обзывал Гете холопом в стихах, а Гегеля - холопом в прозе. Гейне был несравненно более тонкой и богатой натурой; он не мог отказаться от Гете и Гегеля, не отрекшись от самого себя, и, едва вступив на французскую землю, он жадно набросился на социализм, как на новый источник духовной жизни.

В то время, как Берне видел избавление от всякого зла в немецкой республике, Гейне замышлял освобождение народов в значительно более глубоком и широком объеме: из свойственного нервозно-романтическому поэту страха перед всяким владычеством масс он даже называл себя сторонником монархии. Его не интересовала "внешность революции", а ее "более глубокие вопросы". "Эти вопросы, - писал он уже в 1883 г. в одном интимном письме, - не касаются ни формы, ни лиц, ни учреждения республики, ни ограничения монархии, но они касаются материального благосостояния народа. Прежняя спиритуалистическая религия была полезна и необходима, покуда большая часть человечества жила в нужде и должна была утешаться небесной религией. Но с тех пор, как благодаря успехам промышленности и сельского хозяйства сделалось возможным вытащить людей из их материальной нужды, с того времени - вы понимаете меня - и люди уж поймут нас, когда мы им скажем, что они впредь будут ежедневно есть говядину вместо картошки и меньше работать и больше танцовать. Будьте спокойны, люди не ослы".

Если, таким образом, легко понять, что, по мере заострения политических и социальных противоречий, Берне и Гейне должны были все дальше отходить друг от друга, то в настоящее время, когда мы имеем в нашем распоряжении документы, не может быть сомнений, что Берне начал ссору гнуснейшим и отвратительнейшим образом, и вдобавок по большей части за спиной Гейне. И этому ни в коем случае не противоречит бесспорная честность Берне. Трудно найти в общественной жизни худших иезуитов, чем ограниченные радикалы, чванящиеся своей добродетелью и не отступающие перед самой злостной клеветой. Берне можно извинить тем, что ему вообще не было дано понять Гейне. Гейне был поэтом, который не взирал на вещи с точки зрения узкой партийной программы; у него не было способности и склонности к агитаторской деятельности среди маленькой кучки немецких беглецов, собравшихся после Июльской революции в Париже и оракулом которых был именно Берне.

Писать для "Всеобщей газеты" в Аугсбурге сам Гейне считал "пыткой", но он находил более полезным говорить в газете, которая по праву могла быть названа всеобщей мировой газетой и, попадая в руки многих сотен тысяч жителей во всех странах, просвещала их, хотя бы "в трезвых выражениях, а иногда и замаскированно", - чем в неизвестных мелких местных газетках, "где мы можем гневно изливать всю свою душу", но только перед весьма скудной и невлиятельной публикой. К этому присоединялась еще цензура, и даже двойная цензура; с одной стороны - аугсбургской редакции, с другой стороны - баварских властей. "Я бывал часто принужден, - говорил позже Гейне, - вывешивать на ладье моей мысли флаги, эмблемы, которые весьма мало соответствовали действительному выражению моих политических и социальных воззрений. Но журнальный контрабандист мало беспокоился о цвете лоскутка материи, висевшего на мачте его судна и развевавшегося по воле ветра; я думал только о добром грузе, который я вез на своем корабле и хотел доставить в гавань общественного мнения. Могу похвалиться, что подобные предприятия часто удавались мне, и не следует меня бранить за средства, которые я употреблял иногда для достижения цели".

Действительно, если сравнить "Французские дела" Гейне 1832 г. с одновременно появившимися "Парижскими письмами" Берне, то не остается сомнений, где был лучший груз. Описания, подобные данной Гейне картине геройской смерти республиканских бойцов Сен-Мери, были далеко не по силам Берне. К тому же Гейне, издав "Дела" отдельной книгой, снова заполнил цензурные пропуски и своим грозным предисловием пошел на окончательный разрыв с господствующими властями Германии. Таким образом, книга должна была быть защищена от оскорбительных нападок, направленных на нее Берне в "Парижских письмах". Правда, оскорбительней была критика, которой Берне в одной французской газете осмелился подвергнуть философские статьи Гейне, по истине ничего в них не понимая.

В 30-х годах Гейне относился с такой серьезностью к своему призванию "апостола" и "трибуна", что его поэтическая деятельность отступила, до некоторой степени, на задний план. В четырех томах "Салона", появлявшихся с 1833 по 1840 г., самыми лучшими были вещи, касающиеся примирения немецкого и французского духа, храброе предисловие к первому тому, статьи о французской живописи и французском театре, равно как и трактат о немецкой философии, составивший второй том; кроме того, они содержали, главным образом, новеллистические фрагменты, как то "Мемуары г-на фон-Шнабелевопского", "Флорентинские ночи", "Бахарахский раввин", отклики времен "Путевых картин", для которых и предназначались "Раввин" и "Мемуары". Отдельные их места выявляют гений Гейне в полном его блеске, как, например, легенда о Летучем голландце в "Мемуарах", или описание игры Паганини в "Флорентинских ночах", но эти работы не были шагом вперед в поэтическом развитии Гейне.

Также и стихи, опубликованные Гейне в четырех томах "Салона", - за исключением его великолепной обработки песни о Тангейзере, имевшей для музыкальной драмы Рихарда Вагнера такое же значение, как и легенда о Летучем голландце, - разочаровали его поклонников и задели немецких филистеров. Это были стихотворения "Парижские женщины", дерзкие и иногда даже циничные песни, но отличавшиеся при этом немалой эстетической ценностью, а эстетическое право их, во всяком случае, нельзя было оспаривать. И меньше всего имели повод германские герои добродетели, обычно закрывавшие оба глаза на господство любовниц своих деспотов, изливать потоки морального негодования на Гейне, потому что он, по древнему праву поэтов, увековечил в своих стихах несколько распущенных девчонок. Никто, пожалуй, так расточительно не пользовался этим древним правом поэтов, как римский придворный поэт Гораций, на одах которого воспитывались подрастающие дети патриотических филистеров. Им даже удалось, - что, во всяком случае, является достижением, - произвести оду Горация к какой-нибудь услужливой Лалаге (integervitae scelerisque purus) в торжественное надгробное песнопение, распеваемое ими в припадке чувствительности.

Гейне никогда не был охотником за женщинами в некрасивом и низком смысле слова; и на закате своей жизни он с не вызывающей сомнения искренностью уверял в прозе и стихах, что он никогда не соблазнил девушки и не коснулся женщины, о которой ему было известно, что она замужем. Тут и мелкобуржуазная мораль теряет свои права. Приблизительно в то самое время, когда Гейне опубликовал стихотворения "Парижские женщины", ему повстречалось прекрасное дитя природы, которое должно было сделаться его верной спутницей до самой смерти, французская работница, продолжающая жить в его стихотворениях под именем Матильды. В его духовной жизни она принимала так же мало или еще меньше участия, чем Христиана в духовной жизни Гете; она отличалась страстным темпераментом, а хозяйственных добродетелей у нее было так же мало, как у самого поэта, который хотя и вздыхал иногда по поводу своего "домашнего Везувия" и "расточительницы", но все же нашел свое счастье в этом браке. Как Гете со своей Христианой, так и он со своей Матильдой жил сперва в свободной связи, но он строго следил за тем, чтобы ее уважали, как его супругу, и каждое причиненное ей оскорбление задевало его чувствительнее, нежели самая тяжелая, нанесенная ему самому обида. В общем его брак представляет значительно более отрадную картину, чем брак Гете, что, конечно, не воспрепятствовало немецким филистерам возмущаться им так же, как и его мнимым развратом.

Не успел Гейне обзавестись своим хозяйством, как его постиг тяжелый удар, в котором радикальное филистерство шло об руку с немецкими правительствами. В декабре 1835 г. немецкий сейм запретил все сочинения "Молодой Германии", мнимой литературной школы, к которой причислялись в первую очередь Генрих Гейне, затем Карл Гуцков, Генрих Лаубе, Лудольф Винбарг и Теодор Мундт: более молодые писатели, не находившиеся в тесной связи друг с другом, но сформировавшиеся после Июльской революции под духовным влиянием Гейне и Берне, который, впрочем, не подпал под запрещение. Постановление сейма, без суда и следствия осуждавшее целый ряд немецких писателей на голодное существование, - ибо не только написанное ими, но и то, что они напишут впредь, осуждалось на казнь, - было вызвано гнусным доносом Вольфганга Менцеля, либерального писателя, который лишь недавно восхвалял Гейне в своей "Литературной газете" и привлек туда Гуцкова в качестве соредактора. К этой мальчишеской выходке его побудил грязный страх перед конкуренцией литературной газеты, которую намеревался основать Гуцков.

Постановление сейма поставило Гейне в особенно затруднительное положение, так как в это время он опять жестоко поссорился со своим дядей Соломоном, и капризный миллионер оставил его без гроша. Гонимый нуждой, он решился принять ежегодное пособие в 4800 франков из специального фонда, учрежденного французским правительством для беглецов, преследуемых на родине из политических соображений. Этот фонд был наследием Июльской революции, и его не нужно смешивать с тайными фондами, из которых немецкие правительства, и в особенности прусское, черпали средства для вербовки гвардии сыщиков-провокаторов на защиту трона и алтаря. Жалкая клевета, что Гейне, принимая это пособие, продал свое перо французскому правительству. Он сам назвал вещи настоящим их именем, говоря: "Пособие, выдаваемое мне министерством Гизо, не было вознаграждением, оно было великой милостыней, которую французский народ раздавал столь многим тысячам иностранцев, более или менее славно скомпрометировавших себя на родине усердным служением делу революции и искавших убежища под гостеприимным кровом Франции". Пусть все немецкие патриоты, чувствующие себя оскорбленными фактом, что немецкий поэт был спасен от голода французским правительством, изливают все свое нравственное негодование на подлое насилие сейма, за который были ответственны все немецкие правительства. Гейне же, не взявший на себя вместе с этим пособием ни малейших обязательств в отношении к французскому правительству, ни в коем случае не заслуживает в этом деле упрека.

Но он себя в действительности тяжело скомпрометировал два года спустя, когда намеревался основать в Париже немецкую газету, необходимой предпосылкой для существования которой было беспрепятственное допущение ее в Пруссию. Чтобы добиться этого позволения, Гейне отправил прошение барону фон-Вертеру, который был до того прусским послом в Париже, а в это время министром иностранных дел в Берлине. Буквальный текст этой бумаги не известен, но до нас дошло письмо Гейне, где он просил содействия Варнгагена в предприятии. В этом письме от 13 февраля 1838 г. говорится: "Все известия из Пруссии я буду брать только из газет, прошедших прусскую цензуру; если же мне разрешат печатать частные корреспонденции из Пруссии, то при выборе корреспондентов я не рискну навлечь на себя неудовольствие правительства. Интересы старопрусских провинций мне и неизвестны и безразличны, и мне не стоит никаких усилий либо совершенно молчать об этом, либо ограничиться изложением мыслей других. Другое дело - с рейнскими провинциями: здесь я дома, эта земля мне не совсем безразлична, и я чувствую, что моя потребность и долг - свободно высказаться о событиях на родине. Здесь мне должна быть дарована неограниченная свобода слова. Но прусское правительство может быть уверено, что при теперешнем положении вещей, в том, что касается рейнских провинций, все мои симпатии на стороне Пруссии, что я признаю заслуги Пруссии относительно этой страны-ублюдка, только благодаря Пруссии вновь завоеванной для Германии и приобщенной к германским обычаям". Эта попытка Гейне вступить в переговоры с берлинским правительством бросает черную тень на его репутацию, и нельзя выдвигать в качестве смягчающих обстоятельств то, что Гейне при своих авансах имел преимущественно в виду борьбу с рейнскими ультрамонтанами, в которую вступило тогда прусское правительство. Ибо эту борьбу Берлин вел исключительно реакционным оружием. К счастью для репутации Гейне, прусское правительство не поверило ему: его отказ похоронил несчастный план.

Если бы эти авансы Гейне прусскому правительству возбудили гнев немецких и особенно радикальных филистеров, то это можно было бы понять. Но они ничего не знали, а если бы и узнали что-нибудь, то вряд ли бы пришли от этого в волнение. И меньше других швабские поэты, начавшие ребяческую войну против Гейне за то, что в своем сочинении о романтической школе он, если не слишком осуждал стихотворения Уланда, то во всяком случае не превозносил до небес, но судил о них в высшей степени правильно. Эти горе-поэты не постеснялись даже вступить в союз с Менцелем в одном из его журнальчиков. Густав Пфицер, - брат которого Пауль был первым южно-германцем, пришедшим в восторг от опрусачения южной Германии, - напечатал бесконечный памфлет, не оставляющий и волоска у поэзии Гейне и благодаря своим наглым искажениям истины до сих пор еще служащий обильным источником, из которого черпают ненавистники Гейне. Правда, разделаться с этими противниками было для Гейне пустяком: смеясь, он стряхнул их с себя одной строфой в песне о Тангейзере и в "Швабском зеркале", остроумном сочинении в несколько страниц.

Значительнее и важнее были трения, начавшиеся у него с Гуцковым. В то время, как Лаубе и Мундт немедленно после анафемы сейма напали на "Молодую Германию", Гуцков и Винбарг держались мужественно. Гуцков переехал из Франкфурта-на-Майне в Гамбург и издавал здесь у Кампе "Телеграф", - журнал, в качестве редактора которого подписывался Кампе, так как Гуцков не имел права публикации. Гейне, державшийся очень высокого мнения о Гуцкове, очень обрадовался этому обороту дел; и Гуцков также, казалось, разделял этот образ мыслей: еще в 1836 г. он выступил с предложением избавить Гейне от тягостной нужды при помощи всенародного сбора. Но затем Гуцков перешел на сторону филистеров по трудно объяснимым причинам. Он дал нескольким своим друзьям, ныне совершенно забытым писателям, отправлявшимся в Париж, рекомендации к Гейне, гостеприимно их принявшему, а по возвращении они напечатали, частью в самом "Телеграфе", отвратительные пасквили на поэта и человека Гейне; "Швабское зеркало", переданное Гейне для опубликования Гуцкову, он издал в невероятно искаженном виде; также, когда Гейне хотел выпустить в 1838 году новый том стихов и включить в него стихотворения "Парижские женщины", Гуцков, которого это совершенно не касалось, позволил себе отправить Гейне грозный ультиматум, где он угрожал лишить его своей дружбы, в случае если Гейне не откажется от нового издания стихотворений, столь глубоко оскорбивших мещанскую респектабельность. Не знаешь, на самом деле, чему больше удивляться: наглости ли Гуцкова, осмелившегося выступать в роли морального цензора над Гейне, будучи более чем на 10 лет моложе его, или добродушию, с которым Гейне уступил и отложил издание своего второго сборника стихов на долгие годы.

Очень двусмысленную роль при этой распре играл достойный Кампе. Все подлости, учиненные над Гейне "Телеграфом", шли за подписью Кампе, и нельзя снять с него подозрения в том, что он поощрял мелкобуржуазную травлю гениальнейшего автора его издательства с целью заработать на ней денежки. По крайней мере, в одном случае имеется прямое доказательство этого непристойного поведения. Когда Гейне в 1840 г. выпустил в издательстве Кампе свою книгу о Берне, Кампе, без ведома и к величайшему гневу автора, заменил заглавие: "Людвиг Берне, сочинение Гейне" выдуманным им заглавием: "Генрих Гейне о Людвиге Берне", вслед за чем Гуцков в "Телеграфе" поднял крик, что уже этим заглавием Гейне выдает цель сочинения, именно рекламировать себя за счет Берне. Впоследствии, когда филистеры напали и на Гуцкова, ему пришлось жестоко покаяться в этих юношеских грехах, но вероломство Кампе в отношении Гейне осталось, к сожалению, не искупленным.

Гейне надеялся, что его сочинение о Берне будет признано лучшей его книгой; в действительности же оно разожгло до небывалой силы бешенство немецких филистеров, которых, по Гейне, оно должно было успокоить. Некоторая вина в этом лежала и на Гейне; в особенности та часть сочинения, где говорилось об отношениях Берне к г-же Воль и ее супругу, далеко переходила границы допустимой литературной полемики и была совершенно недостойной Гейне. Не оправдать, но самое большее извинить его можно тем, что он вставил эту часть в самую последнюю минуту, раздраженный сплетнями о своей Матильде, которыми неусыпно занималась клика г-жи Воль. Совершенно отпадает, однако, упрек в трусости, который Гейне навлек на себя тем, что он опубликовал свое сочинение о Берне лишь через несколько лет после его смерти. Непонятно, почему же Гейне робко отступил перед самим Берне, когда он разделывался и не с такими людьми. Скорее служит ему честью, что он очень долго уклонялся от неустанной войны сплетен, ведшейся против него Берне. Только когда после смерти Берне его духовные наследники, под все возрастающее одобрение филистеров, неустанно продолжали ссору, тогда лишь Гейне счел своим правом, - что может быть названо также его обязанностью, - в своем сочинении поставить не себя лучше Берне, но свое мировоззрение выше мировоззрения Берне. Подобно тому, как мнение Гейне об Урланде, вызвавшее бешеную ярость швабских поэтиков, всем миром признается теперь правильным, таким же считается и мнение Гейне о Берне: "Он не был ни гением, ни героем; он не был олимпийцем. Он был человеком, гражданином земли, он был хорошим писателем и великим патриотом".

Сначала мщение филистеров было ужасно. Эрнст Эльстер, совершенно беспристрастный свидетель, пишет: "При этом случае удивляешься, какое богатство ругательств имеется в распоряжении немецкого языка. Там говорится о коварстве, наглости, трусости, бесстыдстве, нахальстве, вероломстве, легкомыслии, совершенном незнакомстве с немецкими обстоятельствами, внутренней лживости, писательском беспутстве, бесхарактерности и высокомерности, бесстыдных искажениях, отвратительных двусмысленностях, кричащих противоречиях, безграничной низости, архипрозаичных, подлых прегрешениях, сумасбродном тщеславии, о жалком и позорном образе мыслей, о грязных личностях, вонючем навозе остроумия и т. д., и т. п.; поэт изображается болтливой прачкой, безмозглым флюгером, отъявленным лжецом, ведущим борьбу не как мужчина, а как уличный мальчишка, и наносящим сам себе смертельный удар, и окончательным приговором о скандальной книге этого парижского поденщика, именуемого Генрихом Гейне, может быть только - плевок".

В то время, когда изливался этот бесконечный грязный поток, с Гейне сбылось то, что он говорил о последнем сочинении Берне: "Это - ясное озеро, где отражается небо со всеми звездами, и его дух ныряет в нем, как прекрасный лебедь, спокойно смывая с себя брань, которой чернь замарала его белые перья".

IV. Поэт - Сатирик

Обновленным подобно фениксу поднялся в "Атта-Тролле" поэтический гений Гейне с костра, разведенного его врагами, чтобы сжечь его. В этом "Сне в летнюю ночь", в "этой последней свободной лесной песне романтизма" оправдалось то, о чем Гейне писал Кампе, именно: что все стрелы противников отскочат от его золотых лат. Никогда еще право гения не защищалось более блестящим образом против голой посредственности, украшающей себя добродетельными фразами, чтобы прикрыть свою убогую наготу.

По словам Гейне, он написал маленький медвежий эпос поздней осенью 1841 г., когда еще не совсем улегся великий бунт против него, в котором принимали участие самые разнообразные его враги. Вскоре после этого он опубликовал его отрывками в газете "Элегантный мир", издаваемой Лаубе, но как книгу лишь несколько лет спустя, в 1847 году, и в предисловии к ней он указывает на "так называемую политическую поэзию" как на непосредственную мишень его насмешек. Однако мы можем предположить, что здесь ему до некоторой степени изменила память. "Бесполезный угар энтузиазма" в "роще немецких бардов" был также, конечно, в числе жертв, против которых направлялись стрелы Гейне, но вряд ли в первую очередь, и скорее Гейне поставил веселый памятник "Атта-Тролля" христианско-германской глупости во всех областях общественной жизни.

"Талант был в то время очень неприятный дар природы, потому что он навлекал на обладателя его подозрение в отсутствии всякого характера, завистливое бессилие нашло наконец, после тысячелетних исканий, свое мощное оружие против своевольных порывов гения - оно откопало антитезу между талантом и характером. Масса считала себя почти лично польщенной, когда слышала утверждение, что славные люди, правда, обыкновенно очень плохие музыканты, но зато хорошие музыканты обыкновенно совсем не славные люди, быть же славным человеком - вот что, а отнюдь не музыка, самое главное. Пустая голова горделиво указывала теперь на свое полное сердце, и добродетельный образ мыслей сделался козырной картой". Это было верно не только для поэтических Атта-Троллей; дело шло о защите против них неотчуждаемых прав духа.

С эстетической точки зрения было весьма мастерским приемом, что Гейне взялся за эту защиту в "причудливо-фантастической манере той романтической школы", в которой, как он говорил, он провел приятнейшие годы своей юности и в заключение высек учителя.

"Сон в летнюю ночь", фантастически бесцельная песнь - бесцельная, как любовь, как жизнь, как творец вместе с творением, - составляла резчайшее противоречие попытке превратить музу в маркитантку буржуазной оппозиции. Но под романтической формой скрывалось в высшей степени современное содержание, и Гейне правильно поступал, остерегаясь задеть своей насмешкой идеи, составляющие драгоценное достояние человечества, за которые он сам столько боролся и страдал. Именно потому, что эти идеи носились перед поэтом в великолепнейшей ясности и величии, им так неудержимо овладевала жажда смеха, когда он видел, как грубо, тупо и нелепо они понимались современниками. Он смеется, так сказать, только над медвежьей шкурой, в которую они временно наряжены.

Искренность этого утверждения видна уже в "Атта-Тролле", вскоре же Гейне доказал ее еще более убедительно. У него, правда, было мало общего с политическими поэтами, выступившими в печати в то время, когда он создавал "Атта-Тролля". Стихотворения Гофмана фон-Фаллерслебен он называл - немного чересчур резко, но все же не без основания - никуда не годными шуточками для развлечения филистеров за пивом и табаком. Уже при первом появлении Гервега он приветствовал его как "железного жаворонка", но тогда уже предостерегал его от того расплывчатого, бесплодного пафоса, который, презирая смерть, бросается в океан общих мест; при ближайшем знакомстве с Гервегом он уже в 1847 году вынес пророческий жестокий приговор: "У него было некоторое дарованьице, которое он очень рассчитано израсходовал, и теперь он беден и пуст, разорившийся мот. Он останется навеки немым и будет просто почивать на лаврах. Потом Гервег никогда не смеется, и поэт с таким кислым лицом не может быть очень умен; это указывает на скудную односторонность его мировоззрения". Скорее Гейне мог бы, пожалуй, сойтись с Дингельштедтом, который в своих песнях ночного сторожа выказал несравненно больше изобразительной силы, чем Гервег и Гофман. Гейневские эпиграммы на Дингельштедта настроены, по существу, на добродушный и безобидный лад, в то время как его эпиграммы на Гервега делались с течением времени все жестче.

Гейне был слишком долго участником бурной общественной жизни, чтобы находить удовлетворение в пустом пафосе, - если бы даже он был свойственен его поэтическому дару. Его скорее угнетало "изобилие образов". В то самое время, когда он отдавал в "Атта-Тролле" дань романтизму, его живейшим образом занимал коммунизм. В феврале 1840 г. он возобновил для "Всеобщей газеты" в Аугсбурге свои парижские отчеты о политике, искусстве и народной жизни, и о них он сам сказал позже, что через них красной нитью проходит пророчество о победе коммунизма. Гейне считал эти отчеты гораздо значительней, нежели "Французские дела", писанные им за десять лет до того для аугсбургской газеты; но это неправильно, и особенно неправильно в отношении политических вопросов. Хотя по чести и нельзя бросить ему упрека, что он, из уважения к государственной пенсии, льстил французскому правительству, но хорошо было бы, если бы он постарался избежать и вида этого: из самого положения вещей явствует, что "парламентский период царствования короля-гражданина", который он хотел изобразить в письмах сороковых годов, не мог внушить ни ему, ни его читателям столь живой интерес, как яркий отблеск Июльской революции, согревающий и освежающий "Французские дела".

Вполне естественно, что в политических и социальных взглядах Гейне произошла большая перемена. Так как он всею душою ненавидел старую монархию с ее господством юнкеров и попов, но в то же время с ужасом относился к республике, боясь господства масс, то было бы, казалось, логично, если бы он сделался сторонником конституционно-монархической формы правления, и иногда он, действительно, высказывался в этом смысле. Но он был слишком проницателен, чтобы не видеть и в ней определенной формы классового господства, и вдобавок не менее других гнусной. Уже в первые дни царствования короля-гражданина его глубоко захватил сенсимонизм; у него он заимствовал противоположение спиритуализма и сенсуализма, учения о христианском отречении и языческом наслаждении, особенно защищаемое Анфантеном и столь часто встречающееся в сочинениях Гейне. Но сенсимонисты были в конце концов лишь философской школой, подобно другим социалистическим сектам, рассыпавшейся в прах при первом же столкновении с грубым внешним миром; чем больше царствование короля-гражданина обнаруживало себя как господство ограниченной и корыстолюбивой клики капиталистов, тем яснее видел Гейне, что этому господству угрожают иные и более грозные силы.

"Я говорю о коммунистах, единственной партии во Франции, заслуживающей решительного внимания. Я бы потребовал такого же внимания для развалин сенсимонизма, последователи которого под странными вывесками все еще живы, равно как и для фурьеристов, которые еще продолжают свежо и энергично работать; но этих достойных людей воодушевляет лишь слово, - социальный вопрос, как вопрос, традиционное понятие, и они не побуждаются к делу демонической необходимостью, они не предопределенные судьбой слуги, посредством которых высочайшая мировая воля проводит в жизнь свои колоссальные решения. Рано или поздно рассеянная по свету семья Сен-Симона и весь генеральный штаб фурьеристов присоединятся к растущим полчищам коммунизма и, подарив грубой потребности формирующее слово, возьмут на себя роль, так сказать, отцов церкви". Так писал Гейне 15 июня 1843 г. и в том же самом году ему суждено было стать другом человека, который должен был свершить то, чего Гейне ожидал от сенсимонистов и фурьеристов.

Это был Карл Маркс, переехавший после запрещения "Рейнской газеты" осенью 1843 г., в Париж, чтобы вместе с Арнольдом Руге издавать "Немецко-французские ежегодники". С Руге, истым Атта-Троллем философии, видевшим в Гейне то "подлеца", то "самого свободного, после Гете немца", поэт не сблизился, и остается голословным утверждение Руге, что он и Маркс побудили Гейне к сатирической поэзии, сказав ему: "Оставьте вечные любовные жалобы и покажите-ка поэтическим (политическим?) лирикам, как это нужно делать - бичом!" Гейне принялся бы за сатирическую поэзию и без Маркса и Руге. Но с Марксом Гейне действительно завязал тесную дружбу, и безусловно есть доля Маркса в том, что в совместно ими прожитые дни сатирическая поэзия Гейне достигла высот, навсегда обеспечивающих ей выдающееся место в мировой поэзии.

Когда Маркс прибыл в Париж, Гейне как раз находился в Гамбурге, куда он поехал в первый раз после двенадцатилетнего отсутствия из Германии, чтобы повидаться с матерью и переговорить о делах с Кампе. Во время этого путешествия Гейне запасся материалом и настроением для Германии, "Зимней сказкой", которую он разработал вскоре после своего возвращения, именно в те дни, когда он познакомился с Марксом. Эта наигениальнейшая из его сатир не содержит ничего такого, что бы не было давно свойственно его взглядам, и мы тщетно искали бы здесь влияния Маркса, но по заслуживающему доверия преданию, Гейне часто тогда спрашивал эстетического совета у Маркса и его жены, и можно себе представить, каким счастливым он себя чувствовал, что нашел, наконец, людей, которые его вполне понимали. Марксу не удалось превозмочь тайный ужас Гейне перед коммунизмом, и так как он сам еще находился в периоде сбрасывания своей философско-экономической кожи, то нельзя даже с уверенностью сказать, что он вообще пытался избавить поэта от этого глупого страха. Но, несмотря на всю свою строгость в политических вопросах, он всегда относился снисходительно к случайным уклонам Гейне; он полагал, что поэты - совсем особый народ, им нужно предоставить итти их путями; нельзя их измерять меркой обычных и даже необычных людей.

Если "Зимняя сказка" и является наивысшим пунктом в сатирической поэзии Гейне, то все же это есть лишь вершина великолепного горного массива. "Хвалебные песни" баварскому королю, опубликованные Гейне в "Немецко-французских ежегодниках", он сам считал наиболее звучными из всего им написанного, а стихотворения о прусских деспотах, "подкидыше", "китайском императоре", "новом Александре", все уступают им в едкости, в меткости сатиры, кое-что, как, например, "Легенда замка", еще нетерпима даже для свободной прессы новогерманского государства, которая, если мы не очень ошибаемся, дала маху уже с "Ткачами".

Эти стихотворения живут и будут жить, покуда поэзия исправляет высокую должность карателя грешников, недостижимых для земной справедливости и в пышности и великолепии сходящих в могилу.

Кроме "Немецко-французских ежегодников" Гейне напечатал много из своих сатирических стихотворений, не выносивших немецкого воздуха, в "Форвертсе", выходившем в 1844 г. в Париже. "Зимняя сказка" была напечатана, со многими смягчениями, требовавшимися немецкой цензурой, осенью 1844 г. у Кампе в Гамбурге, как приложение к "Новым стихам", в которых Гейне наряду с "Современными стихотворениями", удобными для печати в Германии, собрал более ранние стихи, как то: "Новую весну" и стихотворения "Парижские женщины", вторичное появление которых за несколько лет до того не состоялось, вследствие протеста Гуцкова.

Чтобы наблюдать за печатанием книги, Гейне летом 1844 г. снова поехал в Гамбург, во второй и последний раз. 21 сентября он послал пробные листы "Зимней сказки" Марксу для помещения в "Форвертсе". В письме он выражал свою радость по поводу предстоящей им зимой совместной жизни, но эта радость была непродолжительна. Уже в январе 1845 г. сотрудники "Форвертса" были, по требованию прусского правительства, высланы из Парижа, и Маркс переехал в Брюссель.

Гейне не подпал под действие этого распоряжения, не потому, что его нельзя было выслать, как принявшего французское подданство, - что не постеснялся, вопреки истине, утверждать даже Трейчке, - но потому, что Гизо, человек образованный, вообще лишь неохотно подчинялся беспрестанным настояниям христианско-германских простофиль, и побоялся навлечь на себя позор изгнанием за границу пользовавшегося мировой известностью поэта.

V. В матрацной могиле

Если удар, нанесенный прусским правительством сотрудникам "Форвертса", миновал Гейне, то в то же самое время его поразил другой удар, подорвавший самые корни его жизни.

С его здоровьем дело давно уже шло плохо. Правда, в первое время его пребывания во Франции его старые головные боли несколько уменьшились, но уже в тридцатых годах появились признаки паралича, и в особенности заболевание глаз, много раз угрожавшее полной слепотой. Он уже боролся с этими страданиями, когда пришло известие, что в конце декабря 1844 г. умер его дядя Соломон и в своем завещании выделил ему раз навсегда жалкое наследство, около двух тысяч марок.

С переездом Гейне в Париж старый паша выплачивал ему ежегодно пенсию в 4000 франков, затем, после временных приостановок платежей и размолвок, он, принимая во внимание женитьбу поэта, увеличил пособие до 4800 франков. Вдобавок, во время пребывания в Гамбурге, Гейне было дано торжественное обещание, что он будет получать эту пенсию во все продолжение его жизни, а его вдова - в половинном размере до своей смерти. Волнение по поводу отвратительного нарушения в завещании данного ему слова нанесло подорванному здоровью поэта смертельный удар: оно вызвало апоплексию, с параличом, поразившим сперва глаза, а затем постепенно перешедшим на грудь. С этого времени левый глаз совершенно закрылся, а правый помутнел, и наполовину парализованное веко отказывалось самостоятельно подниматься.

Не стоит и невозможно изложить здесь поднявшийся с того времени спор о наследстве во всех его, частью весьма безотрадных, подробностях. Гейне позволил себе при этом несколько сомнительных выпадов, но моральное право было всецело на его стороне, и у него нашлись усердные союзники. Самым усердным из них был молодой Фердинанд Лассаль, прибывший в 1845 г. в Париж, чтобы готовиться в тамошних библиотеках к своей работе о Гераклите. Проницательным взором поэта Гейне увидел в Лассале и Марксе сынов нового времени, "знать ничего не хотящего о том самоотречении и скромности, с которыми мы в наше время голодали и мучились".

Спустя полтора года, во время которых состояние здоровья поэта все ухудшалось, и газеты уже обошло ложное известие о его смерти, Карл Гейне, сын и главный наследник Соломона, объявил себя, наконец, готовым продолжать выплату пенсии. В феврале 1847 г. он сам приехал в Париж для заключения формального договора, по которому Гейне брал на себя обязательство ничего не печатать о семействе. Таким образом, тридцатикратный миллионер заставил дорого заплатить за свою милостыню, ибо следствием этого соглашения было уничтожение мемуаров Гейне, над которыми он работал долго и с большой любовью и в которых он сам видел венец своих творений. К концу своей жизни Гейне снова начал их писать, и мы имеем лишь несколько листков, вдобавок еще изуродованных после смерти автора одним из его братьев.

На семье Гейне лежит вина за те тяжелые мучения, которыми без его вины была отравлена жизнь поэта. Лишь с матерью и сестрой поддерживал он близкие и теплые отношения; его братья были жалкими холопскими душами, газетными писаками на службе - один у габсбургского, другой у царского деспотизма. Оба, как истые блюдолизы, старались нажиться за счет славы поэта. Самый отвратительный удар нанес ему Карл Гейне, за которым в былое время самым тщательным образом ухаживал его двоюродный брат Генрих, когда он в 1832 г. лежал при смерти, больной свирепствовавшей тогда в Париже холерой. Истинной причиной мальчишеской выходки, проделанной им над поэтом, была необыкновенная чувствительность нечистой совести, которой страдают биржевые короли, несмотря на "корректные" способы приобретения их миллионов. Карл Гейне был женат на одной из семьи Фульд, отпрыске парижской биржевой династии, которую Гейне задел как-то при случае резким словом в своих "Парижских письмах" во "Всеобщей газете"; на этом основании поэт был подвергнут пытке, последствия которой никогда не изгладились.

Время от времени наступали, правда, лучшие дни, но в общем болезнь развивалась неудержимо. Февральская революция застала поэта в разгаре процесса разложения заживо. "Уже восемь дней, - писал он 7 июня 1848 г. Кампе, - как я совершенно парализован, так что я могу находиться лишь в кресле или кровати: мои ноги как из ваты и меня носят, как ребенка. Ужаснейшие судороги. Моя правая рука тоже начинает умирать, и бог знает, смогу ли я вам еще писать. Диктовать мучительно из-за парализованной челюсти. Слепота моя еще наименьшее из моих зол". И тому же самому месяц спустя: "О событиях дня я ничего не скажу; универсальная анархия, всемирная неразбериха, воочию видно, что бог сошел с ума. Старика нужно будет запереть, если так пойдет и дальше". В мае 1848 г. Гейне вышел в последний раз. "С трудом дотащился я до Лувра и едва не упал, вошедши в священный зал, где стоит на своем пьедестале высокоблагословенная богиня красоты, пресвятая дева Милосская. У ее ног лежал я долго и рыдал так горько, что камень сжалился бы надо мной. И богиня смотрела на меня с состраданием и в то же время так безутешно, будто хотела сказать: "Разве ты не видишь, что у меня нет рук и что я, следовательно, не могу тебе помочь?"

Восемь долгих лет выдержал еще поэт в своей матрацной могиле, с геройским мужеством, которое, правда, не смогло обезоружить безграничное ничтожество его клеветников. Но у каждого, кто способен чувствовать трагизм человеческой жизни, даже слово восхищения замирает на устах при виде этой твердости духа. Это - единственный пример в мировой литературе, когда поэт в возрасте, в котором и у великих поэтов начинает уже иссякать творческая сила, продолжал с полной душевной бодростью творить среди ужаснейших страданий и создавать вещи, превосходящие по зрелости и красоте почти все то, что удавалось ему в самое здоровое его время. "Раманцеро" - почти все стихотворения, которые возникли в первые годы болезни, - так же полноценны, как и "Книга песен" и "Новые стихотворения"; в нем звучат совершенно новые и вполне оригинальные тоны, - как в "Истории", так и в "Жалобах" и в "Еврейских мелодиях".

Постепенное его возникновение изображает Карл Гиллебранд, поздней осенью 1849 г. поступивший к Гейне на службу в качестве секретаря. "Слух Гейне ослабел, глаза его были закрыты, и исхудавший палец лишь с трудом поднимал усталые веки, когда поэту хотелось на что-нибудь взглянуть. Ноги парализованы, все тело съежилось: так каждое утро женщины - он не выносил мужской прислуги - пересаживали его в кресло, покуда перестилалась постель. Он не терпел ни малейшего шума. Его страдания были так ужасны, что он должен был принимать морфий в трех различных видах, чтобы добиться хоть немного покоя, по большей части лишь четырех часов сна. В бессонные ночи Гейне творил чудеснейшие свои песни. Он продиктовал мне все "Романцеро". Каждый раз утром стихотворение было совершенно готово. Потом начиналась продолжавшаяся часами отделка, причем он использовывал мою юность, как Мольер невежество своей служанки Луизон, спрашивая меня о звучности, модуляции, ясности и т. д. При этом взвешивалась каждая глагольная форма, проверялась уместность каждого устаревшего и необычного слова, вычеркивалась каждая элизия, отбрасывалось каждое ненужное прилагательное, и там и сям исправлялись такие допущенные по небрежности ошибки".

В послесловии к "Романцеро", датированном сентябрем 1851 г., Гейне, как и прежде, исповедует демократические принципы, служение которым началось у него с самых юных лет и в дальнейшем разгоралось все более и более ярким пламенем. Зато в теологии он сделал шаг назад, к старому суеверию, к личному богу. "Нет, мои религиозные убеждения и взгляды остались свободными от всякой церковности, колокольный звон не привлек меня, алтарные свечи меня не ослепили. Я не играл ни с какой символикой и не совершенно отказался от моего разума. Я ни от чего не отрекся, даже от моих старых языческих богов, от которых я хотя и отвернулся, но расстался с ними в дружбе и в любви".

Подобным же образом, только подробнее, он высказался несколько лет спустя в "Признаниях", где он, как причину своего возвращения к богу, приводит в особенности тот факт, что атеизм заключил более или менее тайный союз с ужаснейшим в своей наготе, лишенным даже фигового листка низким коммунизмом.

Об этих заявлениях Гейне много спорили. Ясно, что они не имели ничего общего с обращением насмешников, в страхе раскаивающихся на смертном одре. Благочестию и вере нечего делать с деизмом Гейне, как не удалось им ничего сделать с его атеизмом. С другой стороны, вряд ли можно утверждать, что всюду, где Гейне говорит о своем религиозном обращении, видно лукавство. Совершенно правильно то, что говорит о "Романцеро" Шопенгауэр, бывший вообще не очень высокого мнения о Гейне: "За всеми его шутками и остротами проглядывает глубокая серьезность, стесняющаяся появиться без покровов". Такой достойный свидетель, как Карл Гиллебранд, определенно утверждает, что он должен был, кроме поэтических, читать больному поэту сочинения теологические, или по крайней мере по истории церкви, всего Шпитлера или еще более тяжеловесного Толука, причем он делал это механически, так как они не представляли для него никакого интереса; также читал он целые главы из библии, которые Гейне знал почти наизусть, преимущественно из Старого завета. Живой интерес к вопросам религии, проявлявшийся у Гейне во всю его жизнь, несмотря на его непреодолимое отвращение ко всему церковному, или даже благодаря ему, - не изменил ему и на смертном ложе, и так как его дух с каждым днем одерживал все новые победы над злополучной материей, то весьма возможно, что "великая проблема бога" представилась ему в виде веры в бога его детских лет. В одном письме к Георгу Верту он так объясняет смысл своего обращения: "Я умираю, как поэт, который не нуждается ни в религии, ни в философии и которому до них обоих нет дела. Поэт отлично понимает символическое наречие религии и абстрактную умственную тарабарщину философии, но ни владыки религии, ни владыки философии никогда не поймут поэта, язык которого им всегда будет казаться чудным, как массману латынь". Одним словом, Гейне и на смертном ложе не сделался "ханжой": как бы ни обстояло дело с его "деизмом", он никогда не омрачал удивительную ясность его ума.

С "Романцеро" источник поэзии Гейне не прекратился: он бил ключом до самой его смерти. Последние дни его одушевляла призрачно-жуткая любовь к одной девушке, - полуавантюристке, повидимому, - которой удалось проникнуть в комнату больного. К ней относится грандиозная предсмертная фантазия: "К Мушке", последнее стихотворение Гейне. Но самые трогательные стихи времен его болезни посвящены его Матильде, а самые потрясающие в их грозности - проклятию родственникам и свойственникам, нанесшим ему смертельный удар; при этом страстное желание жизни, жуткое упоение горечью смерти. Прав был Гейне, когда, давая для прочтения одному другу свои последние стихи, он говорил о них: "Это прекрасно, до ужаса прекрасно. Это - как бы жалобы из гроба, это кричит ночью заживо погребенный, или даже труп, или сама могила. Да, подобных звуков немецкая лирика еще никогда не слыхала и не могла их слышать, так как ни один поэт не был в таком положении".

Из прозаических вещей, кроме "Признаний", в которых великий насмешник снова чинит сам над собой суд и расправу, Гейне из своей матрацной могилы опубликовал еще "Лютецию", сборник "Парижских писем", писанных им в 40-х годах для "Всеобщей газеты". В особенности во французском издании имели они большой успех, как и вообще французы своим все возрастающим признанием поэта сглаживали отвратительную несправедливость, с которой к нему относились его земляки. В предисловии к французскому изданию "Лютеции", за несколько месяцев до его смерти, наступившей 17 февраля 1856 г., Гейне сказал также свое последнее слово о коммунизме.

Оно гласило: "Только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства: своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи, красоты, столь дорогие моему сердцу, они разрушат все те фантастические игрушки искусства, которые так любили поэты; они вырубят мои лавровые рощи и насадят на их места картофель; лилии, которые не пряли и не работали и, однакоже, были одеты так великолепно, как царь Соломон во всем своем блеске, будут вырваны из почвы общества, разве только они захотят взять в руки веретено; роз, этих праздных невест соловья, постигнет такая же участь; соловьи, эти бесполезные певцы, будут прогнаны и - увы! - из моей "Книги песен" бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего. Увы! я предвижу все это, и несказанная скорбь охватывает меня, когда я думаю о погибели, которую победоносный пролетариат угрожает моим стихам, которые сойдут в могилу вместе со всем старым романтическим миром. И несмотря на это - сознаюсь откровенно - этот самый коммунизм, до такой степени враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться; два голоса говорят в его пользу в моей груди, два голоса, которые не хотят замолчать, которые, может быть, в сущности суть не что иное, как подстрекательства дьявола; но как бы то ни было, они овладели мною, и никакие заклинания не могут одолеть их.

Потому что первый из этих голосов - голос логики. "Дьявол - логик", - говорит Данте. Страшный силлогизм держит меня в своих сетях, и не будучи в состоянии опровергнуть положение, что все люди имеют право есть, я принужден покориться и всем выводам из него. Думая об этом, я подвергаюсь опасности сойти с ума, мне кажется, что все демоны истины с триумфом пляшут вокруг меня, и, наконец, великодушное отчаяние овладевает моим сердцем, и я восклицаю: "Обвинительный приговор давно уже произнесен над этим старым обществом. Да совершится правосудие! Да разобьется этот старый мир, в котором невинность погибала, эгоизм благоденствовал, где человека эксплоатировал человек. Да будут разрушены до основания эти мавзолеи, в которых господствовали ложь и несправедливость. И да будет благословен тот бакалейный торговец, который будет изготовлять из моих стихов пакеты, чтобы в них всыпать кофе и табак для бедных честных старух, которые в нашем теперешнем неправедном мире, может быть, должны были отказывать себе в таких удовольствиях".

Второй из этих повелительных голосов, которые меня околдовали, еще могущественнее и демоничнее первого, потому что это голос ненависти, питаемой мною к партии, страшнейший противник которой - коммунизм и которая есть поэтому также наш общий враг. Я говорю о партии так называемых представителей германской национальности, об этих фальшивых патриотах, любовь к отечеству которых состоит только в идиотской неприязни к чужеземцам и соседним народам, которые ежедневно изрыгают свою желчь преимущественно на Францию. Да, эти остатки или потомки тевтоманов 1815 г., которые только переделали на новый лад свой старый костюм ультра-немецких болванов и немного подрезали свои уши, - я всю жизнь ненавидел их и сражался с ними, и теперь, когда меч выпадет из рук умирающего, я утешен убеждением, что коммунизм, которому они впервые попадутся на дороге, нанесет им последний удар; и, конечно, не палицей пришибет их гигант, а раздавит просто ногой, как крота. Это будет его дебютом. Из ненависти к защитникам национализма я мог бы почти полюбить коммунистов. Они по крайней мере не лицемеры, у которых на языке постоянно христианство и религия; коммунисты, правда, не имеют религии (никто не совершенен), коммунисты даже атеисты (что, несомненно, большой грех), но главным догматом своим они признают самый неограниченный космополитизм, всемирную любовь ко всем народам, братскую общность имущества между всеми людьми, свободными гражданами земли; этот основной догмат проповедывало некогда и евангелие, и в действительности коммунисты значительно лучше христиан, чем так называемые немецкие патриоты, эти тупоумные поборники исключительного национализма".

Как ясно отражается в этих последних словах Гейне, что ему было дано его поэтическом предвидении и в чем отказано. Еще кровоточат раны, нанесенные его добрым мечом смертельным врагам его жизни, но как раз коммунисты защищают его могилу от нападения этих разъяренных дураков.

Пер. Н. Непомнящей


Книго

[X]