Книго

      Живолуб Вероника

      Я Конквистадор

     

      «…по причинам, литературе посторонним, поэзии же родственным, — взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе.»

     

      Однажды в детстве я увидела птицу на ветке кустарника. Однажды я подвинула стул, чтобы достать книгу из верхнего ряда. Однажды моя чайная чашка так плясала по блюдцу, что это было похоже на столоверчение. Полагаю, вы и не ждете от меня аптекарски честного изложения фактов?

      В сущности, все, что вам нужно, сводится к несложному стриптизу — серия рентгеновских снимков на память, метод проследить механику моего… порока? Изъяна? Ущерба? Рада бы угодить, но у моих слов смещен центр тяжести: когда запускаешь их в нужном направлении, они вдруг срываются и умахивают куда-то в сторону, по собственным хаотическим траекториям. Оставьте их, доктор, мы взрослые люди, не будем же мы за ними гоняться.

      Я понимаю, что никакими усилиями не смогу сказать вам именно то, что хочу сказать, пока между нами эти хрупкие иероглифы, в которые я вкладываю одно, а вы неизбежно извлекаете другое — беда адаптации. Услышанное будет иметь мало общего с произнесенным, ну да ладно, пускай. Меня уже не пугает, поймете ли вы меня правильно, неправильно или вообще никак.

      Поэтому, если вы еще не передумали, я окунаю лицо в чернила и прикладываю к бумаге, начиная цикл автопортретов. Своего рода визит вежливости на те возведенные в классику кляксы, которые вы некогда мне предлагали. «Что вы видите, дорогая моя?» Ничего особенного, доктор, как каждый, всего лишь то, что у меня в голове. Но надо сказать, что и вы, в свою очередь, в том, что я назову… Метафора требует, чтобы я довела ее до идеального строя двух противопоставленных зеркал, так что ну ее, бросим на полупути. Начнем с чегонибудь менее ускользающего.

     

      Я совершенно уверенно помню, когда именно у меня возникла мысль о Легионе. Я целую неделю прожила в линялом, в пастель выцветающем доме на вершине холма, на самой холке местной весны. Несравненная городская радость носить длинные платья и закалывать косы вокруг головы. А потом из автобусного окна я увидела щит, зависший над запруженной трассой, и мой сосед восторженно засмеялся, ткнув пальцем в его сторону: «Луна, планета легионеров», — гласил девиз, — готически грозное око в зените дневного неба, жест неведения, и за луной оставлен звездочетный титул планеты.

      Я не застала то время, когда ее собирались обернуть атмосферой, но в детстве слышала много рассказов, как ночами старшие вскакивали проверить, не появилась ли вокруг луны обещанная золотая каемка. В итоге ничего не вышло, и ее списали под полигоны и базы — а жаль. Луна казалась мне более понятной и милой по сравнению с той же Венерой, при моей бестолковости никак не различимой в небесной сумятице, и куда, тем не менее, уехал сомнительный брат моей одноклассницы и более достоверная дочь бабушкиной подруги, дама с волшебным именем Гюзель — хрусталь, бронза, льдинка, прикушенная зубами. Благо, Венерой мои не увлекались, носить бы мне сейчас чужое мраморное естество.

      У каждого большого города есть слабое место, которое слегка отдает пустыней; найдя эту брешь, я начинаю любить город. И вот, я сижу на меловом обломке лестницы — три ступени вниз, в темный водоем ветвей и нижних улиц, три вверх, с черными зубцами крапивных листьев из щелей. Позади рассевшиеся плиты фундамента, левее — шеренги балок, скорбным хором ахейских граждан, воздевающих руки. Ну, и я, соответственно, в проскениуме, лбом к усеченному диску, восходящему над городом, пока еще вровень с моим лицом. Мне странно и горько оттого, что никакой горечи я не испытываю.

     

      Мое детство самое унылое время, доктор. Яростное — вырасти, вырасти, вырасти; нестерпимое отчаяние щенка, оставленного в норе, по каждой пропущенной ловле, когда вместо хриплой скачки среди травы вечное кувырком вниз по склону, и какойто постыдный визг вместо ослепительного пения на луну. Я наследовала свое совершеннолетие в двенадцать, как титул инфанты, — с левреткой, игрушечной сабелькой и расшитым бархатным платьицем, но зато и с раскосой, узкоглазой надменностию, которой отныне никто не посмеет что-либо позволить или запретить.

      Еще бы. Если бы я оставила хоть шанс дать мне отказ или разрешение, раньше, чем сама сделаю задуманное.

      Я рванула из дома спустя пять лет, запустив в сестру дорожной сумкой, которую она не пожелала мне одолжить, (растрепанная, взбешенная, с яркими, как несостоявшиеся пощечины, пятнами под глазами), в полной готовности сигануть в окно — благо, дорожка накатанная, — и двинуть вдоль обочины гренадерским маршем, ежели добром меня не отпустят, но бабушка, покивав головой, сказала, что по ее расчетам я даже подзадержалась.

      И все. Каждый раз с новой радостью — возвращаться, обниматься, расплакаться, но умереть мне на месте, если хоть раз мне этого не хватало или я хотела остановиться. Верней, не хватало всегда, и всегда в другую сторону, должно быть, в душе у меня какая-то червоточина. Три дня, чтобы мое нетерпение снова вскрылось — раной, веной, Невой, и снова бежать, бежать, диким скоком царского стрельца в не-знаю-куда за не-знаю-чем, непреодолимым, как направление собственной крови. Господи, неужели во всем известном мне мире мне не за что уцепиться, кроме этих жгучих стеблей? Господи, если чего и просить, то только жгутов на раны, пеленать мою немочь, — столько лет я искала, чем бы ее унять, но по-прежнему нечем.

      Я встала, и песок под подошвой отозвался зубовным скрежетом. Странно ли, что теперь мне так легко отказываться от Земли.

      Документы в Легион я отнесла этим же утром.

     

      Пожилой человек в желтой форме внутренних служащих не глядя сунул мою карточку в щель компьютера, тот охнул вентилятором и вытолкнул из себя гладкую серую скрижаль. Нехотя поднявшись со стула, клерк тщательно прижал к ней мою ладонь, которая оставила на зеркальной поверхности такие разводы, словно перед этим я размяла в руке кусок шоколада, и вернулся за стойку.

      — Как? — дернув бровями, переспросил он, когда сероватые отсветы текста отразились на его лице.

      — Купалофф, — повторила я олатиненную фамилию, — Луна. — И машинально, заполняя паузу: — Ударение на «у».

      — Как? — он приблизил ухо к разделяющему нас стеклу, потом хмыкнул и отодвинулся. — А какая мне разница?

      Он выдернул карточку, не дожидаясь, пока компьютер выплюнет ее сам, и подтолкнул ее на мою сторону.

      — Вызов или отказ придет по вашему адресу. До свидания.

     

      Зарядили дожди, и я не выходила из дома, боясь пропустить приход долгожданной открытки. Читала завалившиеся за диван книжки, не то квартирохозяйки, не то предыдущих жильцов, ограничив общение с миром сводками новостей.

      — Это Ребис, — сказал однажды репортер, и я, цепенея на месте, увидела мерцающим шелком до горизонта выстланное пространство, темно-розовое, с кровавыми теневыми подпалинами. — Ребис, работами на котором руководит Максимилиан Градецки, легенда внеземной науки, первооткрыватель и основоположник…

      Я, застигнутая в пути из комнаты в кухню, опустилась на пол и поставила тарелки перед собой, не отрывая глаз от искрящейся, как сердцевина граната, пустыни за спинами двух собеседников. Начало разговора прошло мимо меня.

      — А вы можете рассказать о наиболее интересном, что вам запомнилось в ваших экспедициях? — спрашивал репортер, когда я очнулась. — Ведь вы побывали на десятках планет, открытых Легионом, хотя, конечно, только на Ребисе были найдены следы жизни…

      — Самое интересное, что я знаю, происходит не снаружи, — сказал Градецки. Я бы сказала, что он смеется, но он был необычайно серьезен. — Оно, как бы, в другую сторону.

      Я рассмеялась, поднялась и понесла свои тарелки дальше.

     

      Максимилиан Градецки, одно из откровений дядиной библиотеки. Мне что-то возле пятнадцати, и я получила школьный заказ на сочинение. Кем я хочу быть? В моей наглости — чем угодно из никем не задуманного. Я подвигаю стул и оказываюсь вровень с верхними полками, в обычное время косой перспективой мчащими куда-то под потолок и потому как бы застрахованными от мгновенных и сокрушительных варварских набегов. И потому хранящими самое ценное. Дяде слишком хорошо известна моя привычка относиться к бумаге с беззаконием пламени — читать все, что плохо лежит.

      Итак, «Градецки», родная кириллица среди тисненого вавилонского разноречья, и я с трудом вытягиваю плотно зажатый чужими боками том. В открытое окно лупило солнце, Макс, твердые магнолиевые листья бликовали, как хорошая фотобумага, на дядином столе кверху ногами лежала потертая записная книжка, и том был пурпурным с золотым. Прошло столько времени, Макс, я наверняка забыла многое, очень многое, но я помню, где я стояла и во что я была одета.

      Слова «внеземная археология» пленили меня почти так же, как «дошло до меня, о счастливый царь, что был в древние времена и минувшие века…» Бесспорно, я буду внеземным археологом, и плевать, что вязкие пески Ребиса уже лет пять как исчерпаны. На мою долю останутся его пещеры и подземелья.

      Сейчас, когда я берусь за в детстве еще пожранные книги, мне всегда любопытно, что же я там вычитывала — тогда? Странно, но почти всегда то же самое. Какие-то нежности, плавности, едва уловимости, все эти бесценные фламенковые обороты запястий, ткачество безупречных пальцев, — ускользали от меня, — но сама музыка принималась без искажений.

      Ребис поразил меня, и со временем я перечитала о нем едва ли не все, что смогла обнаружить, но Градецки осталась обязана не только этим. Собственно археология всегда оказывалась для него способом поговорить о множестве других вещей, и каков был восторг, доктор, где-нибудь к середине книги вдруг обнаружить, насколько далеко мы убрались от реальных, физических черепков и текстов, очнувшись в пересечении чистых силовых линий, без разбиения на жанры и этнические источники.

      Сочинение было сдано и забыто, а ссылками на соплеменную литературу в конце его книг я еще долго пользовалась как путеводителями, пока не научилась изыскивать самостоятельные маршруты. И до самых последних пор, доктор, открывая нечитанную книгу, я заранее знала, чем мне это грозит, оттого что всякое столкновение с ним оборачивалось жертвами и разрушениями, и не было случая, чтобы коснувшись его, я осталась прежней. Максимилиан Градецки, одним вдохом вместивший все миры и летоисчисления…

     

      Вызов принесли ровно через неделю, к тому времени, как дожди, чтиво, продукты и терпение были на исходе.

     

      Вначале шли тесты на физическую подготовку: двое техников прилепили к нам датчики, неприятно коловшие кожу и похожие на металлические родинки, и выпустили на старт. Гордиться мне оказалось нечем, разве что утешаться, что нижнюю границу годности я все же пересекла. Зато душ здесь был неплохой, с программированием, и кожу щипало в местах, откуда отклеили датчики. Несколько минут я отдыхала, экспериментируя с его возможностями, но ошпарилась, прекратила, высушилась и отправилась узнавать дату собеседования.

      Парой дней позже я уже сидела на краешке стула, с ладонями на колене, перед неправильным полукругом Комиссии, и нам всем было невыносимо скучно. Голову клонило назад от тяжести узлов на затылке, и оттого я сидела прямо, как резной болванчик, лениво глядя на шуршащие по столам бумаги и покачивая подол острием туфли.

      — Что заставило вас придти в Легион? — в пятидесятый раз за день, вяло спросил председатель.

      — Любопытство, — сказала я.

      — Хреновый повод, — буркнул старик, сидящий с края.

      — Единственное, что есть, — вежливо отозвалась я, оглядываясь. Лицо у него было багровое, как тога императора.

      — Если каждая… каждый будет приходить сюда из одного любопытства… Это вам не прогулочный лагерь… — заявил он. Но все оказались рады небольшому оживлению.

      — Пятую часть поступающих мы оказываемся вынуждены возвращать обратно за счет Легиона, — любезно сообщили с другого края. — Знаете, почему?

      — Вероятно, у них было недостаточно любопытства.

      — Нет! — с тихим удовольствием сказал старик. — Потому что они, видите ли, не рассчитывали на «такие» условия.

      Я внимательно посмотрела на него, потом на его соседа.

      — Вы не читали мое досье, — сказала я.

      — Это не избавит вас от общей подготовки. Вы даете себе отчет, на что соглашаетесь?

      — Вы не читали мое досье, — повторила я. И поскольку они явно не собирались делать это сейчас, добавила: — В общей сложности, у меня около семи лет, проведенных в раскопках и экспедициях, и полгода — в пузыре, в Ионическом и Эгейском море. Обычно — да, я даю себе отчет в том, что делаю.

      — В чем полгода? — спросил председатель, постукивая по листу в поисках нужного абзаца.

     

      Пузырями именовались древние машины для подводных исследований, созданные еще до великого венерианского переселения народов — «венерьянского», как говорила потом моя бабушка, раскладывая пасьянсы своей подруге, — до открытия Ребиса, Хепри и прочих планет, годных для колонизации.

      По новым стандартам они просто никуда не годились, но когда их решили списать и раздать по музеям, вовремя ввязавшийся университет выпросил себе штуки четыре, для личных нужд, а мне тогда нечем было заняться, и кто-то из прежних моих профессоров привел меня туда за руку, выдал за аспирантку и вырвал шестинедельное право на последний из них. Потом допуск продлили, и, пожалуй, это был один из лучших кусков моей жизни.

      Официально проект посвящался поискам следов Крито-микенской культуры. Каждую неделю я появлялась на поверхности, сдавала записи, позволяла врачам светить мне в глаза фонариком и забиралась обратно.

      Приблизительно за год до того, выехав с раскопок по паническому призыву какого-то крестьянина, у которого в огороде вдруг разверзлась дыра, мы оказались в крошечной деревушке. Мой приятель показывал записи и божился, что это то самое погребение, которое он три года ищет по всем окрестностям. Хозяин тыкал руками в сторону сгинувших грядок, опасался подходить ближе и уже примеривался купить себе авто вроде нашего — на грядущее вознаграждение. Когда мы спустились вниз, вместо мифических сокровищ под рухнувшим глиняным сводом оказалась грубая миска, покрытый истлевшей тканью скелет и деревянный крест.

      Остальные участники поездки отправились обратно, а бешено ругавшийся зачинщик и я остались сидеть за селением, на пригорке, в ожидании представителей церкви. Народ давно разошелся, улицы вымерли: только зной, пыль и десяток собак с профилями Анубиса.

      Успокоившись, он помолчал и добавил, что не хочет никого обидеть, но не видит никакого духовного подвига в побеге от соблазнов туда, где их уж точно не будет. Я, помнится, возразила, что дело не в том, что иногда и соблазны и все остальное до того осточертевают, что хочется просто остаться в покое; уныло препираясь, мы так ни до чего и не договорились. Я вспомнила эту историю на третью неделю заключения в пузыре.

      Когда остаешься один, с Господом Богом (а тогда Он для меня все еще числился на небе) начинаешь разговаривать так же свободно, как с реальным собеседником. Впрочем, для меня — не странно, мне всегда было легче заговорить с прохожей собакой или камнем на солнцепеке, чем с живым человеком. Это что-то с детства, с гробницы дядиной библиотеки — границы, откуда я начинаю себя помнить, — где говорить с прахом мертвых я научилась больше, чем с живыми людьми. Много авторов, доктор, они были моими няньками и гувернерами, доктор, как моим первым осознанным жестом была некромантия. Как изумившее меня в университете усталое преподавателя: «Купалофф, почему вы все время спорите…» Почему нет?

      Проплывая в пределах острова Наксоса, я спорила с царем Соломоном. Во многой мудрости много печали, но в еще большей — одна необъятная радость. Тогда я узнала, что нет вопроса, на который нельзя получить ответ, когда остаешься один и спрашивать больше не у кого. Возможно, не так уж это и хорошо. Возможно, порой ведешь себя слишком вольно, приглашая Господа не только в собеседники, но и в собутыльники. Возможно. Я осталась бы там и дольше, но очередь на пузырь была слишком велика, и — все верно, мне он уже сослужил службу, и теперь кто-то другой нуждался в этом больше, чем я.

     

      Сильнее всех оказалась огорчена моя квартирохозяйка, которой снова понадобился жилец на последний этаж. Лишний хлам я отвезла старьевщику, неразлучного Эверса с его влюбленными апельсиновыми деревьями отослала домой. Надеюсь, дядя наложил на него руку.

     

      Подписав все бумаги и пройдя карантинные шлюзы, я все же выторговала, выговорила свою длину волос («Они не войдут под шлем!» — «Бросьте, зато у меня маленькая голова…») и получила форму. К вечеру всех погрузили в транспортник с клеймом Легиона на борту и запустили в сторону Луны. Корабль был старым, так что за время перелета нас научили облачаться во внешние костюмы, идеально совмещая вакуумные швы.

      О, это была чудесная встреча. Каждое прибытие новичков на этот сумасшедший остров сопровождалось буйным весельем со стороны уже прижившегося молодняка, и не будь я участником самого карнавального шествия, мне, пожалуй, тоже показалось бы забавным, под какими углами выгибаются непривычные к скафандрам суставы и как новобранцы выкатывают глаза, пытаясь на манер насекомых окинуть панораму всех трехсот шестидесяти градусов одним взглядом, потому что шею здесь без сноровки и не повернешь. И хотя старшие чины вроде бы не разделяли общего восторга, лейтенант все же прогнал нас по многим и многим коридорам в том же парадном облачении, дав возможность десятку-другому легионеров, опоздавших к моменту нашего триумфального вступления на станцию, насладиться этим зрелищем.

      Когда мы добрались до наших келий, шатало не только меня, но я-то уже знала, что одной блаженной головной болью, обещанной при посадке, мне не отделаться. К счастью, кровать и шкафчики с моим именем оказались в верхнем ярусе, и разместив нас, нас оставили в покое. Мне было двенадцать, когда это настигло меня впервые.

      Да, доктор, вы ждали этого так долго и так терпеливо. Получите.

     

      Итак, двенадцать лет. Я в саду, в прошитой солнцем благоуханной тьме, полной кровоточащим лавром, земляникой и мхом; я сижу возле маленького круглого родника и отсчитываю момент, когда можно будет искать спрятавшихся.

      Вот тут из зарослей и выпорхнула маленькая желтая овсянка и села на куст шиповника. Тонкая цветущая ветка закачалась под ее тяжестью, но подымать глаза было бы нечестно, и я продолжала счет, разглядывая, как по нефритово-зеленой поверхности плавают листья и мелкий древесный сор. А птица внимательно посмотрела на меня и заговорила. Сердце ударило в ребра так, словно в меня бросили камнем. Я оцепенела, глядя на танцующую, перевернутую в воде ветку, на розоватые пятна цветов и желтые перья, а потом она совершила неуловимое движение крыльями и канула в свое обратное небо.

      С плеточным свистом кос я взлетела на ноги и принялась озираться по сторонам, готовая рыскать в кустах, пока не найду насмешника, но вокруг не было ни души, одни звенящие медные пчелы и ящерицы.

      И тогда меня качнуло мягким водяным валом, так, что я пошатнулась, и что-то вокруг стало иным. Я склонила голову, пристально, долго всматриваясь, потом шагнула вперед и любопытным, требовательным, вечным жестом неверного апостола протянула руку. К стволу каштана, но пальцы прошли сквозь, как сквозь дым или расплывшуюся в воде акварель. Я шарахнулась, и вместе с садом, пчелами, заводью начала валиться куда-то, боком, спиной, раскинув руки и пытаясь вцепиться хоть во что-нибудь, но вокруг — ничего — не было.

      Затем я валялась с температурой и кашлем, медленно приходя в себя от особенно породистого гриппа, за компанию с доброй половиной моего класса. Но остальные вернулись дети как дети, я же — с неотлучной памятью, что сквозь все, что кажется незыблемым, я легко могу продеть руку.

      Потом нечто схожее изредка одолевало меня, раза два или три за все годы. Как в первую ночь в Легионе, когда я вертелась под одеялом, и шкафчики у меня в изножьи настойчиво звали меня по имени зажатыми белым картоном ртами.

      Птица сказала — «время». Или, может быть, «бремя», я не уверена. Смысла это не меняет. Время стремительно, счет вышел и кукушку выбило из часов, пора принимать свое бремя. Повременить не удастся, стремя прикреплено, и я уже беременна переменами.

      А теперь, милый доктор, когда секретов между нами не осталось, я продолжу.

     

      С утра вода в дамской комнате была страшной температуры: не то ниже точки замерзания, не то крутой кипяток. Повара оказались хорошими. Моего сержанта звали Мендосой.

      — Умники, — сказал он, мрачно пройдясь вдоль нашей шеренги. — Счастье, что никто из вас не станет солдатом.

      Наша группка состояла сплошь из научных специалистов, но каждый служащий Легиона должен пройти курс физической и военной подготовки. До сих пор Мендоса тренировал десант, и теперь откровенно не знал, что с нами делать.

      — Но вас это пусть не волнует, я найду подходящее решение, — заверил он и погнал нас бегом.

      В первый же день он устроил занятие по борьбе, предложив каждому из нас показать, что он умеет.

      — У меня есть данные ваших тестов, но я хочу составить собственное мнение на этот счет, — пояснил он. — Ваша цель — хотя бы разок нанести мне приличный удар. В алфавитном порядке…

      Прежде, чем очередь дошла до меня, я успела посмотреть, как неудачники, родившиеся с фамилией в диапазоне A — J швырялись на пол, скручивались в узлы, — и один был отправлен в медблок с вывихом. Поэтому, когда сержант назвал меня, я выступила вперед и остановилась в растерянности. Мендоса стоял передо мной, расслабленно опустив руки.

      — Нечего придуриваться, леди, — сказал он, — судя по вашим баллам, вы не так уж беспомощны.

      — Возможно, инструктор немного мне подыграл? — предположила я.

      Он прикрыл глаза и раздраженно потряс головой, и когда его подбородок второй раз оказался возле плеча, я проделала единственный известный мне, но сокрушительный прием, свернув ему челюсть и уронив его на пол. Примерно с той же силой, с какой он прикладывал предыдущих своих партнеров. Проделав это, я отскочила на максимальное расстояние и стала ждать результатов. Мендоса сразу же оказался на ногах, но гоняться за мной не стал.

      — Ты, наверное, очень гордишься собой, Купалофф, — сказал он. — В каком грязном портовом кабаке тебя этому научили?

      Подарок знакомого контрабандиста, водившего меня в романтические прогулки по нижним кварталам одной азиатской столицы.

      — Но у этого трюка есть недостаток. Он проходит только один раз.

      В следующий момент он повис в воздухе, и прежде, чем я с грохотом ударилась о стенку, я, видимо, успела пролететь половину зала. Одна из плохо заколотых кос развернулась и, хлестнув по лицу, разбила губы.

      Мендоса приблизился и постоял сверху, наблюдая как я дышу. Лицо у него было темное, бронзового литья — матовость впадин, маслянистый блеск выступов.

      — Зайдешь после занятий, я дам тебе ножницы, — велел он.

      — Купите мне лучше дюжину шпилек, милый сержант.

      И тогда между нами воцарилась неприязнь, стойкая, как моя губная помада.

     

      К концу второго дня я чувствовала себя на последней стадии истощения и впервые жалела, что моя кровать находится выше остальных. Я засыпала на полупути к ней, не успев осознать, что на сегодня испытания позади, и просыпалась в ледяном ужасе от мысли, что до начала осталось всего десять минут. Наше отделение превратилось в отряд бледных и изможденных теней, гонимых ветром и неумолкаемыми окриками Мендосы.

      Но, в общем, когда минули первые недели, исчезла боль и постоянное неодолимое желание лечь на пол и спать, дела пошли веселей. Когда я впервые промчалась трассу с ловушками, ни разу никуда не упав, я шаталась и оглядывалась назад, ошалев от скорости и восторга. Когда перед стартом, стоя на краю полигона, по пояс в тумане и недавно высаженной траве, я ощутила запах сломанных стеблей и жажду бега, я закрывала глаза и смеялась, оттого что сердце мое переполнено. Гоп, гоп, гоп, детка, — с тех пор я вообще никуда не падала.

      Нас поднимали мяукающей сиреной. Все еще в полудреме, я наскоро натягивала форму и вылетала в коридор. Несколько отделений проносились мимо меня к душевым комнатам и обратно, сталкиваясь и проклиная дежурного, забывшего включить полный свет.

      Придерживаясь за стену и поеживаясь, я двинулась в свою сторону, мимо открытых кубриков, мимо мужской раздевалки с мелькающими в проеме треугольными тюленьими спинами. Рядом пробежал Гиспард, человек-башня, — наш старшенький, — двинув меня кулаком в спину, с криком «Живей, Луна, живей!» Я поморщилась, стараясь не сбиться с мысли. Тогда он вернулся, обхватил меня за плечи и поволок вперед, не давая упасть, когда я спотыкалась, не попадая в его исполинский шаг.

      — Купалофф, солнышко, открой глазки. Мне умыть тебя или сама справишься?

      На пороге душевых он притормозил, втолкнув меня внутрь.

      — Учти, я жду за дверью.

      Пришлось поторопиться, тем более, что оставалось две минуты, и Гиспард будет вышагивать по коридору, пока последний из нас не побежит впереди него к площадке для построений.

      Мы играли в войнушку с соседними отделениями и дрались в макетах полуразрушенных городов, баррикадируя улицы и выслеживая друг друга по чердакам и канализациям. Я седлала арку невысоких ворот, и когда в проходе показывались трое, присматривалась и бесшумно, вниз головой, обрушивалась на среднего. Двое сопровождающих вскидывали оружие, но мое уже было у виска их сержанта.

      — Мендоса, — наконец говорил сержант своему плечу, стараясь не двигаться, затем что и учебный разряд — чувствителен, — будь добр, отзови вот это, которое обнимает меня за шею.

      — Купалофф? — хрипло вопрошали мои динамики.

      Я разнимала объятья и утягивалась наверх, объясняться, потому что его план был немного иным.

      — Спрячь свой норов! — орал он мне и пугал страшным словом «субординация»; я облизывала запястье и внимательно слушала. Вряд ли это грозило мне чем-то серьезным, иначе завтра ему будет не на кого ставить, когда мы устроим забег с другим отделением.

     

      Однажды Мендоса отправил меня к механикам, забрать для него пакет — наверное, какую-нибудь алкогольную контрабанду. Мастерские находились в последних ярусах, ближе к поверхности, и прижимая тяжелый пакет к груди, я стояла в дальнем углу лифта, пока остальные входили и высаживались на более коротких дистанциях. Конечно, Мендоса предпочел остаться. Поездка с торможением на каждом из сорока этажей — вещь утомительная.

      На одной из станций я осталась одна и устало привалилась к ближайшей стенке боком. Чуть позже дверцы снова разъехались и к проему шагнул мужчина, полуобернувшись назад, заканчивая разговор, — так и вошел внутрь, тяжелым склонением головы, мягкостью развернутых плеч, — и я смотрела, как дрожит в воздухе прядь на его виске. Кивнув собеседнику, он щелкнул кнопкой, глянул на меня светлым, как вода, василисковым оком и отвернулся, со скоростью сходящихся дверец, опускающихся ресниц — замыкаясь, мутируя из общества своих в общество незнакомых. Нос у него был выгнут касаткой, и завитком улыбки все еще мысленно продолжалась беседа, и я смотрела. Господин мой Боже, я знаю этого человека. Я знала его до того, как узнала в лицо и по имени.

      Лифт летел и летел, был слышен шорох этажных перегородок вверх, и я смотрела так долго, что он поднял голову и вопросительно оглянулся. Чего же ты ждал, брат мой, одним взглядом, страшнее разящей стали, рассекший сердце… Он оглянулся и поднял светлые, почти невидимые, золотом черченые брови — я вздрогнула, выпрямилась и уставилась строго перед собой, но когда он отвернулся, медленно воротилась взглядом обратно. Мне казалось, что отныне мир завершен стенами кабинки, и это все, что есть в нем, и больше уже ничего не будет. Я уже никогда не смогу шевельнуться, и так и буду до конца дней своих лететь, бессильная, онемевшая, с плечом вросшим в переборку, в беззвучно низвергающемся лифте.

      Кабинка дернулась и застыла, и мы оба одинаково качнулись назад; створки разъехались, и Градецки вышел. Я прижалась виском к стене, обнявшись с мендосовым пакетом, пока остальные входили и пытались разместиться. Мне перестало хватать воздуха. Лифт двинулся вниз.

      Позже, сдав ношу, я вернулась на его этаж. Он относился к образовательным, где Легион сам готовил себе специалистов, и куда я могла бы попасть в свое время, не окажись земной университет чуть ближе к моему нетерпению. Расположение было иным, чем в нашем ярусе, но в итоге я все-таки отыскала нужный факультет. На доске, уже прикрытое углом прикрепленного сверху, висело объявление о двух лекциях Градецки — первая прошла вчера, а на вторую я могла попасть через пару часов, если получу разрешение. Впрочем, если не получу — тоже.

      Я пришла чуть раньше, но просчиталась (годы отсутствия тренировки): сидячие места были заняты, но мне хватило и свободной ступени; самые невезучие толпились в дверях. Градецки ждали, о нем говорили, называя его Максом, но произносилось это как чужеземное слово, не то в звучании, не то в смысле которого говорящий не уверен. Так обращаешься с мало знакомой вещью, делая вид, что она твоя, но както опасаясь нормально взять в руки и приблизить к себе. Бог мой, между нами разница в несколько лет, почему мне смешно среди них, словно я успела дожить до клюки и вставных клыков? Скорей бы Градецки шел, что ли…

      Время приближалось. Дверь в коридор была открыта, с нее не сводили глаз, и наконец, когда стрелки сдвинулись, проем пересекла четкая, драматически напряженная тень — пересекла и так и осталась поперек порога. Аудитория отозвалась колизеумным ропотом. Потом появился Градецки, взошел на кафедру и, оглядев на нас строго и весело, заговорил.

      Я легла подбородком на согнутое колено. Он говорил о Ребисе, легко, вскачь, и Господи, до чего же знакомы мне были цезуры и стопы его скачков… Я смотрела на него и думала о том дне, когда увидела говорящую птицу.

     

      Боюсь, я уже утомила вас, доктор. Да и сама порядком устала объясняться и объяснять, — а за последнее время я была здорово избалована говорить без переводов. Хотите, я лучше расскажу вам сказку?

      Жил-был в чудной стране Шерк королевский сын. И однажды снарядили его в путь, усадили на осла и — строго инкогнито, как подобает царской особе — отправили с серьезнейшим поручением в дальнюю и дикую страну Миср. Но едва пересекши границу восхитительного и ужасающего Мисра, наш королевич — на диво бестолковое существо — взял и забыл, кто он таков и на кой он здесь очутился. Взял и прижился на чужой земле, в полной уверенности, что здесь родился, вырос и провел всю свою бестолковую жизнь.

      К счастью, осталось у него в Шерке множество беспокойных родственников, и решили они послать ему в Миср весточку — уж не знаю как, но думаю, скинулись на телеграмму: «проснись, пробудись, королевский сын,» — дословно не помню, но чтото в этом роде. Почтальон явился как полагается, среди ночи, не щадя сил долбанул молоточком в гонг на двери, и упавший с кровати царевич пробудился столь основательно, что и впрямь вспомнил кто он и откуда родом. Завершил поручение, сел на осла и вернулся к любящей родне.

      «Миср» сказала птица в тот день, вышибив землю у меня из-под ног. Дивный многобашенный град — не моя отчизна. Клянусь, я усердно искала дорогу домой, ощупью проверяя на прочность все, что подворачивалось под руку, пока не дотянулась до дальних книжных полок. «Шерк» сказал Градецки, и я застыла, очарованная мертвым языком моей родины, когда в подернутом зыбью, как водная гладь, мире, он заговорил о том, что незыблемо.

      В этом была радость родства, сердце мое, — и только здесь я в этом уверена, потому что в начавшемся после уже не умею отделить одно от другого. Ты дал мне твердь, когда кроме хаоса у меня ничего не было, и я блуждала, растерянная, среди тумана и тьмы. Именем Иггдрасиль назову тебя. Ты был первым законом моего мироздания.

      Убей меня, я не сумею теперь ответить, как это происходило дальше: что было открыто мною самой, что было тобой подсказано, что полюбила я по собственному почину и что — только из любви к тебе. Мне известна радость, читая другие книги, узнавать первоисточники твоих ссылок, в равной степени, как читая твои, натыкаться на свои собственные пристрастия. Но переплетено оно так тесно, что определить старшинство уже невозможно — оно равнородно. Видимо, оттого, что вернуться в Шерк мне дано единственною дорогой — прорастая тебя.

      Столько лет знать тебя в алхимически чистом виде музыки, но понять это только сейчас! Проснись, пробудись королевский сын… Пески ли пустыни нужны мне были, когда едва отыскав одно, я всякий раз искала иного? Пару часов назад, падая в лифте, я наконец вспомнила, кто я. Я — то, что тебя любит.

     

      Потом лекция кончилась, Градецки, собрав бумаги, распрощался, и я опять осталась одна. Когда я вышла, его не было даже в коридоре. А если бы был, то — что? Бежать за тобой сквозь толпу, ловить за края одежды, просить — возьми меня к себе, господин мой, ты так прекрасен… Как египтяне, приходившие к сновидцу Иосифу — купи меня, господин мой, для чего тебе смотреть, как я погибаю перед тобой… Я вернулась.

      Извечный жест Фомы Апостола, чем внимательнее приглядываюсь, тем чаще его узнаю. Жест нищего и слепца, простершего руку. Мое неотъемлемое — бросок раскрытой ладони, раскиданных пальцев вперед, ловля в пригоршни одной пустоты. И с каждым разом, уже зная, чем кончится, испытание собственной ощупью, — упрямый лет вытянутой руки, в мольбе опоры, в требовании тверди, и вечное прохождение сквозь. Не за что уцепиться. Не к чему прикоснуться. Некого взять за руку.

      Иногда кажется, это указано мне от колыбели, как ход шахматному коню, как врожденная масть. Впрочем, пускай себе, нет ноши, отмеренной не по силам.

      Ох и затосковала же я по тебе в те дни, сердечко мое. Свету не взвидела. Только и дел, что Ребис, который будет после учений, и Макс, Макс… Макс, стремление крови в жилах… Смотри-ка, как приручила я твое имя.

      С кривления, содрогания губ — так и чую свою прикушенную, перекошенную усмешечку — Макс, — неудержимого, как трепет пойманного ртом — мимо лица — листа, толчка крыльев схваченного и рвущегося на волю — Макс, Макс… Неутоленное повтореньем, закидываясь, пересыхая, — Макс, Макс — упрямо, медленно, — Макс… Чем оглушить себя в тоске по тебе? В чем найти избавление?

      Пять месяцев лицом, ладонями в стену, как шепотом выговаривают неудержимые тайны в расщелину кладки, поднимаясь на цыпочки и продевая пальцы в осыпавшиеся швы, как в плетеную клеточку исповедальни, лицом ниже вздернутых плеч — исподлобья, из-под бровей, как из-под темного арочного свода уставившись на солнечный день, из глубины собственных глазниц как зверь из норы пещеры. Ощупью, выемкой губ помню твое имя.

      А все же любопытно, доктор, кто из нас первым падет в неравной борьбе с моим косноязычием.

     

      Так мы и добрались до финальных испытаний. Накануне нам положили три дня отпуску, и Мендоса вызвал меня в свою каморку.

      — Куда ты едешь? — спросил он.

      — Никуда, сэр. Останусь здесь и отосплюсь. Сэр.

      — Я хочу, чтобы вы все покинули базу и отгуляли эти трое суток на полную катушку, ни разу не вспомнив об испытаниях. Если вы будете дергаться и только о них и думать, завалите мне все к чертовой матери. Все ясно? Пока у тебя одной нет билета.

      — Сэр, я обещаю думать о чем-нибудь другом.

      Мендоса без выражения уперся в меня взглядом.

      — Купалофф, на каждого из своих курсантов я должен составить характеристику. Я не знаю, что мне написать о тебе. Хочешь мое искреннее мнение? Ты не годишься для службы в Легионе. Тебя не волнуют его правила. Пока все происходит на уровне учений, это еще куда ни шло, но я не знаю, как ты поведешь себя в реальной ситуации. Я не могу доверять тебе. Нравится ли тебе такая характеристика?

      — Нет, сэр.

      — Но так оно и есть. Ты никудышный легионер, и останешься им, даже если сдашь экзамен.

      — Это значит, что вы отчисляете меня?

      — Нет, Купалофф, значит, что мне не хочется этого делать, хотя и надо бы, — раздраженно отозвался он. — Ты наконец выбрала, куда едешь?

      — Куда скажете, сэр, — немедленно отозвалась я.

      — Значит, поедешь со мной. В Селефаис.

      Я не знала, где это, но мне понравилось слово.

      — Там целую неделю идут карнавалы. И чтобы я тебя там не видел.

      Правда, предварительно он все же конвоировал меня до отеля.

      Стояла жара. Я больше полугода не вылезала из формы, и теперь, прежде чем выйти в платье, долго приноравливалась к своим плечам, локтям, коленям.

      Мендоса, сидевший в лайнере рядом со мной и за уголок вытянувший из сумки тонкое мягкое полотно, с интересом: «Это что, твое?» Я, заталкивая его обратно: «Иногда». У меня тысяча лиц, и каждое мое собственное.

      Времени было жаль, с улицы неслась музыка и треск фейерверков, и я закуталась в накидку, пеструю, как коровья шкура. В кармане оказалась пригоршня мелких монет с дырочками, полученная на сдачу — не помню, где; я задумчиво раскатила их по кровати, а потом вплела в волосы.

      Здесь было что-то возле полудня, воздух тек как мед и не помещался в легких. Я шалела на открытых пространствах. По узким, извилистым улицам, мимо темных от зелени двориков, пляшущих с дудками и барабанами площадей, мимо мелом пахнущих переулков со столиками практикующих монахов — дхарму за драхму — меня несло вверх, обнять весь город взглядом, с его ржавыми крышами, затканными плющом террасами, каменными лестницами, водометами, к мосту на гигантских грибных ногах, перекинутому от горы к горе.

      Меня то и дело бросало в жар, в бег, пятна румянца ожогами горели под глазами, и в этом странном густом воздухе вокруг бродили какие-то вихревые потоки. На переполненных шумных улицах я, по локоть закованная в браслеты, по колено — в витье сандалий, одна наводила сумбур как вырвавшийся на волю демон, как целый отряд северных варваров. Мужчины наталкивались и оглядывались на меня, я гнула брови, хохотала, как немая, шипела на торговок с остроугольными лотками, и камни с моих пальцев оставляли в воздухе цветной реактивный след.

      Так я и вылетела, со своими прыгающими глазами, губами, сердцем, — на мост, где стояли почти не двигаясь и чего-то ждали. Я пробралась к решетке, взглянуть — чего, и увидела поверх голов Градецки, с жестянкой в руке, кивающего в такт музыке.

      Я прекратила толкаться, и толпа, переступая с ноги на ногу, медленно понесла меня в его сторону. Что дальше? «Ах, извините, я вас узнала»? «Ах, простите, который час»? Да лучше на месте откусить себе язык. И я бессильно закрыла глаза.

      Через пару минут нас снесло совсем близко. Кто-то, висящий на приступке ограды заоглядывался и сдвинулся в сторону, уступая мне место. Я машинально улыбнулась и поднялась — внизу проваливался город, а выше глаз плыла целая армада радужных дирижаблей. Я потрогала решетку и обняла ее в полный обхват, голыми лопатками чувствуя, что теперь он движется мимо. Уже окончательно зная, что не посмею произнести ни слова, так и проношу полные руки…

      — …как Фирца, — задумчиво пробормотал Градецки за моим плечом. В знакомой и мне привычке вполголоса говорить с собой. Не со мной же. — …как Иерусалим. Грозна, как полки со знаменами…

      Я тихо засмеялась и опустила лицо.

      — Не знаю, как душа моя повлекла меня к колесницам царским, — сказала я — как он, на русском, — и обернулась, с той же усмешкой глянув ему в лицо. Это достойно смеха. Мертвые языки, Макс, вот что связало нас навсегда.

      Это потом я узнала, что в улыбку Макса — всегда — попадаешь как в поток теплого воздуха. А тогда я стояла — задохнувшись, и не столкнись с Максом шатающийся прохожий, не знаю, чем бы это кончилось. Когда мы снова переглянулись, дар речи уже вернулся ко мне. Макс произнес что-то, тут же съеденное толпой, и протянул руку.

      Он немного знал город, я была не против посмотреть. Не помню ни улицы. Помню, что сумерки наваливались как-то противоестественно стремительно, и ветер утих, но тьма дрожала над остывающей землей, и все, подхваченное ее потоком, — жгуты волос, узлы волос, бусины ожерелий, — цветущие ветви, ремни сандалий, рваные края шкуры — реяло и кипело в воздухе.

      И мы куда-то неслись по спутанным переулкам, под золотым от шитья ракет и фейерверочных фонтанов небом, не глядя ни под ноги, ни по сторонам. И если я иногда отворачивалась или смеялась, то Макс ни разу не отводил глаз, и они неотступно сияли справа от моего лица, — а его пристальный взгляд таков, что глазам больно, — но не сейчас, и не моим, широким, как огненные колеса, зрачкам.

      Ну же, говорила я, сходясь с ним взглядом. Ты не можешь не чувствовать этого, если я чувствую. Должно же болеть у тебя в груди, там, меж ребер, откуда я была взята. Ты не можешь меня не узнать. Ну же!

      А потом на улицах появились патрули и сирены, выкрикивая штормовое предупреждение и разгоняя праздничную толпу под укрытие стен и окон. Но пока шторм не пришел, оставаться в помещении было нестерпимо, и Макс вывел меня на террасу. Пока мы пересекали комнату, я видела собранную сумку, стоящую в кресле. Он готовился уезжать.

      И вот я стояла, касаясь широких шершавых перил, в тяжелом, вдвое насыщенном запахами безветрии. Моя лихорадка клеймом сжигала мне скулы, но этого не было видно. Мне казалось, если я сейчас отпущу руку, колени подсекутся, и меня поволочет к нему по каменным плитам, как по наклонной плоскости. Мне казалось, если он меня не узнает, я умру. Я что-то рассказывала. И тогда, незаметно, предельно замаскировав поворот кисти, Макс взглянул на часы.

      Нить, которую я плела, лопнула, хоть я и успела сделать вид, что завершила ее окончательным узелком. Оглянулась через плечо на серое слепое оконце в тучах, светлый циферблат, неуклонно смещавшийся к местному западу, и издала низкий глухой стон, тут же удавленный в горле, отблеск страшной тоски накануне петушиного крика.

      — Твои браслеты сделаны в древнем мире, — продолжал он, разглядывая мою руку на перилах, и я обернулась. — Один миг, когда ты стояла там против солнца…

      Я сдернула одеяние и отбросила в сторону, с шелестом нагого клинка из ножен. Мы смотрели так, словно важно было, кто первым отведет взгляд.

      — Кто ты? — сказал Макс.

      Я отвела. Я закрыла глаза и качнулась вперед, лицом в его плечо, как лодка носом в береговой песок.

      — О Господи… — сказал Макс.

      Он не обнимал, он прижимал к сердцу. Так стискивают в объятиях на вокзале, встречая с поезда.

     

      Шквал пришел, но чуть позже. Когда заперли дверь наружу, остался лишь плеск воды и приглушенный свист ветра, да под вспышки аварийного фонаря становились видны извилины водяных теней на шторах. Мое платье забыли, и оно оказалось смыто в угол террасы, а потом долго сушилось на поручне для полотенец.

      Оставшееся время валялись среди одеял и подушек, не в силах отодвинуться или расцепить руки. Только однажды Макс сделал вылазку к телефону, но ни его собственный, ни комнатный не оживали, вероятно, шторм был сильней, чем казалось отсюда.

      И мои плечи так легко укладывались в оправу его плеч, как сплетенные пальцы правой и левой рук.

      Впрочем, проснувшись, я оказалась одна.

     

      По-прежнему стояла тьма, но и так было ясно, что комната пуста. Я все же соскользнула с кровати и бесшумно обошла кругом, заглядывая в приоткрытые двери. Сумка исчезла из кресла. На столе остались забытые часы и сигареты. Я опустилась на край кровати. Сначала в голове было так же пусто, потом я сказала — ну что ж. И снова — ну что ж. Я ошиблась. Ничего не было.

      Мы ни о чем не договаривались, ничего не просили и ни в чем не клялись. Нам было хорошо вдвоем — чего ж больше. Он ушел не прощаясь, ну и я, собственно, явилась не здороваясь. Если он и оставил записку, я не стану ее искать. Дотянувшись, я вытащила из пачки сигарету, но зажигалки не было, и я просто размяла в ладонях пахучий табак.

      Я знаю, чего я хотела. Я думала, здесь предел моей жажде. Я думала, здесь мой дом. Мне казалось, мы равнокровны. Недурной замах, но здесь я ошиблась. С самого лифта — я ошибалась. Благослови тебя Бог, сердце мое, за все, что ты сделал для меня, потому что большего никто не способен сделать, но я одна. Того, что я хочу, нет в мире. Я дунула, и мелкие крошки взлетели в воздух. Будет работы горничной…

      Но Господи… Мне же казалось, я же была уверена — мы превзошли кости и кровь и отныне избавлены тягости тела! Возможно, и превзошли. Может, и нет, но в любом случае — не «мы», потому что «я» и «он» — разные вещи. Бывает. И те, кто знает, о чем, неужели действительно, Господи, ужели и впрямь навсегда одни?

      И если бы не Макс научил меня имени твоему, Господи…

      Я не хочу говорить об этом.

      Пора одеваться.

      Я отряхнулась от табака, отыскала свои вещи, потом обнаружила, что снова сижу на кровати. Грохотал дождь. Потом комната вздрогнула и куда-то тронулась, и я поморщилась, приняв это за первые признаки приступа, но вслед раздался треск стекол и грохот. Я поднялась и вышла.

      В коридоре молодой служащий в униформе, вытянув шею, осторожно заглядывал за поворот. Я тоже выглянула, но ничего особенного не увидела.

      — Мистер Градецки?.. — на всякий случай спросила я, потянув его за лацкан, чтобы быть услышанной. Кто-то с опозданием завизжал, и тогда, хлопая дверями, начали выскакивать постояльцы.

      — У-ушел, — обернувшись и заморгав, шепотом сказал парень. Я кивнула и направилась к лестнице.

      На здание рухнуло одно из гигантских деревьев перед фасадом, какой-нибудь баобаб Свенсона или сикомора Лисицына. Дело ограничилось парой вынесенных окон и истерик, а я вспомнила предписание в любой чрезвычайной ситуации явиться в ближайшее отделение Легиона. И еще трое суток оставалась в Селефаисе, ночуя на раскладушках, разбирая завалы и слушая воющие вдалеке сирены скорбной помощи.

      К счастью, по возвращении в казармы мне все же удалось отоспаться. На последних тренировках Мендоса сказал, что у меня поубавилось гонору, и это явно пошло мне на пользу. Поскольку разговор происходил в коридоре, я сделала ему книксен.

      Затем нас командировали на астероид с семизначным номером, облюбованным под полигон, но уже на подлете вдруг развернули и перебросили к одной из колоний, объявив, что задание будет зачтено как экзамен. А утро следующего дня я встретила в вашей компании, доктор.

      Тогда я отказалась что-либо объяснять — я была не права и прошу прощения. Уверенность в неуслышании никому не дает права молчать. Не было никакого аффекта, доктор, ни малейшего помрачения рассудка — впрочем, это я пыталась объяснить и тогда. Не потому, что плевать я хотела на смягчение моей участи, просто не приняв это как факт, вы не услышите ответа на свой настойчивый вопрос, почему я так поступила.

     

      Итак, нас высадили, выдали массу любопытных игрушек вроде карт, компасов и сигнальных фонариков, и отправили патрулировать кварталы пригорода. Мендоса, который как никогда тщательно подбирал составы, разбивал нас на пары.

      — Купалофф… — сказал он, оглядывая строй, — Нет, с Гиспардом, пожалуй, ты не пойдешь, пойдешь со мной. Хочу быть уверен, что ничего особенного ты не выкинешь.

      Мы около часа маршировали по окраинам, дважды будучи обстрелянными камнями развеселившихся детей, и, полные рвения, сдали в участок двух или трех подозрительных мужичков, которые, впрочем, не возражали, а потом услышали перестрелку и увидели в конце улицы бегущего человека с полицейским автоматом — пробивающим стандартный жилет.

      Мы красиво выпрыгнули на него из-за угла, велев бросить оружие и лечь на землю, и он вроде бы повиновался, но в последний момент передумал и выпустил по Мендосе, который был ближе, автоматную очередь. Я увидела круглые дыры в его туловище, — киноварные, кинолентные, — и бросилась подхватывать падающее тело. Человек стрекотнул и в меня, но обойма кончилась. Он выругался, швырнул автомат оземь и припустил дальше. Выкрикивая в эфир что-то крайне дисциплинированное, по уставу, я нащупывала жилку на шее Мендосы, я прижимала его к себе и качала, но он был мертв, мертв. Тогда я опустила его на мостовую, отцепила жилет и автомат, избавляясь от лишней тяжести, и, сообщив, что преследую цель, рванула вниз по улице.

      И не упустила его, хотя какое-то время мчалась вслепую. Улицы сбились на хозяйственные постройки и вскоре совсем оборвались. На живой земле уже были видны следы — глубокие ребристые вмятины подошв, потом донесся треск веток вокруг него, потом замелькала и его спина впереди. Мы мчались в яркой мокрой зелени, среди прыгающих солнечных пятен, врываясь в молодой колючий кустарник, поднимая рои птиц и стрекоз, которые с треском крыльев уходили под необъятные медные кроны.

      Он заметно задыхался, пару раз пытался пристрелить меня из пистолета, оборачиваясь и переводя дыхание, на что я боком валилась в брызжущие молочным, едко пахнущим соком стебли и летела кувырком. Я приближалась. Не то чтобы он был слаб, но у меня были месяцы тренировок и на добрый час меньше бега, чем у него. Говорить я, естественно, не успевала, но из динамиков меня подбадривали, сообщая, что за нами уже летят следом.

      Я догнала его на спуске с холма, сверху прыгнув ему на плечи, и мы кубарем вынеслись на каменистую площадку. Свой пистолет я потеряла еще в лесу, его был выбит и отброшен прямо здесь. Он был выше меня и здорово плотного телосложения, и мы долго катались в жестких томатных травах, пока не отлетели друг от друга. Он стоял на четвереньках, плюясь кровью, я была на ногах, выискивая место для удара. Он напрягся, я тоже замерла, выжидая следующего движения. Возможно, это длилось несколько секунд. Потом я выпрямилась и вышвырнула с таким трудом отстегнутый десантный нож в сторону. Он с шумом ушел в густые заросли. Я сказала ему:

      — Тошнит.

      Отвернулась и ушла на край площадки, откуда была видна долина, пересеченная дорогой. Я видела, как он встревоженно обернулся назад, рывком перекатился по земле, схватил пистолет и навел на меня. Мне стало смешно. Я повернулась спиной, закинула голову и, пританцовывая, запела что-то из того, за что еще в школе получала неуды по поведению.

      Тот затих в траве, продолжая целиться. Динамики разрывались вопрошающими воплями.

      — Я пляшу, сэр, — сообщила я. — Я едва не убила живого человека.

      — Взять себя в руки! — заорали на меня. — Выполнять приказание!

      Я подняла плечо, где крепился микрофон, дунула в него и с удовольствием прислушалась к нарастающему в эфире шороху.

      — Я не буду этого делать, — сказала я и свернула проводу шею.

      Стало тихо. Орали райские птицы, шумел ветер, трещали какие-то жуки в траве. Ветер давил в распахнутые руки, я жмурилась на солнце. Потом обернулась. Человек медленно поднимался из травы.

      — Руки за голову! — заорал он, кажется, с перепугу. Я засмеялась.

      — Скучно, маленький, — сказала я, спрыгнула и села на теплую глыбу песчаника. Я устала, и хорошо было бы сейчас на что-нибудь облокотиться. — На самом деле, победят твои или победят мои — это настолько неважно. И пристрелишь ты меня или нет, тоже. Мне не интересно даже думать на эту тему. Я знаю тысячи гораздо более интересных вещей. Так что, если хочешь стрелять — валяй. Я — не буду этого делать.

      Он долго, с усилием смотрел на меня, потом пришел к какому-то выводу, расслабился и поднялся.

      — Вот как, — сказал он и сплюнул кровь. Потом вытянул руку с пистолетом и выстрелил мне в колено. Я покатилась на землю. Он что-то сказал, что-то вроде «ни бегать, ни танцевать», но здесь я уже плохо слышала. Потом глянул в сторону города и шустро нырнул в кусты; вдалеке нарастал шум двигателей.

      Тем временем я нащупала упаковку с ампулами. Белея рыбьим брюхом, из долины поднялся патрульный катер и, прогрохотав надо мной, умчал вслед за беглецом. Я еще немного покаталась по полянке, потом отпустило.

      В небе надо мной, на фоне серого облака, согласно пилотировала голубиная стая, иногда вдруг вставая на незримое серое ребро, чтобы через мгновение сделать поворот и опять проявиться. Земля у меня под спиной была теплой, и мне было так же хорошо, как тогда, прижатой к груди Макса. Хотя о последнем я думать не стала.

      Собственно, этим танцам мы и обязаны нашим знакомством. Кто-то — не разглядела нашивок — с подбиравшего меня катера, кивнув с высоты роста стоящего человека как с вершины дерева, сказал единственное слово — «трибунал». Впрочем, моя история показалась слишком сомнительной, и, для начала проверив меня на наркотики, меня переправили к вам, доктор.

      Две большие беды, доктор, ведущие меня всю жизнь, две, которые, впрочем, одного корня. Одна — не с кем поговорить, и другая, еще того шибче — некого послушать. Так что рада я была рассказать вам все, рада, но уже опускаясь в кресло перед вашим столом знала, что все без толку. У вас такой, знаете ли, внимательный, концентрированный очками взгляд, который уже заранее все обо всех знает. Как хирург, собиравший мне колено, — вслепую строение мышц и костей. Так и вы. Не о чем спорить, дальше мышц и костей мы не продвинемся.

      Вы, доброжелательно:

      — Давайте попробуем это разобрать.

      Я, как один знакомый художник, отбрехиваясь на Арбате от скучающих портретистов: «Молодой человек, дайте я вас нарисую!» — «Я сам вас нарисую.» И, тем не менее, вслух:

      — Давайте.

      Вы же ищете физическую поломку, доктор. Крошечный сбой часовых колесиков между лбом и затылком. Что для меня — ясность, для вас — один соскочивший зубец, и чем дальше, тем крепче ваша уверенность.

      Это у вас, в первое же посещение, я с изумлением увидела себя в зеркало: вся белая. Вся желтая. Вся черная. Уже острожная, остриженная. Довольно весело, не то по принятии схимы, не то накануне инквизиции. Не трудитесь. Метина, которую вы ищете — в сердце. Я не чувствую боли.

      Ну ладно, о чем шла речь… Вы, кажется, заходили со всех сторон, но за что мы ни брались, оно только прибавляло работы. Все, вплоть до вашего рассерженного — а не хочу ли я в тюрьму, раз не желаю помочь вам, и моего честного — не многим страшней школьного взыскания. Вплоть до моего веселья над подслушанным обрывком диктовки — у моего конвоира спешили часы — «не совсем определил отношение к смерти». Вы, щелкая кнопкой, заинтересованно: «Ну? Я вас слушаю.» — «Вы все еще думаете, что смертны?» — «Разве нет?» — и еще азартнее к моей паузе — «В каком смысле?» Я, нагло не опуская глаз к проступающему под вашей футболкой крестику распятия: «В том числе и в католическом.»

     

      И так — бесконечно. Со временем меня даже определили на кухню, разносчиком, хотя разносить было нечего, и меня ставили всюду, на что не хватало рук.

      — Может, вам интересно узнать, что стало с убийцей вашего друга?

      — Вероятно, его догнали.

      — Догнали и застрелили. Попытка сопротивления. Что вы думаете об этом?

      — К этому все и шло.

      — Я имею в виду, что вы чувствуете, узнав об этом?

      — Что одно убийство ничем не отличается от другого, я очень отчетливо это чувствую.

      — Один убил легионера, несущего службу, другие — вооруженного преступника.

      — Мне жаль.

      — И все?

      — Когда очумевшие кшатрии режутся насмерть — я не знаю, что с этим делать, доктор, это их дело, и что бы я ни думала по этому поводу, оно ничего не изменит. Я знаю, что делать, когда дело дойдет до меня, не больше.

      Возразите мне, доктор. Я же чую, как вы не согласны, и это славно — когда возражаешь, иной раз добираешься до того, чего и не ждал. В себе же не знал, пока не было повода заметить. Поспорьте со мной, хотя бы из милосердия. В этой дыре мне даже возразить некому.

      Впрочем, Бог с вами, сама понимаю, что хочу слишком многого. Вы и без того первый, кто просил меня продолжать говорить — за что вечно вам благодарна.

      — Нипочему, доктор. Есть два способа знать закон: снаружи — знать о нем и по мере сил следовать, и изнутри, когда это становится собственной, кровной закономерностью, и поступать не потому, что так надо, а потому что никак иначе уже не можешь.

      — Хорошо. На самом деле, не такой уж и редкий случай. Столкнувшись с необходимостью убить, вы не смогли убить человека. Поняв, что едва не убили, испытали шок, потрясение…

      — Тоску, доктор.

      — Хорошо, пусть тоску. По-прежнему настаиваете, что были в ясном уме?

      — С того момента — в особенно ясном, доктор.

      — Тогда объясните мне ваши танцы.

      — И песни.

      — И песни, пожалуйста.

      Я смотрю то в один, то в другой глаз (темный, маленький, весь в кулечке как в кулачке), набираю воздуха, жду, да так и закрываю рот.

      — И все?

      Как школьник, глядя под парту, зажав ладони между коленями:

      — Я могу объяснить, но совершенно уверена, что вы не поймете. Я не могу перевести вашими терминами.

      И вы, нежно и сдержанно — от потери терпения:

      — Пусть вас не заботит степень моей понятливости. Что-Вы-Чувствовали?

      — Превращение, — говорю я. — Невесомость. Неуязвимость.

      Резко наклоняясь вперед:

      — А когда он выстрелил в вас? В ногу?

      — Причем здесь ноги?

      Сняв очки, скрестив руки, поразмыслив глядя в потолок:

      — Ладно, отложим танцы. Наш преступник. Достаточно было задержать его, но вы даже этого не делаете. Вы отказываетесь защищаться. Почему?

      Скучно, Господи, как же скучно. Нестерпимо, смертно.

      — Вы садитесь на камешек и объявляете ему об этом. Вы хотите быть убитой? Ах да, это вас не занимает, — машинальное прикосновение к крестику. — Так что вы чувствуете?

      Я, с усилием поднимая голову — это содрогание под языком, змеиная судорога, дробь челюстей. Я не хочу говорить об этом.

      — Одиночество.

      — Несмотря на неуязвимость, — киваете вы.

     

      Такое бывает, доктор. И там, на площадке, — не в первый и не в последний раз. Когда чистая сталь пролегла сердце, и сердце ее не вынесло. Оно превратилось.

      Потому что та, вбегавшая на площадку, уже не я. Меня — этой — там бы просто не оказалось. От меня — этой — уже завтра ничего не останется.

      И так непрестанно, доктор, методом трансмутаций, ходом змеи, меняющей кожу, — от фазы к фазе, нескончаемо старясь, рождаясь чем-то иным. Апгрейд, доктор, и больше тебя никто не узнает. И с каждым разом трудней говорить с теми, кто знал тебя раньше.

      Это нашлось в один из приездов домой, когда я впервые заметила, что со мною не говорит никто. Все продолжают беседовать с девочкой, которой я когда-то была, которой давно перестала быть. С какими-то прежними моими несовершенными слепками. Диковатое ощущение. Словно сейчас я могу встать, отойти к окну, долго смотреть в рокочущий под дождем сад с белыми во тьме шаровыми астрами у дорожки, ловить крупные виноградные капли с угольных, остроугольных листьев, а потом вернуться, — и никто не заметит, так и будут обращаться к моему пустому стулу, к моему сидящему на нем призраку. И чашка начинает с плеском плясать по блюдцу. Я выпускаю ее и прижимаю пальцы к губам.

      — Мама, — говорю я, придвигаясь ближе, — Мама, не о чем беспокоиться — совсем не о чем. Все, о чем плачем, не имеет значения. Клянусь тебе. Никакого. Все — благо, и тьмы нет, одна радость. Ничто не может причинить нам вреда.

      Потому что, видите ли, не могу, чтобы другие голодали, когда сама сыта.

      — Ах, ну что такое ты говоришь, — отмахивается она, кружевной манжет совершает всплеск, и бархатный черный мешочек на витом ремешке описывает дугу над ее запястьем. — Если бы это решало все наши проблемы! Расскажи мне лучше, кто этот молодой человек на снимке.

      Я одна в мире. Я говорю, и меня не слышат.

      — Луна, надеюсь, вы понимаете, что мне недостаточно таких объяснений, как «невесомость» и «скука». Что все-таки произошло? Вы растерялись? Вы испугались?

      Закрыв глаза от усталости:

      — Мне нечего бояться в доме отца моего.

      И так — бесконечно, едва ли не каждый день, пока по пятам не пустили надсмотрщиков, напоминая вам о времени.

      Сама знаю, доктор, что от меня ни толку, ни радости. Пускай себе, отсюда в любую сторону лето, и это тоже к теплу. Мне что, я разносчик, велено делать так — я и делаю, зачем — меня не касается; я доверяю велевшему. Не свое поди раздариваю, если иной раз сама узнаю о чем-то только назвав вслух — велика ли важность, кому? Господину воды виднее, что делать с дождем, а воде все равно куда падать, не течь она не умеет.

      Вы, проникновенно:

      — Луна, сегодня последняя наша встреча. — Раздельно: — Последний ваш шанс дать мне верные сведения. — Вы, в общем, уверены, что я валяю дурака, но исключить возможность помешательства никак не можете. — Давайте еще разик, с момента нападения. Вспомнили? В вас стреляют, вы бросаетесь к вашему другу и понимаете, что он мертв…

      Что я чувствую? Отчаяние. Я поднимаюсь, огибаю стол, стукаюсь на колени и беру ваше лицо руками. Вы без очков, застыв в недоумении, я — упорно, не мигая.

      — Смерти нет. Ради Бога, доктор. Это досталось мне даром. Я должна это раздать.

      Дергающимися губами, сломав брови над переносицей. Умоляя в ваши голые зрачки. Что-то прыгает в них, какие-то блики. Испуг. Я закрываю глаза, опускаю руки и ухожу на свое место.

     

      Меня никуда не звали, зачитали решение сквозь дверное окошко и перевели в другое место. Знаю, что именно вам обязана нежностью приговора — спасибо. Охранник, с трудом открыв жужжащий замок, впустил меня в пустую комнату с четырьмя голыми кроватями, посреди которой я остановилась, с бельем в руках, оглядываясь по сторонам. Потом на него — он все еще не закрыл дверь.

      — Недобор арестантов твоего пола, — удовлетворенно сообщил он, кивнул и запер меня.

      Оставшиеся месяцы заточения я провела на кухне Легиона. Очень мирно и покойно, глядя в воронки вращающегося теста и бурлящие овощами котлы. Я пришлась по душе распорядителям, должно быть, исключительным благонравием — мне было плевать, ставят ли меня украшать пироги или мыть полы — вечный предмет споров и очередности. Хотя бы здесь от меня был толк.

      К вечеру меня конвоировали домой, и хорошо, если это был первый из сторожей. Бирия. Он проделывал это с ворчанием — камера находилась в дальнем конце коридора, — сводившемуся к тому, что женщинам не место среди солдат. Я возражала, поддразнивая, и после того, как с трудом ворочавшийся замок наконец отпирал дверь, я входила в камеру, и мы еще некоторое время препирались через дверь, пока он медлил перед обратным подъемом по ступенькам.

      В один из дней, в мою очередь пирогов, в кухню ворвался раздосадованный повар и, кинув взгляд на гору посуды перед мойкой, прокричал:

      — Ну и где она? — угрожающе вглядываясь сквозь пар и башни труб.

      Я предполагала — где, потому оторвалась от созерцания супа, мило ему улыбнулась и принялась складывать посуду в лоток. Он что-то проворчал и двинул на другую сторону кухни, где двое из арестантов с удовольствием разбирали по гайкам сломавшуюся овощерезку. А отойдя за очередным посудным подносом, я увидела и «ее», за высоким куполом тестомешалки, с третьим заключенным. Они целовались, оглохнув, ослепнув, умерев — забыв, что у одного в руках куль крупы, а другая все еще прижимает к столику грязную тряпку — где-то с другой стороны рук, круп и тряпок.

      Я натянула кепочку на самый нос, скрывая улыбку, и вернулась к лотку. Правда, оно догнало меня и там, я прикрыла глаза и совсем отогнула козырек книзу. Не помню за собой ничего более постыдного, доктор. Я остановилась, прикусила губы и уперлась руками в лоток, и тут сзади на меня рявкнул бумерангом вернувшийся повар. Я дернулась и сбила пару стаканов, попыталась их подхватить, но они уже разлетелись в куски на железной столешнице. Он продолжал орать — не странно, за свой срок я уже перебила им уйму посуды (должно быть, в перекличку со своей коленной чашечкой) — но на тот момент я не слушала, я сползала на пол, прижав руки к груди, и тихо выла.

      Повар замолк, побелел и бросился ко мне, хватать меня за плечи — потом я узнала, что за год до этого один доброволец пропорол себе кухонным ножом живот — и поймав мои бескровные ладони побагровел сам, от растерянности и бешенства.

      — Истеричка, — выкрикнул он, и тут я впервые увидела, что ему немногим больше двадцати. — В медблок, живо!

      Но меня как рыбу в лодке било по полу от плача, а больше некому, и пришлось ему самому волочь меня через весь этаж, в охапку и в обнимку, и даже как-то ласково уговаривая, а я все рыдала, рыдала, в голос, комкая его форму, пока он не сбросил меня в кресло перед санитаром, безмятежно поднявшим на нас глаза от комиксов. Не так легко им было удержать меня за руку, но потом сон мятной волной раскатился под кожей, я в последний раз втянула воздух сквозь стиснутые зубы и успокоилась.

      Проснулась я ночью (свет в камере едва тлел), полежала, уставившись в потолок, потом сбросила одеяло и села посреди комнаты, сгорбившись, ладонями в пол, и застонала.

     

      Его нет, нет, нет, этого нет здесь. Я знаю, я испытывала. Вот белый оттиск на темном пальце от потерянного кольца — да не было у меня таких колец. Им и надменна, иные — перстнями, я — тем единственным, не надетым; по досадной легкости на руке зная полный его вес, по нехватке — необходимость.

      Я носила эту нехватку как отбитый край — шрам, по которому буду узнана, имя, которым меня окликнут — там, где узор сойдется. Не может он обрываться мной, он не цел, вот — пустота, и мне недостает того, что должно быть на этом месте! Меня ж нет самой по себе. Руку делали под колечко, а колечко не отлили, — ой, Господи, и руки-то тогда не надо…

      И свободна. И нет исцеления. Тому, что ходит по венам, шумит в висках, хлещет горлом. Темное и густое, как благоуханное масло. Соленое — чем исправляют соль. Ею хрипнут. Ею захлебываются. Ею темнеет в глазах. Сидеть на полу и мелко дышать, удерживая желание отирать ладонью и смотреть на ладонь. Так — любят? Моя — такова. Сам дал мне ее вместо человеческой крови и человеческой речи. Пусть будет.

      Позади начинают стучать в дверь.

      — А ну молчать! Живо в постель! Заткнись, говорю, мороз от тебя по коже.

      Я мельком, через плечо, оглядываюсь на заспанное лицо в окошке и отворачиваюсь.

      — Прекрати, или отправишься выть в карцер!

      Задвижка начинает гудеть и щелкать, но я уже не смотрю. Она не откроется.

      Одно знаю так же верно, как то, что у меня никогда не было другого отца, — ни в каком Царствии Твоем не отвыкну голодать по нему, которого нет — прости меня, Господи. Это так. Тот же закон, велящий воде — течь, иначе она не вода.

      — Луна, — испуганно говорит Бирия. Теперь он маячит в окошке, — Луна, ты что? Ты меня слышишь?

      — Да, — говорю я, опуская голову.

      — Ты там… в порядке?

      — Да.

      — Тогда иди спать, пожалуйста. Если это услышат, у нас у всех будут неприятности…

      — Хорошо.

      — Иди, — он дожидается, пока я встану и рухну на кровать, еще немного стоит перед дверью, и только потом становится слышно шуршание удаляющихся шагов.

     

      Утром замок отладили и меня повели ежедневным маршрутом, на кухню. О карцере не упоминалось. Бирия несколько дней молчал и смотрел на меня очень задумчиво, пока однажды я не остановилась посреди коридора и не принесла страшную клятву не устраивать публичных истерик. Он перевел дух — он опасался, что я не в своем уме и вообще ничего не помню, — и просил больше не садиться перед пустой стенкой и не плакать на чужом языке. На том и сошлись.

      Во всяком случае, именно он провел ко мне первого и единственного нелегального гостя за все три месяца моего заточения.

      Вечером, перед отбоем, я услышала такой вежливый стук, словно стоявший за дверью ожидал приглашения войти. Я уставилась на закрытое окошко и ждала продолжения.

      — Эй, Купалофф, — позвал Бирия, — к тебе посетитель. — И зашаркал обратно.

      — Посетитель? — сказала я, подходя ближе.

      — А ты думала? — вопросил он, эхом удаляясь по коридору. — Святые Екатерина и Маргарита?

      — Так ко мне больше некому, — крикнула я в прорезь под закрытым окном.

      За дверью засмеялись, повозились с ручкой, и заслонка отъехала в сторону; это был мальчик с кухни, тот, что таскал меня к санитарам.

      — Привет, — сказал он. — Я видел, ты вернулась. Все в порядке?

      Я улыбнулась — всегда, когда нечего отвечать.

      — Прости, что наорал, — он прижался лбом к стеклу, — Не знал, что ты так среагируешь.

      — Сам виноват, попался мне под руку.

      Он снова рассмеялся.

      — Ладно. Я это вот к чему. Нам расписали смены на весь месяц — тебя должны выпустить через две недели?

      — Да.

      — Куда собираешься?

      — Не знаю, — сказала я. — По настроению.

      — У тебя здесь никого нет, — сказал он. — Если захочешь, останься у меня. Дальние экспрессы запускают не каждый день.

      Иногда слабое прикосновение может иметь силу удара в лицо, когда собственная улыбка становится как бумага в камине, соскальзывает и повисает в углах рта. Когда человек спускается куда и думать безрадостно и переторговывает сторожей, только чтобы предложить тебе свой кров, хлеб и тепло тела. Господь мой, есть ли большее, что можно искать в последней тоске — руку, когда в груди меч, и уже видишь свою смерть, — крест, пока хворост не подожжен?

      Я прижалась лбом к его лбу, не считая стекла — не считаясь со стеклом.

      — Я серьезно, — сказал он. — Если захочешь.

      Я закивала, не говоря, не глядя. По коридору, нашаркиванием, приблизились шаги Бирии.

      — Ну… не скучай.

      Мы каждый день встречались на кухне, но все равно, сюда он приходил еще трижды.

      Потом меня отперли, проводили в маленький кабинетик, где мужчина, уткнувшийся в стол расставленными локтями, как иглами циркуля, зачитал мне полагающуюся бумагу. Я шевельнулась, ожидая, что меня выведут, но он перешел к следующей. Срок моего контракта с Легионом еще не истек — я думала, он давно расторгнут — и через трое суток мне нужно быть в порту, откуда стартует транспорт на Ребис.

      Ладно, пускай себе Ребис. Не имеет значения. Я взяла вещи и вышла на улицу. Шел дождь. У меня оставалось немногим менее трех суток.

      Через минуту я не выдержала, остановилась под деревом и с трудом натянула плащ, прилипая мокрой кожей к подкладке. Немного постояла, засунув ладони в рукава и глядя вверх, сквозь крону, и двинула дальше, в неровном от хромоты шорохе рассеченных пол.

      В просторном сумрачном холле — коричневые панели, желтые, смазанные полутьмой георгины, — женщина за стойкой протянула руку в сторону лестницы — он выбежал на минуту, просив впустить меня, если появлюсь. Я помотала головой, приподняла раскрытую ладонь над столешницей — я хочу подождать. Сбросила сумку на пол и рухнула в кресло, такое глубокое, что если опереться на спинку, носками ботинок едва касаешься пола. Если лениво перекатить голову, станет видно окно, огромное, зеленоватое, мутное — от сырости и старости. Я знаю, что будет дальше.

      Мне все равно к западу, завершать круг, даже не будь на то легионовой подорожной, — я здесь не задержусь. Но он влюблен. Я нет и не буду. Самую дикую нежность, самую смертную благодарность с этим все равно не спутаешь — я не умру, если он коснется меня. Я не хочу пить и есть его. И хорошо бы ввалиться в дом, грудой мокрых мехов и шелка осесть возле огня, перевести дух, пересидеть ночь, но хозяин слишком нежен, слишком как воск, и что я буду делать утром, когда и оставить одного, и взять с собой одинаково преступно?

      Я тихо засмеялась, смутив выглянувшую из-за вазона соседку. Я предупреждала — ничем. Нигде. Ни в каком Царствии Твоем.

      Подняв сумку и не оборачиваясь на вопросительный оклик от стойки, я двинулась к выходу, огибая более медленных пешеходов. Его я увидела, когда уже отошла от дверей, ниже по улице, неудобно, поперек тулова ловящим треснувший по шву кулек. Он и заметил меня только когда я оказалась в двух шагах, когда обняла и прижалась щекой к виску, и он, радостно охнув, обхватил меня свободной рукой.

      — Мне в порт, — не отрываясь, сказала я. — Пересылают дальше.

      — Когда? — через несколько толчков жилки под кожей спросил он.

      — Уже сейчас.

      — Я провожу.

      — Не надо.

      Мы постояли еще несколько минут, камнем, обтекаемым прохожими, и расцепились; не удержалась, качнулась, поцеловала в резкую скулу и тронулась вниз, в провалы между чужими спинами.

     

      Кораблик был так себе, привлекательней для груза, чем для пассажиров. На Ребис пересылали рабочих и с десяток специалистов; двоих я знала еще по прежним своим экспедициям — мы обозначили наше знакомство короткими кивками, пока я пробиралась на свободное место.

      О чем это я? Ах да, Макс! А славно, должно быть, покопать с его командой. Я давно ничего не читала, любопытно, чем они сейчас занимаются? Опять не успела отвернуться, — белый огонь, отменяющий веки, целиком в зрачки — пора бы и привыкнуть опускать экран… Взлетели.

      Впрочем, неважно, Градецки умница, и чем бы ни занимались, это будет хорошо. И пока меня не втянули в разговор, я зарылась в плед и уснула.

      На все десять часов лету, до самой посадочной тряски. Когда наконец опустились, и стало видно, Ребис оказался яблочно-розовым, лиловым, серым — утренним, с размытой силовой каймой по краю поля. Я смотрела во все глаза, поднимаясь, укладываясь, приглаживая свою лазаретную стрижку, смотрела с верхней площадки трапа — спускались не торопясь, с церемонией пожимания рук встречающими, в том числе и Градецки (ух ты, да он бородат) — смотрела, грохоча ботинками по легким сходням, узнавая очертания гор, с детства знакомые, как закоулки собственного сада, с названиями милыми, которые шептались вслух, — пока очередь с рукопожатиями не дошла и до меня.

      — Рад тебя видеть, — сказал Градецки, пока я перевешивала ремень на плечо, и не очень уверенно: — Л-луна? — как чайку морской волной качнув это «л» на кончике языка.

      — На «у», — привычно отозвалась я. — Ударение — на «у».

      Так и думала, тогда — даже не успели обменяться именами. Мое он узнал только из присланных документов. Тогда — вообще не говорили, мы были вместе; есть вещи и поважнее, чем говорить (смейтесь, доктор, — даже для меня).

      — Я читал твои вещи по Криту, — дождавшись моей освобожденной от сумки ладони, он наконец протянул свою; изнанка поднятого рукава, плетение вен от локтя к запястью, лабиринты царя Миноса, полные голубою морской водой.

      — Спасибо.

      — Вон та девушка вас отвезет, разместит и все расскажет.

      Он улыбнулся, кивнул и пошел к рабочим, сгружавшим технику. Макс-меня-некасающийся. На краю поля стояли машины, к которым медленной рассеянной кучкой передвигались остальные, и дальше, почти у самых гор, виднелись постройки лагеря. Неуязвима, мать вашу. Любовь моя к тебе неуязвима.

     

      Девушку звали Авис, и посмотрев на меня (сквозь меня? глаза так черны, что зрачков не видно) с узкой задумчивой улыбкой, она сообщила, что будет моей соседкой. Не из особого ко мне уважения, лишь потому, что ужиться с Авис на общей территории по сей день не удавалось ни единому человеческому существу.

      Она играючи, танцуючи вышагивала по плитам дорожек между домиками, что-то рассказывая и с усмешкой поглядывая назад, на нас, не освоившихся с местным тяготением, глазеющим на нее. На нее вообще — всегда, все, включая меня — смотрели как я на горы, не отрываясь, до неприличия, но, думается мне, большим неприличием было бы не смотреть, — такой же непристойностью, как после этого заглядывать в зеркало, — как пытаться уместить Авис в слова.

      Она носила легкие цветные платья и на левом запястье браслет из крупных прозрачных камней, изменчивых от освещения: красных в электричестве, белых в акустике.

      В первый же день она сидела, подтянув одно колено к подбородку, на моем стуле, выставленном в центр комнаты, и блестящими глазами следила за каждым предметом, вынимаемым из сумки. Ей было не только любопытно, ей не терпелось схватить меня за руку и проволочь по дому, показать как открываются окна, как включаются краны, намазать своими духами, предъявить поломанную ступень, и когда на пороге, обнаружив, что сейчас мы так же помчимся осматривать весь лагерь, — когда я отказалась (трижды, едва ли не цепляясь за косяк двери), подбородок у нее ушел ниже линии плеч, и глаза стали как стекла темных очков. Она впустила мою руку, помолчала, выплюнула какую-то ошеломляющую резкость и, передернув острыми лопатками, удалилась. Это было так смешно, что захотелось догнать и обнять ее. И я была права: любой вспых Авис кончался на объятии.

      Однажды я видела ее сидящей над камешком с раскопок, замершей, улыбавшейся, светящейся, — и Бог ее знает, что она там в нем нашла, но с тех пор я знала и видела ее только такою.

     

      Работы было много, а я хотела работать. Я губила всякое свободное время. Когда к ночи я укладывалась в кровать (ночь — условное положение, местные сутки почти удвоены, и вот у нас ходит светлый день и светлая ночь вслед за темными днем и ночью, в шахматном порядке) и в усталости закрывала глаза, мое дневное лицо, — милое, ясное, приветливое, — держалось рядом, как парчовое платье, и без тела колом стоящее от тугости нитей.

      Макса я почти не видела, мы занимались разными вещами и жили в разных… кварталах, что ли. Однажды мы столкнулись в дверях лаборатории и непринужденно обсудили какую-то блестящую мелочь из недавно найденных. «Ты хромаешь», — сказал он, — «Больше, чем думала», — ответила я, потому что именно сейчас спотыкалась только от замешательства.

      Он направлялся отобрать у Авис какой-то из раритетов, по недосмотру попавший к нам, и я приостановилась взглянуть, как это будет выглядеть. Авис, сидевшая на краю стола, рявкнула, не успев обернуться, но потом зазмеилась углами длинного рта, сомкнула ресницы, уронила с ноги узорную босоножку и принялась покачивать ее на кончиках пальцев; была переспорена, и Макс удалился с добычей. «Ах, эти голубые глазки», — задумчиво произнесла она, куснув дужку очков. «Голубые?» — изумилась я, едва не добавив слишком милого «у Макса?». «Ну, может, слегка серые. А что?» — «Может», — быстро согласилась я. Цвет весеннего воздуха, ветра с моря; нишапурская бирюза, сожженная солнцем.

      Могли бы сталкиваться и чаще, но я мягко тушевалась и старалась не подворачиваться. Очень уж худо мне приходилось в поле его излучения. Все равно это был не тот, вовсе не селефаисский Макс, который зарывался в меня как в траву, — иной, очень уместный и обособленный, сотнями воздушных корешков связанный с сотнями чужих людьми, каждый из которых ему нужнее, чем я. О Господи. Словно мне есть дело — чужой, не чужой, нужна, не нужна… Мне может быть плохо или хорошо, но разницы никакой. Ты можешь делать что угодно и быть каким хочешь, я уже люблю тебя. Ты не можешь ничего, за что я не любила бы.

      Так один из поклонников Авис, подсев к ней и получив в ответ какое-то фырканье, глядя на ее острое, не к нему повернутое ушко, со смешком поинтересовался у меня:

      — Отчего вы, женщины, все так и льнете к Градецки?

      — Скажи мне, что сам не предпочел бы любому свиданию — получаса в обществе Градецки.

      Он был честен, он подумал и согласился — полушепотом, не для нечеловеческих ушек Авис. Не знаю, из-за чего они поссорились, но мне было смешно. Иногда мне хотелось хватать их, садить себе на колени и качать как детей. Вас не смущают мои боковые норы, доктор?

      Не обращайте внимания. Я могу рассказывать о ком угодно, я могу рассказывать о себе, — но я лгу, доктор, все это время бесстыдно лгу вам, желающему разглядеть меня среди этой невнятицы. Нравится ли вам это слышать? Меня нет самой по себе. Я буду проходить сквозь ваши пальцы до тех пор, пока вы с этим не согласитесь, — я отблеск, я отражение. Допускаю, что слишком страстный свидетель, не в меру неверное зеркало, и тем не менее. Сколько бы я ни рассказывала о себе, — не покупайтесь, я рассказываю только о Максе.

      Я отказываюсь это понимать. У меня нет этому объяснений. Но он вытравлен, гравирован на мне, мерцающими письменами проступает сквозь кожу — мене мене, душа моя, текел, упарсин. Нипочему, доктор. Любят вообще нипочему. Лишь оттого, что мне так положено. Каторжное клеймо, гербовая печать, знак царского рода. Пусть я умру с этим, Господи, но я хочу умереть — с этим.

      Мне думается, его любили все, кто знал. Это какой-то прямой закон природы, вроде поворота стебля к источнику света. С ним хорошо, без него плохо. Даже неразумные твари подчинялись этому закону. Однажды ночью (эта была светлой: огромный спящий бивак под угасающим полднем), ополоумев от бессонницы, я выбралась на косогор за складами — слишком косо, чтобы строить, и слишком гористо, чтобы лазить кому-нибудь, кроме меня, — но уже через пол часа туда поднялся Макс. Я не стала рассекречиваться и высовываться из-за ствола, только медленно подтянула ногу в густую синюю тень.

      Так вот, я своими глазами видела, как маленький, похожий на ящерицу, нервный и не терпящий дыма зверек влезал Максу на колени и нырял под руку, выпрашивая внимания. Задумавшийся Макс очень вежливо снимал его и ставил на землю рядом с собой. С минуту посмотрев на него выпуклыми глазами, зверек пускался в обратный путь по складкам его штанины, замирая, притаиваясь, — не получить ласки, так хоть просто не быть изгнанным, — хотя не Макс приручал их, и не у Макса они требовали ежедневный паек. Макс просто махал рукой и уступал свое колено, рассудив, что тому оно, быть может, нужней. Макс перекладывал сигарету в левую руку.

      И я могла бы выйти и повиниться, и он так же не размышляя отдал бы мне и плечо, и руки, и прижатую щеку, и тьму ласковых слов, — ежели мне сейчас все это нужно, а ему — нет. Потому что у него этого — сколько хочешь, больше чем у меня, как воды в колодце, да вот я — жадная, меня этим не отпоить, оттого что моих ни щек, ни рук ему не надобно. Меньшего — не желаю. Большего не существует.

      И были испытаны все пути, от братства глотателей дыма до выжигания искусных арабских орнаментов ребром монетки, но все бездарно, не считая нежно-розовой вязи вдоль левой руки — во славу того, что не смывается и не стирается. Чем оглушить тоску по тебе, любовь моя? Л-любовь моя… Краду у тебя эту «л» за неимением поцелуя.

     

      Потом выдалась совсем дикая неделя, когда пообещали, что одна из главных пещер вот-вот осядет, и мы в три смены возились в ней на корточках и на четвереньках, вынося все что удавалось. Когда она наконец рухнула, мы недобросовестно перевели дух и поехали в лагерь, но уже в дороге Авис растолкал администратор и велел получить у Градецки какую-то неотменную подпись. Авис повернулась ко мне.

      — Даже не думай, — сказала я, не открывая глаз.

      Мое колено сыпало искрами. Я только что пристроила ботинок между стенкой машины и передним креслом, и теперь не собиралась шевелиться.

      — Я не могу, он надо мной смеется. Смотрит так, словно я не всерьез.

      — Авис, он смеется, оттого что на тебя приятно смотреть.

      Сосед спереди покосился на мою припыленную пурпуром подошву и обернулся. Мы с Авис замолкли и умильно заулыбались. Он вздохнул и смирился.

      — Не надо мне такого смеха, — моментально мрачнея, продолжает Авис. — Ну сходи, ну пожалуйста. — Документ начинает медленно подлезать мне под руку. — Вдруг он подпишет тебе для нас свою лабораторию? Хоть на часик, а? Он любит таких серьезных девушек.

      — Нет, — говорю я, окончательно отворачиваясь, — больше всего меня любят вахтеры, тюремщики и уборщицы.

      Но в итоге документ все равно оказывается у меня, потому что — ну как я могла забыть, она столько раз мне показывала, — ах, ну такие длинные ресницы, такие тонкие пальцы, и всего несколько часов совпадения с нашим графиком…

      Его квартал ставили одним из первых, еще при основании лагеря; потом он оброс новыми улицами и строениями, но все равно держался как-то в стороне, явно вынесенный за скобки. Я застигла Градецки дома и постучала в косяк открытой двери.

      — Я задержусь, — крикнул он. — Пусть оставят мне машину и выезжают.

      — Это я. Звал? — и показала в трубку скрученные листы.

      — Да-да. Входи. Минуту.

      До сих пор мне ловко удавалось избегать всякого именования. Не Макс же ты мне, в самом деле. И ни разу я еще не отваживалась на косую сажень твоего «Максимилиан», латинская ипостась которого едва ли не вся пишется римскими цифрами (личное мое летоисчисление).

      — Минуту, ладно? Присядь пока.

      Он оторвался от переполненного стола, махнул мне рукой в сторону диванчика и вышел. Я провалилась в мягкое, продавленное сидение и поначалу сидела довольно прямо, потом сползла ниже, положив голову на спинку, а затем и вовсе съехала в бок, щекою на подлокотник. Меня еще хватило на то, чтобы краем глаза следить за дверью, — минуты две-три, я думаю.

      Я проснулась оттого, что он рядом. Сидел на полу, возле дивана, и на мой распахнутый глаз, как на оклик, медленно оглянулся, сильмарилем в глазнице. Тихо, без выражения (хочешь смотреть — смотри), всем — моим — неродством, всем сырым мясом моей же раны. Двое с серебром под лопаткой, боком рухнувших в снег, один не желающий обернуться, другой обессилевший оборачиваться, — смотреть, ходить ребрами, хватать запятнанный снег ртом.

      Макс придвинулся, сгреб меня в охапку и зарылся лицом мне в плечо. Так и лежали, звериным клубком, не шевелясь, долго, пока не вернулась возможность двигаться и говорить.

      «Куда ты делась?» — не отрывая губ от моего плеча, выдохнул он. — «Я думал, издохну на этом коврике среди пустой комнаты.» Он вышел найти хоть какую-то линию связи и просить не объявлять его в межпланетный розыск, поскольку он не явился к транспорту Бог знает сколько часов назад, — и все равно не нашел, боясь отойти далеко. Мы разминулись в несколько минут. «Как я могла подумать?» — говорю я, тыкаясь лицом где-то между его ухом и шеей, — «Ты не знал и моего имени.» «Мне все равно, как тебя зовут,» — говорит он. — «Сколько тебе лет и на кого ты похожа. Мне плевать, кто ты. Это ты.»

      Я не сказала, как он остался? Послал свою машину механикам, сказал — нелады со связью.

      За стеной поднимался шум — ветер. Небо вылиняло и подернулось оболочкой туч. Следующие века валили ливни, пока розовые хребты не оползли к океанам, потом материк лопнул и расселся надвое, и поднятой волной было сметено все, что еще оставалось на поверхности. Потом потерянные континенты кочевали к югу и западу, пока сами океаны не пошли прахом под разрастающимся солнцем, и много, много вращений позже планета вновь не была обернута атмосферой под необратимо изменившими очертания небесами. В щель окна пробивалась полоска света, потом снова затягивалась.

      Я видывала, как темнеют до черного глаза Макса. Как мои бывают светлы. Я видывала, как щедрость и жадность уходят, и остается чистая нежность, и больше ничто не нужно, чтобы быть друг другом и одним целым. Миллионы лет лицом к лицу — никогда не успеть рассказать всего — пока новая волна не расплавит сердце.

     

      В один прекрасный день, выйдя на улицу, я вдруг увидела какие-то домики, какие-то машины, каких-то людей, которые помнили нас и даже пытались с нами заговорить, — и это было странно. Гораздо уместнее было бы сейчас сбежать по растрескавшимся ступеням в зарослях мелких беспризорных роз, из-под плетеных полей взглянуть на полосами резаные ставни в окнах и по узкой, обугленной зноем улице, с ивовой корзиной в руках, отправиться на рынок за свежей рыбой. Гораздо понятнее было бы выбраться из-под полотнища и в пахнущих овцами и собаками одеялах пойти смотреть на дымные восточные горы. Я попятилась и уперлась в Макса. Он вздохнул, провел пальцами по моему затылку и сказал — «пойдем».

      Остальным пришлось тяжелее. Нам что, нам вообще ничего не надо, у которых весь мир между лбом и лбом. Привыкнуть, что когда здесь один, то и другой где-то поблизости (Авис, язвительный извив губ: «Есть ли жизнь без Макса?»), что в диалоге мы стремительно деградируем к системе междоусобных иероглифов, и надобен третий, чтобы речь шла без изъянов, — далось не сразу.

      Работа покатилась настолько спустя рукава, что было бы странно, окажись она неудачной. О да, полусутками на корточках в непролазных тоннелях, с замыкающимися глазами перед расчеркиваемой бумагой, до забвения слов над бессонными обсуждениями — и безразлично, что делать и о чем говорить.

      Шероховатый пергамент твоих ладоней, который можно читать бесконечно (как будто мало мне — только слушать). Полный рот торопливого жемчуга — к чему так много? — из жадности. Неотвратимая привычка волочь все, что имеет цену, — в твои колени, в твои ладони.

      Отдать все и овладеть целиком, знать душу как знать тело — у сыска не было иной жажды, кроме нас же самих.

      И если из этого выросли груды рукописей, что ж, не наша вина.

      Хотя — не странно. Иного со мною и не бывало.

     

      Потому что — какой из меня игрок. Словно мне могут быть нужны книги, люди, вода, вино, платье. Словно мне хоть раз удалось удачно прикинуться, будто нужны. Я верю на слово, когда ты смеешься и говоришь, что в этом свое удовольствие, мне ли с тобой спорить? Мне тебя любить. Это, видишь ли, Макс, все что я умею. Служба, к которой я приставлена. Волшба, сторожба, ловитва — в моих угодиях. Все, что я знаю, знаю от тебя.

      Как некогда поняла, что ущербное хранит совершенное, лишь ощутив выбоину в себе. Знаю, что сказано о другом, но закон один и тот же. Есть осколок — есть и тарелка, есть оттиск — есть оттиснувшее. Археологу ли не слышать об этом? Есть я — есть ты. Мне так бешено, так уверенно тебя не хватало, что нечего было и сомневаться — я учую тебя за сотню шагов. Я равна утрате.

      До того, как коснулась впервые, я уже носила двукрылие твоих плеч, ощущение обнятого паруса в ладонях и пазах локтей, берегла драгоценную тяжесть твоей головы собственными плечами и ключицами. Всего тебя — всею собой, так долго уверенная, что это не ты, ты — сам не мог меня не узнать.

      Оттого что и думать не смела и — ах, хранит; присягаю — кривое выпрямится и ветхое обновится. По одной части увидишь целое, и одна любовь хранит весь закон Божий, потому что это Его единственный закон. Что ни знаю, Макс, знаю оттуда; мне не было иного пути, кроме тебя. Любить все, оттого что вначале любила тебя одного.

     

      Собственно, прошло достаточно времени; хотя, заклятые любовники, мы так и не отвыкли спать звериными клубками и морскими узлами, в неискоренимом отныне страхе проснуться в пустой постели, зато научились разлучаться. Весьма ненамного во времени и пространстве, насколько уж дозволяла сиамская наша близость.

      Однажды я видела Авис, которая ниже по склону горы перебирала с Максом синеватые черепки, и Макс улыбался, глядя на ее летающие волосы, играющие глаза, и о чем-то они там говорили, а потом она поднялась ко мне, такая раскрасневшаяся, вызывающая, и я улыбнулась ей совсем максовой улыбкой, когда уголки губ завиваются вверх круглыми виноградными усиками. Она отрывисто начала о своих черепках, а я опускала лицо и гасила усмешку, и было странное чувство, что она говорит со мной, не подозревая, что с тем же самым человеком.

      Я никогда не видела тебя школьником. Я не знала тебя молоденьким мальчиком, каким только на фотографии — лицо нежное, едва завершенное, с густым румянцем и ярким ртом — свежая фреска, влажная глина. Меня не было рядом в твои двадцать с небольшим, и я не знаю, я никогда не узнаю, как ты двигался, как говорил, о чем думал. Ни в тридцать, ни даже в сорок, Господи, даже в сорок. Когда я вспоминаю о том, что было с тобой вне меня, что мне никогда не удастся с тобой разделить, сердце трескается, как губы на холоде, ну да пускай себе. Теперь между нами нет разницы.

      И все же, по сей день, за один поворот головы, за одно движенье руки — купи, купи меня, господин мой, клянусь, мне больше нечем расплатиться с тобой за мое счастье.

     

      Так было, пока в степи не начали цвести ярко-розовые, похожие на метелки цветы, и вместе с ними из земляных трещин в воздух не поднялись тучи крошечных, как вмятина от кончика карандаша, мошек. В одну из поездок к скалам наш транспорт провалился в тоннель, метров на пять пройдя сквозь мягкую, белыми звездами цветущую землю, сквозь треск рвущихся травяных корней и расступающейся почвы. Пассажиры благополучно выбрались на поверхность, аварийка вытянула и фургон, и все, с опозданием в несколько часов, прибыли к нашим траншеям, внося новые маршруты для дальнейших раскопок.

      А спустя две недели, посреди лагерной магистрали, вдруг покрывшись неровными, густыми и розовыми пятнами, упал в обморок механик, даже не участвовавший в провале под землю. Его не без труда привели в чувство, он посидел на земле, переводя дух, и, уверенно отказавшись от похода в лазарет, отправился по своим делам. А еще несколько дней спустя у нас было уже три пятнистых обморока с остановкой дыхания.

      И механика, и обоих его последователей в панике прогнали сквозь все медицинские аппараты и обнаружили новый вирус, поражение дыхательной и нервной системы, а также крошечные, едва различимые точки, розовые припухлости на лице и шее — следы укусов крошечных мошек, непостижимым образом занесенных под колпак раскопок не то в салоне свалившегося фургона, не то в тонких волосяных сочленениях лат. До сих пор считалось, что ни один организм, лишенный скафандра, не способен остаться в живых при пересечении границы поля. Лагерь был мобилизован на повальную сдачу крови.

      Помнится, я сидела на поваленной колоде, дисциплинированно зажав ватку в сгибе локтя. Вокруг меня плясала яркая голубоватая тень, испещренная прохватами солнечного света (день был четный, E-5), отпечатывая очертания листьев серпами, полукольцами, полускорлупками, обрезками ногтя. Я ждала Макса, который отстал на пороге с каким то важным разговором и попал в кабинет минут на пятнадцать позже меня.

      Механик, на щеках которого нашли пять маленьких отметок, лежал в герметичном боксе, под прозрачной, как крышка хрустального гроба, призмой автоматики, следящей за верностью его дыхания и биения сердца. Расположившаяся станом возле нашего госпиталя лаборатория биологов в режиме фортиссимо искала сыворотку, убедившись, что в противном случае яд в клочки разъест его легкие в течение ближайшего полумесяца. Двое других, помеченных меньшим количеством нежных аметистовых точек над воротами рубашек, судорожно резались в шахматы в убежище второго бокса, яростно убеждая друг друга, что чувствуют себя просто превосходно, да так оно и было. Срок, определенный им врачами, насчитывал целых шесть полумесяцев. Но того, что не было найдено у меня, не могло быть и у Макса.

      С нашей стороны лагеря прошло несколько знакомых, унося сумки. Пара грузных медицинских авто, блестя округлыми глянцевыми боками, отчалило от амбулатории и нехотя двинулась к освобожденным домикам. С больничного крыльца уже спустились пятеро в карантинных перчатках и масках, в меджилетах, прошитых и выпирающих датчиками, как вторичный скелет. Карантинных боксов не хватало, а секта биологов до сих пор не была уверена в способе распространения вируса. Они выселяли нашу часть лагеря, которую легче было огородить, чтобы отделить всех зараженных. Поглядывая то на них, то на крыльцо, я ждала Макса.

      Он постучал кончиками пальцев в стекло, почти над моим плечом, и когда я вздрогнула и оглянулась, поднял створку окна — шестой в маске, виденный мной за сегодня. Он наклонился наружу, и егозливые тени побежали по нему многократными срезанными полумесяцами. Я медленно поднялась и приблизилась, силою, принуждением, словно откажись я смотреть и слушать, ничего не произойдет. Макс рвано вздохнул и попытался притянуть меня ближе, и какого же усилия мне стоило не увернуться от пролетающей мимо лица перчатки, не дернув плечами принять ее плашмя легшую тягость, от которой дыбом вставал пух вдоль загривка. Я уперлась и продолжала смотреть ему в лицо, так же старательно избегая желания потянуться и содрать с него эту маску.

      «Вот что, — сказал он, — нас сейчас садят на карантин, поэтому…» Я с тобой, хотела сказать я, но вовремя лязгнула зубами, прикусив свой язык. «…забери, пожалуйста, вещи, которые тебе нужны. Дня через три они разберутся, в чем дело, и мы сможем видеться.» Я хотела, я могла бы вцепиться в него мертвой хваткой, живым телом к ложным ребрам его панциря, но знала, каково ему будет силою выдирать меня из себя, и опять воздержалась. «Хорошо,» — сказала я.

      — Когда будет можно, я попрошу, и тебя найдут.

      — Я сама тебя найду.

      Когда он захлопнул створку, я опустилась на бревно, машинально следя за метущими по земле тенями. Вкус полыни и смертная мука разъятости. Долго, долго. Меня прибило к берегу только спустя часы.

      Тогда я встала и потянулась. Карантинный квартал к тому времени был оцеплен (смешно подумать, желтая лента и несколько человек в патруле). Белое пятно в тучах стояло почти в зените, знаменуя неполный полдень. Я столько лет провела полукровкою, в тоске об утраченном доме, и любопытно взглянуть, что посмеет мне теперь помешать, мне, матери моего отца и жене своего брата.

     

      Улицы уже опустели, а тени вдоль стен были достаточно глубоки, и невесомо, беззвучно сквозя из теплого слоя в холодный слой, я достигла огражденной территории, скользнула под ленту и чуть помедлила возле крайнего дома. Из улицы неслись голоса. Я опустилась на колено, коснувшись земли, и выглянула из-за угла — одним глазом, половиной лица — на сидящих у перекрестка обходчиков. Они беседовали, вытянув ноги, и в ближайший час едва ли готовились тронуться с места, а потому я вернулась назад, взобралась на крышу запертого барака и спрыгнула с другой стороны. До крыльца оставался десяток метров, и я дважды метнулась от дома к дому, прежде чем выйти к его ступеням. Даже легче, чем ожидала, моя бедная хромоногая Черубина. Неверный метис херувима и беса, вызванный к жизни одним желанием — будь.

      С секунду я постояла, переводя дыхание, вплотную к стене, иначе, едва отодвинувшись, стану видна с перекрестка. Потом тихо постучала в дверь открытой ладонью. Уловив скрип кресла, перемену положения тела, сказала — «это я». Он промолчал. Я погладила планку и добавила: «Ну же!»

      — Уходи, Луна. Я не могу тебя впустить.

      — Тебе не позволено и пить, однако ты пьешь.

      — Возможно. Не столько, чтобы отпереть тебе.

      — Макс…

      — Все, прошу тебя, иди. Тебе нечего здесь делать.

      — Макс, — прошептала я и прижалась лицом к дверной щели, — Макс, я хочу тебя видеть. Сейчас. Открой дверь.

      — Клянусь, я шагу не сделаю без твоего позволения, — говорила я, прильнув к двери, двигаясь пальцами по выщербленной древесине. — Я не приближусь к тебе, — говорила я, — открой.

      Я дергала ручку, так, что тонкая дверь шла мелкой дрожью.

      — Мне плохо, Макс, — говорила я, закрывая глаза и съезжая по обшивке вниз, — мне здесь плохо. Пусти меня.

      Из комнаты зашумели шаги, и я подскочила на месте; клацнул замок, и в проем медленно, с надрывом отворявшейся двери я увидела Макса, возвращающегося к креслу. Я прикусила рот, дернувшийся усмешкой, пока он не успел обернуться — кресло было развернуто в мою сторону.

      — Ну? — сказал он. — Входи.

      Я переступила порог и захлопнула дверь.

      — Знаешь, — сказала я, приваливаясь к ней спиной, — раньше я часто думала — что должен чувствовать человек, когда ты так улыбаешься и говоришь с ним? Что ощущает женщина, когда ты смотришь ей в глаза? Что испытает зверь, если тихо подкрасться и лечь рядом? И всякий раз выходило, что умереть на месте.

      Я качнулась и сделала шаг, но Макс торопливо вытянул руку.

      — Ты обещала, — и я послушно, поспешно, услужливо опустилась на пол — солгав в послушании, приблизившись ровно на длину колена. Он не заметил.

      — Я всегда была неполной, — сказала я, поднимая голову. Он пристально смотрел на меня, а порою выдержать его взгляд все равно что смотреть на солнце, но не сейчас, не сейчас, и не мне. — Мне всегда не хватало тебя, и когда было два, и когда одиннадцать, — точно так же, как еще полгода назад, когда я не знала тебя. В тринадцать лет я любила тебя так же, как люблю сейчас, была глупее и злей, но любила — так же; встреть ты меня тогда — ты не нашел бы разницы, как я ее не нахожу. Я родилась с этим под языком, как другие, рассказывают, с серебряными ложками или в рубашках.

      Эта сладость лгать, глядя в глаза, не позволяя оторваться и перевести дух, — ах, ну не лгать, какая же разница. И я говорила, продолжая неуловимо, неуклонно подвигаться вперед, пока осторожно, краями пальцев не коснулась опущенной головы, скользнула щекой по плечу.

      — Закон один, сердце мое, во всем; в тебе и мне тот же самый, что в растении трав и движении неба. Я нуждаюсь в тебе, как трава испытывает нужду расти, в этом нет никакой заслуги. Говорят, Большая Медведица обрела его и никогда не бывает неточной. Я слышала, солнце и луна обрели его и с древности не знают отдыха. Так покуда им движутся светила и солнце, я буду здесь. Я не знаю другой родины и другого родства.

      И когда рука, гладившая мое лицо, задержалась возле виска, усмехнулась и прокусила ему ладонь.

      Макс едва не сгреб меня за воротник, но я выскользнула и рванула от него на другой конец комнаты. Следующие минут десять мы носились от стены к стене, я — технически безупречно перемахивая через столы и ящики, он — проявив отменные ловчие качества и сметая с пути все мелкие предметы. Под конец я все же запнулась на увечную ногу и отлетела в угол, Макс сделал еще шаг и остановился. Времени пробежало изрядно, и полоскать мне рот виски было уже бесполезно, и мы уставились друг на друга, молча, тяжко дыша, под шорох медленно катящихся с полки пластинок.

      Макс сунул руки в карманы, закинул голову и прикрыл глаза.

      — Ты соображаешь, что сделала? — наконец спросил он.

      — Вполне, — безмятежно откликнулась я из своего угла. — Не говори, что всерьез решил, будто я не приду. — Я попробовала шевельнуть коленом и поморщилась.

      — Нет. — сказал он. — Нет, я знал, что ты появишься, но был уверен, что пока я в своем уме, ты сюда не войдешь. — Макс качнул головой. — Как я мог быть в этом уверен?

      — Дай руку, пожалуйста. Я не могу встать.

      — Врешь, — сказал он, открывая глаза.

      — Естественно.

      Он хмыкнул, помолчал и протянул здоровую руку.

      И все, доктор, все. Больше нам никогда не приходило в голову, что мы бываем порознь.

      И рада была послужить науке — на три дня раньше доставленной сухогрузом партии морских свинок, подтвердивших, что заражение возможно лишь через кровь. Незадолго до этого, в пути на ежедневное снятие пульса, я впервые задохнулась и потеряла сознание. До сих пор я падала в обморок только единожды, вывихнув плечо, но тогда мне стало бешено любопытно, что же при этом испытывают, и я так пристально на себя уставилась, что до обморока так и не дошло. Здесь было стремительней и головокружительней: один вдох, горсть сосновых иголок под ребрами, — и придти в себя обнятой задумчиво сидящим на земле Максом.

      Со временем нам промыли вены — противоядие было найдено без труда, — но все, что успело пойти трухой, трухой и осталось.

     

      Впрочем, это может затянуться надолго, скажем, еще лет на двадцать. Каждый, отворачиваясь, будет держать другого за руку, оттого что никто не знает, когда будет следующий раз. Так и вижу нас, с неизбежными пунцовыми значками внеземной болезни на лацканах, подхватывающих друг друга на руки — в магазинах, аэропортах, на автостоянках, — отработанным жестом рвущих из-за пояса заготовленный шприц, — в середине толпы, панически устремляющейся из эпицентра события.

      Мы провели в медблоке неделю; за это время были получены инструкции по обеззараживанию раскопок, и туда наведалась бригада биохимиков со своей механикой окуривания и опрыскивания. После повторных проб это показалось им недостаточной мерой, и всю территорию Города подвергли облучению, после чего наши скалы содрогнулись и осели кучей песка и щебня, поглотившей все верхние ярусы и засыпав большую часть подземелий. Из окна лазаретного бокса, доктор, я видела налитую розовой пылью полусферу над Городом; она опустилась только на следующий день. Не помню, чтобы меня это сильно потрясло.

      Когда мы вернулись домой, возле ступеней Макса поджидали двое мужчин и женщина. После эпидемии на Ребисе вообще появилось много незнакомых людей. Завидев Макса, они выстроились в заранее обдуманном порядке, и мужчина представился. Все трое оказались представителями какой-то академии, и прибыли сюда (не вместе ли с грузом морских свинок?), исключительно чтобы вручить ему две специальные награды — церемония произойдет вечером, в полевых условиях, — а так же с десяток шитых золотом бланков от иных организаций, включая уведомление о принятии в почетные члены и приглашения занять место в университетах (от профессора до декана).

      Когда они отошли достаточно далеко, Макс скосил глаза, высунул язык и повалился на меня в предполагаемых судорогах. Я захохотала и втащила его в дом. «Бред какой-то,» — сказал он. — «Поехали отсюда, а?»

      И я очень благодарна вам, доктор, за намерение прибыть на Ребис с первой оказией; я ценю осмотрительность, с которой вы задержали все мои справки и документы. Кто мог предположить, что наши препирательства по сей день не дадут вам покоя? Настолько, чтобы трижды велеть мне не покидать Ребис прежде, чем вы успеете снова со мной встретиться? Забавно, доктор, сколько сил вы потратили и сколько возражений предусмотрели, когда достаточно было просто — спросить. Узнай я об этом раньше…

      Ну а теперь я не стану задерживаться здесь ни ради страховок с лицензиями, ни даже ради вашего благословенного любопытства. Моя совесть чиста, я оставляю вам все ключи и пароли.

      Дело не в гибели Ребиса, доктор, Бог с ними, с руинами. Останься он стоять — замечательно, нет — тоже хорошо. Мне не жаль, доктор, — если вы спросите, что я чувствую. Мне нравится знать, что крайняя точка падения одного уже чревата возведением следующего, и это прекрасно, и конца этому не будет. Все, что поддается пламени, несущественно. Все, что можно утратить — не может быть важным. А истинному — без дураков, доктор, — ничто не повредит, оно не имеет костей и несокрушимо.

      И кто поручится, не будет ли то, что домыслят о Ребисе после его гибели, гораздо лучше всего, что мы выкопали?

      Вот и все, доктор. Мне хотелось бы вас обнять, и я благодарна, что мне довелось видеть вас и говорить с вами. Я сделаю еще одну попытку ответить на ваше неутомимое желание найти, отчего и в какой момент я сбилась с пути настолько, чтобы теперь забраться так далеко. Попытку последнюю, потому, что больше мне просто нечего об этом сказать.

      Не оттого, доктор, что однажды моя чайная чашка так и плясала по блюдцу, и не в момент, когда я придвинула стул к книжным полкам, и даже не тогда, когда желтая птица качалась возле меня на цветущей ветке шиповника. Но лишь потому, что был Макс. Я проснулась оттого что он рядом. И никакого иного выхода нет, потому что двое нас здесь было отроду — Макс, я и ангел апноэ.

     

[X]